Текст книги "Ответ"
Автор книги: Тибор Дери
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 58 страниц)
– Ну? – сказал профессор.
Юли подбежала к столу и, опустив глаза, густо покраснев, поцеловала его. Большое бледное лицо профессора чуть заметно отстранилось.
– Не сердитесь на меня! – взмолилась Юли.
– У тебя тоже мать умерла? – спросил профессор, глядя на ее черную юбку и черный пуловер. – Но ведь… Или это не траур?
– Нет… нет, не траур, – опять вспыхивая, проговорила Юли. – Вы ведь не сердитесь на меня, правда?
Профессор не ответил. Положив на стол большие белые руки, он молча, неподвижными усталыми глазами смотрел на девушку, которая стояла перед ним, напрягшись всем своим стройным телом, ухватившись обеими руками за стол и приподнявшись на носки, словно всемогущей силою любви хотела стать выше самое себя. Сердце профессора так же мучительно дрогнуло, как в тот раз, – невероятно давно! – когда Юли впервые вытянулась на носках, чтобы поцеловать его.
– Не сердитесь на меня! – наклонясь вперед и все так же стоя на цыпочках и руками держась за стол, сказала Юли. – Я была глупа… мелка… простите меня! Я не чувствовала в себе довольно сил, чтобы не… чтобы не бояться вас. И потому не смела принимать от вас… Но если вы хотите…
– Что? – спросил профессор.
Юли опять покраснела, опустила глаза.
– Если хотите, то уж купите мне теперь…
– Почему ты передумала? – спросил профессор.
Юли ответила не сразу. Она опустилась на всю ступню, оторвалась от стола с застывшим вдруг взглядом. Ее стыдливое смущение было так очевидно, что и профессор опустил голову, как будто оказался непрошеным свидетелем чужой, самой задушевной и самой глубокой тайны.
– Потому что однажды вы сказали, – прошептала Юли, – что будете беречь меня, как зеницу ока. И отныне я доверяюсь вам…
– Вовремя же, – проворчал профессор.
Но от волнения Юли слышала только себя.
– Не сердитесь, – тем же шепотом сказала она. – Я все исправлю. Вы мне тоже доверьтесь. Я вас очень…
Ее глаза наполнились слезами, она не смогла договорить, но профессор понял ее и так. Много раз слышал он эти слова, звучавшие из разных глубин сердца, страстно, мягко, ожесточенно, даже с ненавистью или с адским чувственным надломом в голосе, но никогда еще, казалось ему, не произносились они так стыдливо и гордо. Он окинул девушку взглядом: она была в черном с ног до головы. Она была так прекрасна, как только может быть прекрасна чужая истина.
– Ладно, не продолжай, – проворчал он. – Сядь!
Так как единственный стул у стола был завален книгами, Юли села на зеленый репсовый диван. Край юбки лег на ржавое пятно, напоминавшее формой куст, она инстинктивно, легким движением подобрала ее. – Я была нечестна с вами, – сказала Юли, опустив глаза на ржавое пятно.
– Говорю же, не продолжай, – буркнул профессор. – Да и как это, черт возьми, ты была нечестна со мной!
– Я лгала вам, – сказала Юли.
– Лгала? – не веря своим ушам, переспросил профессор. – Но в чем?
– Если бы я могла вам это сказать, то и не лгала бы… Но я не могу сказать.
Целый год была она его любовницей, но сейчас выглядела такой девственно незнакомой, что профессор смотрел на нее с изумлением. Он знал, что не в силах ни сохранить ей верность, ни изменять и у него нет иного выбора, как расстаться по возможности скорее, пока не доломал окончательно эту молодую душу; два дня напролет после возвращения из Палошфа он размышлял только об этом, в нервном раздражении не мог ни работать, ни читать. А сейчас вдруг испугался: ему стало страшно, что и уйти от нее он тоже не сможет. Ее чистота – то, что до сих пор менее всего привлекало профессора в женщинах, – сейчас неожиданно его поработила. Она – лгала?.. В чем, как могла она лгать, думал он, иронически улыбаясь. Чтобы у меня не осталось и этого преимущества? Захотела и последнего лишить меня своим признанием? Связать по рукам и ногам, полностью и без остатка мне отдаваясь? Он смотрел на сидевшую на диване незнакомку – обманщицу-девушку с опущенной головой – и знал, что со всеми вообразимыми своими прегрешениями она неизмеримо выше его, и проклял ту минуту, когда с ней встретился.
– Так вы теперь купите мне зимнее пальто? – спросила Юли и улыбнулась ему. – А я еще и платье попросить хочу.
– Словом, передумала? – мрачно сказал профессор. – Передумала? Почему бы тебе и в других случаях было не передумывать?
– В каких? – спросила Юли.
– Чаще, – сказал профессор. – Чаще.
– О чем вы? – спросила она.
– Чаще, – повторил профессор упрямо. – Чаще! Не только по необходимости!
Девушка молча смотрела перед собой.
– Вам хотелось бы, чтобы я была капризнее? – немного позже спросила она.
