Текст книги "Государевы конюхи"
Автор книги: Далия Трускиновская
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 74 страниц)
Получив за буйство и невнятность речи локтем в бок, Данила замолчал.
– Из-за этой вот ереси, стало быть, парнишку загубили? – подумав, спросил Башмаков.
– Это не ересь! – взвился Одинец. – Это – Покон!
– Кон – знаю, а Покон – что такое?
Но связно объяснить Одинец, очевидно, не мог. Он сперва окаменел, всем видом являя тяжкую мыслительную работу, потом вздохнул.
– Грамоту ты так зовешь, что ли? – пришел на помощь Башмаков.
Боец помотал головой.
– Да будешь ты говорить по-христиански? – прикрикнул на него Тимофей. Поскольку из присутствующих он был старшим, то и считал себя в ответе за ход дознания.
– Раньше всего был Покон, – сказал Одинец. – Так меня учили. От отца к сыну ратная доблесть передавалась. Пока за Русь воевали – жив был Покон. А потом покачнулись устои. Держава крепче стала, ратная удача в чужие земли завела. С налету, с копья, взяли себе, что полюбилось, а дальше нега пошла, роскошество, оттуда и расслабление духа. Вот и дрогнул Покон, треснул дух русский, а в трещину яду натекло…
– Эк ты завернул… – задумчиво произнес Башмаков. – Стало быть, кроме вас, бойцов, Покон хранить некому? Государевы стрельцы и полки нового строя – одно расслабление духа, а правда – за вами?
– За нами, батюшка Дементий Минич! – со всем упрямством отвечал боец. – Стрельцов пошлют в поход, побьют они врага – хорошо, не побьют – стало быть, воеводы плохи, на другой год иной поход будет. А коли враг к нам пожалует – всем против него вставать придется. Всем – как одной стенке! Всем разом замахиваться и бить!
– Кулаком, что ли?
– Можно сулицей. Можно дубиной, – согласился Одинец. – Сабли и кони-то не у всех есть. Вот для того и храним Покон. Не дай Бог, опять поляки пожалуют…
– Не пожалуют, мы их побили, – перебирая страницы деревянной книжицы, рассеянно отвечал дьяк. – Как же с тобой быть, Акимка Одинец? Не к патриарху же тебя с этой грамотой везти…
– Батюшка Дементий Минич! – воззвал Тимофей. – От патриарха он живым не вырвется! Патриарху ересь истреблять положено!
– Постригут молодца да и отправят в Холмогоры грехи замаливать, – устрашающе добавил Богдан.
– Ведь коли грамота не из Верха и не из Посольского приказа пропала, так в ней ничего опасного и нет! – смело заявил Данила.
Конюхи во все глаза смотрели на Башмакова. Одинец – тот в пол уставился, а они с надеждой – на главу Приказа тайных дел.
Башмаков же, озадаченный странным дельцем, молчал. Он начал этот розыск на свой страх и риск, он поболее двух седмиц следил за всем, что делалось в Посольском приказе, и как мог удерживал государя от важных дел и решений. Он всякое слово, услышанное от дьяков и бояр, в голове на свой лад перетолковывал – не проболтался ли сукин сын о своей причастности к бумагам, написанным закрытым письмом? Он задержал некоторые важные грамоты только потому, что их было велено переписать письмом тайного склада. И вот теперь все прояснилось…
Он мог перевести дух и с прежним доверием жить среди людей. Хотя и прежнее-то было не всеобъемлющим, однако по сравнению с великими подозрениями прошедших дней оно было прямо-таки ангельским.
– Стало быть, от деда к внуку? – спросил дьяк, и по его улыбке конюхи догадались – обошлось!
– В ноги вались, дурак… – шепнул Тимофей Одинцу.
– Целуй крест, орясина бестолковая! – не дождавшись от обалдевшего бойца рабской покорности, весело велел Башмаков. – Говори – как Бог свят…
Одинец вытянул тельник на черном гайтане.
– Как Бог свят! А чего целовать-то?
– Говори – грамота древняя, дурак, писана при царе Горохе, и на том крест целуй! – подсказал Тимофей.
– Древняя грамота, – повторил Одинец. – От старого Трещалы мне досталась! И я ее кому попало не передам! На том – крест целую!
Башмаков покачал головой.
– Грех я на душу из-за тебя беру, – сказал ворчливо. – Ну да Бог с тобой, забирай наследство да и проваливай. И гляди – на льду чтоб сегодня славно государя потешил! А вам, молодцы, потом награда будет.
Конюхи дружно поклонились и по одному вышли в узкую дверь, последним убрался Одинец.
Кремль понемногу наполнялся народом – это были богомольцы, которым жизнь не мила без кремлевских соборов.
– Пойти да свечку Николе Угоднику поставить, – сказал Тимофей. – И не чаяли, что справимся, да велик Господь!
– Ин ладно, и я поставлю, – молвил Семейка. – Что, Богдаш, пойдем сегодня на бои поглядеть?
– Да там и глядеть не на что! – с презрением отвечал Богдаш.
Данила отвел Одинца в сторонку.
Он не знал, как приступить к делу. Сказать – посчитайся, мол, Аким, с Трещалой за парнишку, невинно убиенного! – он не мог. Такое подстрекательство ему претило. Но и оставить Трещалу безнаказанным тоже было невозможно.
– Ты Томиле веришь? – спросил он наконец. – Будто бы Трещала Маркушку гонял, пока до торга не добежали да Маркушка в сани не залез? Или оба они при том были, оба гоняли?
– Томила свое получил, теперь не скоро на лед выйдет, – с мрачным удовлетворением отвечал Одинец. – Хорошо ему Желвак рученьку-то из плеча вынул! Силен молодец!
И вдруг, чего от него Данила вовеки не ожидал, заговорил распевно:
– Которого возьмет он за руку – из плеча тому руку выдернет, которого заденет за ногу – то из гузна ногу выломит, а которого хватит поперек хребта – тот кричит-ревет, окарачь ползет!
– Аким! – Данила положил ему руку на плечо. – Я про Маркушку…
Тогда и ему на плечо легла большая жесткая ладонь.
– Сам знаю.
Более слов не понадобилось.
Данила полагал, что беседа продлится, но не вышло – в плечо ему ударил снежок. Он обернулся и увидел выглядывавшую из-за угла Настасью. Ну, кто еще мог на Соборной площади снежками кидаться? И когда так тебя заманивают – уже не до суровых бесед. Даже Одинец – и тот это отлично понял.
Данила с Настасьей уговорились встретиться после того, как дьяк Башмаков решит судьбу и грамоты, и Одинца. Более того – место назначили. Но Настасье, видать, на том месте не стоялось.
– Давно ты в Кремле? – спросил, подойдя, Данила.
– Как ворота отперли.
– Я Авдотьицу не выдал, – тихо сказал он.
– Вот и ладно.
– Так пойдем, что ли?
– Погоди…
Странным было их молчание – как будто и поговорить куму с кумой не о чем. И смутно было на душе у Данилы – Настасья стояла перед ним, опустив голову, беспросветно чужая, зачем ждала, чего хотела услышать – неведомо. А ведь как целовала в обе щеки, когда он стоял с деревянной грамотой в руке – нечаянный победитель!
– Куманек!
– Что, кумушка?
– Что же, ты Авдотьицу – пожалел?
– Да нет…
– А что?
Данила задумался. Перед глазами встало увиденное – зимняя ночь, и Вонифатий Калашников со своей Любушкой на руках, и Нечай, облапивший Авдотьицу, – четверо влюбленных, ополоумевших от опасности и от любви, от встречнего морозного с искрами ветра, счастливых наперекор всему и улетающих вдаль, вдаль, вдаль…
– Да пусть уж ее едет в Соликамск. Чего ей на Москве делать?
– Пусть едет, – согласилась Настасьица и подняла голову.
Ни слова не прозвучало, и даже взгляда не поймал Данила в утреннем редеющем сумраке, но душа услышала заветное: «А увези!..»
Он не поверил душе. То ли слишком устал от всей масленичной суеты, то ли просто побоялся нового обмана.