– Вот именно, – подтвердил профессор. – Даже мне во вред. Капризней, женственней, естественней. И врать больше!
Юли рассмеялась. – Зачем?
– Потому что другие тоже врут!.. Чтоб не быть такой беззащитной!
– Беззащитной? – смеялась Юли. – Перед кем?
– Даже передо мной… Мало тебе, что я мужчина, что я богат, что я мировая знаменитость, так еще чтоб ты и не обманула меня никогда?!
Юли украдкой взглянула из-под густых ресниц на профессора, на его массивный, вздымающийся над столом торс, на плотную шею, на огромную, словно взвешивающую самое себя голову, и сердце обдало вдруг такой сладкой любовной жалостью, как будто она слышала невинную похвальбу больного ребенка, которого ей должно вылечить, выпестовать долгим и упорным, умным уходом, прячущимся под уступчивостью, чтобы он встал наконец на ноги и заговорил как надо.
Три дня она не видела профессора и сейчас снова чувствовала, что никогда еще так не любила его и никогда еще он не нуждался так в ее любви.
Она улыбнулась, с бессознательным кокетством сверкнула белыми, тесно посаженными зубами. – Какой же мне быть, Зени? Врунишкой?
Профессор не улыбнулся ей в ответ. – Да.
– Но зачем? – засмеялась Юли. – Чтоб и вам можно было обманывать меня?
– Нет, – мрачно хмурясь, ответил профессор. – Затем, что это нужно тебе самой.
– Мне не нужно, – возразила Юли.
Профессор встал, подошел к окну, выглянул на улицу. Доверчивость Юли так его угнетала, что только спиной и можно было выдержать ее.
– Твое утверждение основано на совершенно ложном представлении о потребностях человеческой природы, как и другое твое заблуждение, что человеку следует быть последовательным. Жизнь была бы невыносима, если бы мы из самозащиты не лгали самим себе и другим, на что, само собой разумеется, в первую очередь имеют право те, кто лично или социально слабее.
– Я не слабая, – сказала Юли.
Профессор пожал плечами. – Продолжаю… Если я приму твое утверждение, что ложь для тебя непривлекательна и нежелательна, тогда меня удивляет твое желание все-таки быть последовательной. Последовательность волей-неволей принуждает ко лжи, в противоположность непоследовательности, допускающей гораздо больше искренности. Природа, чтобы оставаться естественной, обращается то к одному, то к другому.
Лицо Юли вдруг стало серьезно. – Не понимаю, к чему вы ведете, Зени, – сказала она. – Как разделяете в природе естественное и неестественное! Ведь для этого вам нужно было бы познать цели природы. Но и не это главное!
Профессор как будто не слушал, во всяком случае, не ответил. И только долго спустя спросил, не оборачиваясь: – Так что же главное?
– Я думаю, – робко заговорила Юли, – что, судя о человеке, нельзя отправляться исключительно от природы. Человек сознательно формирует себя, не то что природа. Я думаю, такие слова, как «последовательный», «лживый» или «капризный», применимы только к человеку и нельзя их переносить на что-то иное.
– Как бы не так! – сказал профессор от окна. – Так называемые законы природы основаны на том, что природа последовательна, а значит, всякое отклонение от них, исключение являются непоследовательностью природы, ее капризом или обманом. Но все вместе не доказывает, разумеется, ничего иного, кроме роковой несостоятельности человеческого разума.
Юли смотрела на широкую, напряженную и беззащитную спину профессора.
– Правильно, Зени… Наверное, вы правы. Я протестую всего-навсего против того, чтобы от меня вы требовали лишь столько, сколько требуете от природы. Человек больше природы.
– Или меньше, – сказал профессор хмуро. – Поскольку не знает даже того, чего он, собственно, хочет.
– Я знаю, – сказала Юли просто.
Профессор молчал. Девушка снова взглянула на его неподвижную спину, и на сердце у нее стало тяжело; она хотела только умиротворить, развеять, развеселить профессора, а вместо этого их опять увлекало туда же, куда рано или поздно сворачивали все их разговоры последних недель – в водоворот мучительных противоречий. Из каждого слова профессора биением сердца звучал упрек, не слышать его и не ответить было невозможно. Но чуть позже ставшее вдруг чутким ухо Юли различило в его словах еще и другой, прежде ею не слышанный звук, напоминавший зубовный скрежет. Она прислушалась, но не поняла. И ничего не заподозрила до конца этого длинного, последнего их разговора, который, кружа среди разных тем, шел все время о них самих и, на что бы ни обращался, всякий раз опять возвращался назад, к ним. Необычное поведение профессора, его резкость, изменившая даже привычную манеру речи, проявлявшая себя в незнакомых Юли мимике, жестах, тщетно настораживала – Юли не могла понять главного смысла, и неожиданное откровение в конце разговора прозвучало для нее ошеломляюще, как удар по голове. Без раздумий, мгновенно она решила, что порывает со своим возлюбленным раз и навсегда, и потом ни разу не пожалела об этом, молча терпела раздирающую, почти невыносимую боль, молча, собственными силами справилась с нею, но та минута, когда она узнала, что профессор ей изменил, шипящим тавром палила ей душу и не изгладилась до конца жизни. Она не стала от этого трусливей или скупее, не утратила жизнерадостности, веры в себя, но, словно эхо, которое звучит чаще и дольше, чем самый зов, воспоминание продолжало отдаваться в ней болью до глубокой старости. Она извлекла из всего этого единственный осязаемый вывод, который в четырех стенах тюремной камеры постепенно сгустился до слепой веры и никогда уже не забывался: что партии она может довериться больше, чем самой себе.