Он отвел глаза…
Но в воображении своем он увидел речной берег – может быть, тот, с которого слетел на Головане в ночь охоты за незаконным табаком. Он увидел широкий белый путь – нетронутый, сверкающий под луной. Он услышал конское ржание и скрип полозьев. Ладные розвальни подкатили, возник, готовый унести по белоснежному пути, вскинул голову и ударил копытом об лед. Возник требовал – да хватай же ты свою зазнобу в охапку, да вали же ее в сани и сам туда вались, а я рвану вперед! И целуй ее, дурак, потому что слаще поцелуя, чем в несущихся зимней ночью санях, на свете не бывает!
Это длилось меньше мгновения, и острая зависть к тем, что унеслись, счастливые, в дальние недосягаемые края, – тоже.
– Куманек… – как-то неуверенно произнесла Настасья. – Кабы ты годков на десяточек постарше был! Вот как Богдашка Желвак!
– Сейчас-то я чем тебе нехорош? – хмуро спросил Данила.
Он знал, что объяснение неминуемо, он даже побаивался объяснения, потому что в простоте своей искренне полагал: какой бы они с Настасьей не подняли шум, раз уж дойдет дело до объяснения, то кровь из носу, а нужно уломать упрямую девку! Хоть силком взять – а взять!
– Да тем и нехорош, что веревки из тебя вить могу, – грубовато отвечала она.
– Веревки, из меня?!
– Не ершись, куманек. Ты еще той силы не нажил, чтобы не я из тебя, а ты из меня веревки вил. Наживешь, куда денешься… только я тогда уже старая буду…
– А без веревок нам с тобой – никак? – невольно усмехнулся Данила.
– Силы во мне многовато, куманек… – печально сказала она. – Силу девать некуда, вот в чем беда…
– Не пойму я – кто тебе нужен-то? Муж или поединщик?
– Кабы я ведала! – Настасья неожиданно схватила Данилу за руки. – Ну, на кой ляд я тебе сдалась? В конюшню ты меня жить возьмешь, что ли? Или со мной уйдешь?! Данилушка, вот как Бог свят – была бы прежняя ватага – увела бы тебя! Нет у меня ватаги – а так, оглодочки! Ни я тебе, ни ты мне – ничего дать не можем!
– Так в этом вся беда? – Данила недоумевал все сильнее. То он ей молод, то в поединщики не годится, теперь новая напасть – ватаги у нее нет!
И некому было объяснить парню: чтобы отказать, и одного слова довольно. А когда стенку за стенкой выстраивают, то велика ли их прочность? И не для того ли выстраивают, чтобы кто-то решительный одним ударом прошиб насквозь да и посмеялся?
Представив себе преграды, возводимые Настасьей, в виде стенок, он вспомнил бойцов. И подробности одного боя вспомнил: казалось бы, совсем разгромили ткачи медников из Ендова, да только был у тех в запасе надежа-боец. Как разогнался в три прыжка, да как прошил собственную стенку, да как пробил брешь чуть слева от чела ткачей, удивительным чутьем угадав слабое место, так и хлынули в ту брешь медники, отрубая вмиг ставшее беспомощным крыло противника.
Было, наверняка было на свете слово, способное выполнить обязанность надежи-бойца! И запросилось было на язык, но смутилось, бедненькое, собственной отваги…
– Да и в этом… – туманно отвечала Настасья. – Да ты не печалься, кончится Масленица, и я с Москвы уберусь! Ведь мы, куманек, тогда лишь голову теряем, как встретиться доведется. А с глаз долой – из сердца вон. Так ли?
Тут уж точно полагалось возразить, но Данила усомнился в себе. И точно – не вспоминал же Настасью ежечасно, а как трудами обременят, так и не до мечтаний, а до лавки бы доползти и рухнуть в беспросветный сон.
– Права я, выходит. Так что не будем друг дружку с толку сбивать! – в голосе Настасьи возродилась прежняя удаль. – Господь с тобой, Данилушка, пойду я.
– Постой!
Парень удержал Настасью, но более ничего сказать не смог. И она, миг прождав, поняла – нет, не скажет…
– Отрастил бы ты усы, куманек! – весело посоветовала Настасья. – Глядишь, и постарше смотрелся бы! Глядишь – я бы и обманулась!
Она отступила на два шага, перекрестила остолбеневшего куманька и быстро замешалась в толпу. Догонять было бесполезно – не живую, румяную, чернокосую девку проворонил Данила, а причудливую ее душу, и не проворонил даже, а летели, неслись друг другу навстречу, да сбились с пути и оба пронеслись мимо…
* * *
Для всякого православного первый день Великого поста – время скорбных раздумий и покаянных молитв. Для всякого – лишь не для того, что служит в Земском приказе.
Ибо первый день поста наступает вслед за последним днем Масленицы…
И все безобразия, которых человек не успел вытворить в сырную седмицу, он норовит успеть осуществить в последние масленичные часы.
Стенька вместе с приставом Никоном Светешниковым и главным помощником в печальном деле, это был пьющий человек Исачка Глебов, ехали ночной улицей на санях. Собственно, ночь была уже на исходе. И им полагалось не просто поторопиться, а объехать несколько мест и всюду опросить решеточных сторожей. Поэтому Никон то и дело подстегивал возника.
Их сани были простые дровни, только что большие и покрытые несколькими рогожами. А дело, на которое послали служащих Земского приказа, такого рода, что поменьше бы подобных дел случалось. Они подбирали мертвые и некоторые еще живые тела, что валялись на опустевших улицах. В этом им помогали решеточные сторожа. Тела свозились к особой избе, принадлежащей к Земскому приказу, где выставлялись на общее обозрение, чтобы семья, два-три дня не умеющая найти кормильца или родственника, могла напоследок, лишившись надежды, и сюда заглянуть.
Бывало, что и по две, и по три сотни покойников поднимали в первые дни Великого поста…
Пересекая Никитскую улицу, заметили стоящего у открытой решетки человека. Это был знакомый сторож по прозванию Пятка.
– А я уж вас заждался, – сказал он, ковыляя навстречу дровням. – Вон в переулке два тела лежат, снежком уж припорошены. Одно совсем недавно подкинули! Я только отвернулся – а оно уже и тут! Заберите, сделайте милость!
Дровни подъехали к переулку. Мирон заранее откинул одну из рогож, обнажив сложенных, как бревна, и лицами вниз, чтобы самим не пугаться, мертвецов. Тем более что иные лица были уже объедены бродячими псами…
Стенька и Елизарий пошли туда, куда показал Пятка.
Тела лежали одно ничком, другое – навзничь. Если и была кровь, то замерзла и оказалась скрыта под снегом.
– Ступай сюда, Исачка! – позвал Стенька. – Сил моих нет – это уж который за ночь-то?..
– Ничего, Степа, притихнет Москва-то – отдохнем, – пообещал Никон.
– На том свете мы отдохнем, – буркнул Стенька.
Хотя тут он был неправ – большой суеты в первые дни поста не намечалось. Народ после масленичного буйства приходит в себя, кается, приличие соблюдает, в драки не лезет. И еще утешение – Тимофей Озорной тайно дал знать Деревнину, чтобы более ни за какими бесовскими грамотами не гонялся. То ли сыскал ее Приказ тайных дел, то ли сам собой этот розыск заглох – поди разбери…
Стенька вспомнил о деревянной книжице, и в памяти вдруг возникло женское лицо.
– Не твоего ума дело, – сказала чернобровая, не первой молодости, но все еще красивая женка. – Та грамота уже сколько-то людей погубила и еще не одного погубит, а потом и сама на долгие годы пропадет.
Это была та ворожея, которая подозрительно много поняла про Стенькины с Натальей горести. А звали ее… звали ее… Устинья!
Лицо не исчезало, ворожея усмехалась, да как-то недобро.
– Те, кого она губит, сами своей погибели ищут! – сказала она и тогда лишь исчезла. Стенька встряхнулся.
Пока он заново слышал однажды прозвучавшие слова и смотрел в лицо Устинье, пьющий человек Исачка, воротной сторож Пятка и Никон Светешников уже обменялись какими-то мнениями и, как показалось Стеньке, ни с того ни с сего вспомнили о недавних кулачных боях.
– И я сразу сказал, что Трещала против Одинца не выдюжит, – похвастался сторож. – Вот как стали выкликать охотников для охотницкого боя, так все притихли. Знали, должно быть, что будет… Государь сидит, ждет. И вот выходит Одинец, в ноги государю кланяется! Дозволь, говорит, батюшка, тебя потешить! Один, говорит, у меня на Москве супротивник – молодой Трещала. И ты, батюшка, вели ему против меня стать! Все ахнули – отродясь так на льду никто не говаривал! Ну, Трещале деваться некуда – вышел… Вот как было! А ты мне – сговаривались, сговаривались! Не хотел Трещала с ним биться, а пришлось!
– А что Трещала? – спросил пьющий человек Исачка.
– А лежит пластом, то ли будет жив, то ли нет, одному Богу ведомо. Рта открыть не может, кость ему Одинец челюстную сломал.
– Мы для того тебя взяли, чтобы ты без дела прохлаждался? – сердито спросил Стенька. – Давай, трудись, зарабатывай себе на опохмелку!
Исачка взял заступ и стал вырубать примерзшее тело.
– Господь, видать, покарал… – пробормотал Никон, глядя в лицо покойнику. – Ведь и годами не стар! Надул кого-то, вот с ним и посчитались…
– А ты его знаешь?
– Как не знать. Он всегда вокруг бойцов отирался, многие тайны знал, да себе на беду взялся на тех делах наживаться. Перфишка он Рудаков.
Стенька разинул рот.
Нашлась-таки пропажа!
Но очень скоро иная мысль осенила его.
– Родня-то у того Рудакова есть? – быстро спросил он.
– А я почем знаю! – Никон сообразил, что у Стеньки на уме. – Но сдается, что он на Москве человек пришлый.
Собственно, так оно и было. И отсутствие родни было для приказных очень кстати.
Коли покойник безымянный и безвестный, то полежит в избе недели две, а потом свезут его в яму и скинут на кучу таких же горемык, потом, уже в мае, по всем по ним скопом отслужат панихиду да и зароют. А коли теперь объявишь, что покойник – ведомый, то, чего доброго, розыск начнут. При том количестве мертвых тел, с какими придется разбираться в ближайшие дни, лишнее уж вовсе ни к чему.
Перфилию же Рудакову все давно было безразлично. Лишенный своей волчьей шубы, своих неправедных доходов, но и своих долгов также, лежал он и не мог возразить ни Стеньке, ни приставу Светешникову. А кабы мог, то и сказал бы: хотя по всем приметам должен был его пристукнуть кто-то из бившихся при его посредничестве об заклад и жестоко им обманутый, не мужская рука уложила молодца…
На малую минутку дала волю своей бабьей силе Авдотьица – да и убежала, не оборачиваясь, уводя с собой любимого. А где-то в вышине заплакал Перфишкин ангел-хранитель да и сказал:
– Сколько раз я тебя, дурака, выручал! А тут не могу. Девкино счастье против твоей удачи сильнее выходит! Прости…
Рига, 2001
ПЕРСИДСКИЙ ДЖИД
– Ступайте все, – велел Башмаков подьячему и писцам. – Ступайте с Богом…
Сам вошел в соседний покой и сел за стол, по обоим концам которого высились стопки книг, а посередке лежали бумаги.
Заглянул надежный человек, старый истопник Ивашка. Он порой ночевал прямо в приказе, чтобы с утра, как печи топить, сразу и браться за дело. Тем более – в весеннюю распутицу, что затянулась более положенного, ему это было удобно – нигде не застрянешь, не увязнешь, а в самый срок за работу возьмешься.
А тепло в приказе требовалось спозаранку – государь Алексей Михайлович вставал рано, и поди знай, когда вздумает заглянуть с новой затеей. Здесь у него и свой стол с особым письменным прибором, здесь ему сподручно и доклады слушать, и диктовать, и писать.
Может, сперва государь и сам полагал, что Приказ тайных дел нужен ему для заботы о любимцах – соколах и кречетах, которых было у него более трех тысяч, и, соответственно, о сокольниках и кречетниках – их, пожалуй, душ двести уже набралось. Но понемногу стали пристегиваться и всякие дополнительные заботы – Алексей Михайлович стал вести через приказ свою личную переписку, особенно по дипломатическим и военным делам, приказные подьячие рассылали грамоты воеводам – кому с выговором, кому с наказом; коли нужно было присмотреть за кем-то подозрительным, докопаться до правды в тайной кухне иных приказов – и это служащим Башмакова доверяли.
Понемногу дел прибавлялось. Всякая мысль государя прежде всего спускалась в Приказ тайных дел. Были среди тех мыслей забавные – вести, скажем, дневальную книгу, где каждый день делать записи о погоде. Озаботили также подьячих надзором за изготовлением лекарств, что казалось нелепицей лишь на первый взгляд – те, кто вернулся с польской войны, рассказывали, как в тех краях научились травить ядами неугодных людишек, и такое трофейное искусство может расцвести и на Москве. Вскоре именно сюда стали стекаться сведения о хлебных запасах в государственных хранилищах, об урожаях, о хлебном жалованье служилым людям, о состоянии крепостей, о пушках и боеприпасах, о количестве городовых дворян, детей боярских, стольников, стряпчих. Да и не только это…
Увидев, что глава Приказа тайных дел все еще не собрался домой, Ивашка громко вздохнул.
– Вот то-то и оно, – сказал на этот вздох Башмаков.
И вздох, и унылый ответ подразумевали вот что: дело, которое государь доверил Башмакову, с места пока не двигалось, хотя все его подчиненные трудились не покладая рук – вернее, можно было бы и пошутить «не покладая ушей», однако Дементию Миничу было не до шуток.
Опять объявились воровские деньги…
Опять на торгу стоял шум и ор, опять волокли ни в чем не повинных людей в Земский приказ. А ночные обходы Москвы, когда у всякого двора башмаковские дозоры останавливаются и со всем тщанием слушают – не раздаются ли мерные удары, не чеканят ли преступники, сидя в погребах, воровских денег, опять оказались бесполезны.
И Башмаков отчетливо вспомнил, с чего все началось. Он увидел перед собой те низкие потолки, тот мрачноватый угол, откуда глядело на него оживленное светом единственной свечи, восторженное, чуть запрокинутое из-за невеликого роста, лицо, он услышал звонкий и радостный голос, перешибающий все возражения своей просветленной правотой.
В год семь тысяч сто шестьдесят второй от сотворения мира…
– Коли не нарушать нашего древнего благочестия, то и надобно считать от сотворения мира, а во всех странах, даже и в Польше, считают от Рождества Христова, – сказал государев любимец боярин Ртищев. – Как помыслишь, чем бы Богу угодить, так оно и приходит на ум: может, неверно считаем, за то и карает он нас?
– А коли от Рождества Христова, то который год у нас теперь получается? – спросил Перфильев, пальцами ловко снимая нагар со свечи.
Они сидели в малой келейке Калязинской обители и коротали вечер. Места было мало, жить по обычаю не получалось, и ютились кое-как, и встречались по вечерам для бесед без чинов. Государь был с молодой женой и детьми, ближние люди развлекались, как умели, наперекор беде… Вместе сошлись Федор Михайлович Ртищев, молодой боярин, любимец государя, назначенный дядькой наследника, который пока не в дядьках нуждался, а в няньках и
обильной молоком кормилице; возглавивший недавно образованный Приказ тайных дел дьяк Томила Перфильев; того же приказа подьячий Дементий Башмаков, из приближенной к Верху молодежи, на которую государь возлагал особые надежды. Как многие приказные, он начал службу в шестнадцать лет и уже десятый год трудился исправно, а в последнее время и вовсе пошел в гору.
Боярин задумался. Любил он мудреные и с верой тесно связанные вопросы, потому, совершив умственное усилие, улыбнулся.
– Одна тысяча шестьсот пятьдесят четвертый год с того дня пошел, – объявил с тихой радостью.
А чему радоваться, коли в этот год такие напасти на государство разом рухнули? Народ возмутился против патриарха с его новшествами и поднял бунт, тут же – моровое поветрие, чума пол-Москвы выкосила, Кремль – и тот сделался пуст. Когда еще поветрие стихнет и можно станет туда вернуться? Сиди вот в монастырской келье, тоскуй…
Но было и светлое. У государя сын-наследник родился, Алексей Алексеевич.
Расти бы ему в отчем доме, а не в Калязинской обители, куда государь с ближними людьми спрятался от поветрия!
Так думал Башмаков, сильно беспокоясь об оставленных на Москве близких. И, не вмешиваясь в разговор, внимательно следил, о чем толкуют старшие (Ртищев был почти что одних с ним лет, да только Ртищев-то – боярин, а Башмаков-то – подьячий…).
– Война затянется, так все воеводы говорят, и денег не хватает, – говорил Ртищев. – Казна пуста и платить ратным людям жалованье не из чего. Да тут еще и поветрие! Сколько после него денег потребуется! А почему их у нас нет? А все потому, что у нас всякая полушка – серебряная! В каком еще государстве серебро на мелочь изводят?
Башмаков не совсем понимал, отчего война должна затянуться – начало было победное, Смоленск государь вернул, но Ртищев, возможно, знал поболее подьячего.
– Медные деньги хочешь чеканить, Федор Михайлович? – спросил Перфильев.
Башмаков насторожился – слух о том прошел, но напрямую спрашивать, о чем Ртищев с государем тайно совещаются, никто не смел.
– На то государева воля. А дело доходное!
– Каким же образом?
Молодой боярин оживился, опять улыбнулся, потянулся через стол к дьяку.
– А сам посуди! Медь серебра во сколько дешевле? Не трудись считать, уже посчитано – в шестьдесят раз! И серебро-то у нас привозное, сам знаешь – на ефимках голландское клеймо своим забиваем!
Он произнес это так, словно спокон веку из-за того и страдали, что ефимки клеймить приходилось. Но Башмаков и Перфильев не хуже него знали, что только в этом году и затеяли чужую серебряную монету перебивать. С ефимков (мало кто мог с первого захода правильно выговорить «иоахимсталер», и, правду говоря, даже не пытались, но коли поляки и литва зовут его попросту «иоахимик», – быть ему ефимком!) сбивали исконное изображение – кресты, либо льва, либо мужика, что опирается на расписной щит, – и набивали свое: государя на коне и двуглавого орла на обороте. Использовали же при этом привычный чекан для копеек.
Государству не хватало денег, и ефимки, которыми уже давно платили жалованье иностранцам, были преобразованы в рубли, да только полноценными рублями все равно не стали – одна такая перебитая монета весила меньше, чем сто серебряных копеек вместе взятых, и из-за этого было немало мороки. Цена ефимку была шестьдесят четыре копейки, хотя и велено было считать его рублем. А еще появились полуполтины – разрубленные на четыре части и опять же перебитые талеры, которым полагалось стоить двадцать пять копеек, на деле же они стоили шестнадцать.
Башмаков подумал, что во всей этой кутерьме только медной монеты и недоставало. Ртищев словно услышал – продолжал с восторгом:
– А на медных копейках и денежках ставить можно особое клеймо, чтобы их в цене с серебряными уравнять.
– Народишко сомневаться будет, – разумно заметил дьяк. – Такого не бывало еще, чтобы медь и серебро – в одной цене. И медных денег у нас не видано. Кожаные – те бывали!
– Я ж говорю – клеймо будет!
Перфильев невольно вздохнул – в невысоком узкоплечем боярине такой огонь пылал, такая жажда благого дела, что поди с ним поспорь! Мудрено спорить с человеком, который, летя душой к великому благу, презирает колдобины под ногами.
– Клеймо подделать нетрудно.
– Да что ты мне перечишь! Вон государь – и тот со мной соглашается! И еще человек есть, что на моей стороне, – Василий Шорин, слыхал про такого?
– Слыхал. Это который от Соляного бунта разорился? – неодобрительно спросил Перфильев.
И Башмаков подумал, что дьяку, конечно же, виднее – он уже тогда был приближен к Верху и многое разумел. Дьяком в государевом имени Перфильев сделался после того, как съездил с тайным государевым поручением на Украину, к Богдану Хмельницкому, а это было дело непростое, коли после него о войне заговорили.
– Разорился, да снова нажился, богатейший купчина! Дважды в самом Архангельске таможенным головой был. И государь его уважает.
По лицу Ртищева видно было – в сподвижника своего он верит не менее, чем в чудотворный образ.
– Горяч ты, Федор Михайлович, и о людях больно хорошо думаешь, – сказал, вставая, Перфильев. – Тебе бы все с книжниками о божественном толковать, они – люди святые, чистой жизни, им пакости на ум нейдут. А что на ум купчишке взойдет, когда он эти денежки с клеймом в руки возьмет? Что таких же он у себя в подклете наваляет хоть мешок! Этого ты в расчет не брал, когда государю про медные деньги толковал?
– Наказывать будем! – воскликнул кроткий, чем и полюбился государю, Ртищев.
– Ты сперва поймай, а потом уж наказывай.
Башмаков молча согласился с Перфильевым. Умница Ртищев, паря над грешной землей в облаках, много чего понапридумает, а расхлебывать кому?
Удивило его тогда, что государь так легко позволил себя уговорить. Впоследствии выяснилось – на стороне Ртищева оказался государев тесть, боярин Илья Милославский. И был-таки пророком Томила Перфильев – оставив четыре года спустя свою должность Башмакову, он прямо и грубо сказал:
– Знаешь, Демушка, поговорку про дурня, который камень в воду бросил, а семеро умных вытащить не могут? Вот этот камень тебе на долю и достался…
Он ничего не смог поделать с изготовителями воровских денег, которых с каждым годом появлялось все больше и больше. Выловленных жестоко карали, уже с четыре сотни наказанных набралось, но даже страшная казнь, заливание расплавленного свинца в отверстый рот, не пресекала воровства.
Точно так же оказался бессилен перед этой напастью Башмаков. За те три года, что возглавлял он Приказ тайных дел, будучи дьяком в государевом имени, заразу истребить не удалось.
И он даже догадывался – почему…
* * *
– Это что? – в ужасе спросил Данила.
– А что? – не понял Богдаш.
Данила всю жизнь полагал, будто дорога – ровное место, по которому удобно ходить пешком или ехать на лошади, причем желательно – наметом, машистой рысью или хоть грунью. Дорога может быть узкой, может быть топкой, может иметь иные мелкие недостатки, но… но!..
Тут же перед ним было нечто невероятное – словно бы человек, задумав проложить через лес путь, вырубил в нужном направлении деревья и получил просеку сажени в две шириной, после чего у него нашлось иное дело. Пусть пни корчует тот, кому это больше нужно, – решил человек, вот пни и остались, торча с удивительной густотой. Пешком по такой дороженьке идти – и то, петляя, взмокнешь, а на коне – так и вовсе все на свете
проклянешь!
Желвак и не такое видывал, к пням отнесся спокойно, был готов к тому, что продвижение сильно замедлится.
– Вот и такие дороги у нас в государстве водятся. Тут еще, слава Богу, сухо, – сказал он. – А коли болото? И гать по нему гнилая? Тут-то мы не пропадем, а на гнилой гати казенных коней погубили бы. Ничего – поедем себе шажочком!
– А как по гатям ездить? – спросил Данила.
– Да с грехом пополам! Тут мы в любом месте с коней сойти можем, а на гати лучше этого не делать, – неторопливо посылая коня вперед, принялся растолковывать Богдаш. – А она, подлая, и по двенадцать верст порой тянется! А то еще мосты есть. Коня по такому мосту лучше всего в поводу вести – бревна толстые, да не обтесаны, соскользнет конская нога – и наплачешься ты с хромой скотиной! А то еще, бывает, бревнышки плохо промеж собой связаны, как раз под тяжестью и разойдутся. И ухнешь вместе с конем вниз!
– А может, их лесные налетчики нарочно портят?
– Гляди ты, догадливый!
До Казани оставалось еще два дня пути. Еще не высохшего после весенней распутицы, еще не дающего пустить коней во весь мах.
Данилу впервые отправили в такой дальний и длительный поход, посчитав, что пора детинушке и к настоящему делу привыкать. Однако грамоту казанскому воеводе вез за пазухой Богдаш, все деньги и подорожные у него были, особое задание в Приказе тайных дел тоже он получал.
Данила только и знал сперва, что по сторонам головой вертеть. Первое – кресты заметил. Кресты те были высокие, грубо вытесанные, стояли на ровном месте у обочин прямо посреди леса. Никакого знака – кто, мол, лежит, – не имелось.