– Так зачем же мне быть капризной, Зени? – спросила она.
Профессор по-прежнему стоял к ней спиной. – Настаиваю на моей терминологии. Чтобы быть естественней.
– Когда я не была естественна? – спросила Юли, и горло ее пересохло от волнения.
– Всегда, – отрезал профессор.
– Всегда?
– Вношу поправку… За исключением первых месяцев. Но с тех пор как стала читать мне лекции ради какой-то весьма благородной, но ничего общего с нашей любовью не имеющей цели, с этих пор ты играешь роль.
Девушка невольно бросила вопрошающий взгляд в спину профессора.
– Неправда, Зени, – выговорила она тихо, глубоким грудным голосом, так сгустившимся под давлением гнева, что профессор тяжестью ощутил его на затылке.
– Неправда? – переспросил он насмешливо. – А разве естественно с моим денежным мешком за спиной ужинать в грязных кафетериях, потому что там кофе на сорок филлеров дешевле? Естественно не садиться со мной в машину и заставлять меня тоже ездить трамваем? Естественно голодать, жить в холодной конуре, ходить в заштопанных чулках и отвергать самую малую, самую законную помощь, которая полагается женщине от того, кто делит с нею постель? Естественно отказываться от всех и всяких наслаждений жизни, от радости, испытываемой каждым нормальным человеком, когда он получает подарок? Не хочу продолжать.
– Почему вы не повернетесь ко мне, Зени? – спросила Юли.
– Глаз твоих боюсь, – сказал профессор. – Не выношу плачущих женщин.
Юли проглотила слезы. – Я не буду плакать.
– Есть в тебе какая-то непреклонность, – с раздражением продолжал профессор, – которая лишает тебя женственности, меня же – моего мужского начала, и принуждает обоих фальшивить. Эта непреклонность служит не любви твоей, потому что такое бы я понял, более того, даже одобрил бы, вероятно, но она служит иной цели, до которой лично мне нет никакого дела.
– Вы смело можете обернуться, – сказала Юли. – Я не плачу.
Профессор повернулся, подошел к своему столу, но не взглянул на девушку, которая, выпрямившись и вскинув голову, сидела на диване, рядом с кровавым пятном.
– Ты самолюбива, как человек, знающий, чего он хочет, – продолжал он сердито. – Но, повторяю, эту целеустремленность я оценил бы лишь в том случае, если бы она направлена была на служение твоим потребностям, то есть в данном случае на меня. Будь это так, ты оставалась бы естественной.
Девушка вдруг резко побледнела. – Зени, – сказала она, и ее голос сорвался, – вы меня уже не любите.
Профессор взглянул на нее, проглотил ком в горле.
– Спрашиваешь или утверждаешь?
– Не знаю, – опуская голову, проговорила Юли.
Тишина надвинулась так плотно, что стал слышен уличный шум под окном.
– Если вам не нравится, как я мыслю, значит, вы меня не любите. Я спрашиваю себя только, почему вы так отдалились от меня.
– От тебя нет, – сказал профессор. – От роли, которую ты себе придумала.
– Я и мои взгляды – одно, – тихо произнесла Юли.
– Не думаю, – проворчал профессор, уставясь на ее маленькие стоптанные туфли. – Твои взгляды только дополняют тебя, и, к сожалению, ты жаждешь меня тоже ими дополнить. Но главная беда не в том, что ты хочешь совершить насилие надо мной. Ты над собой совершаешь насилие!
– Если кто-то живет, подчиняясь дисциплине, это не насилие, – сказала Юли.
Профессор глубоко вздохнул, словно человек, после долгого, изнурительного пути наконец-то достигший цели.
– Вот и приехали! – сказал он, обеими белыми руками потирая лоб. Его указательный палец давно уже нервно подергивался, что в напряженные минуты предупреждало обычно о полной душевной неразберихе. – Дисциплина, сударыня, самое бесчеловечное изобретение человека, – заговорил он вдруг резким, срывающимся голосом. – Благоволите заметить, во имя дисциплины люди за один год совершают в десять раз больше преступлений против своих ближних, в десять раз больше убийств, обманов, растления душ и грубого насилия, в десять раз больше гадостей и подлостей, чем за целое столетие принесла бы вреда естественная недисциплинированность. Благоволите оглянуться вокруг: это дисциплина ввергла страну в ее нынешнее состояние, в нищету, рабство, болезни, дисциплина же отдала ее в руки господина Хорти и презренных его сотоварищей, а завтра та же дисциплина выдаст Гитлеру, если он ненароком обратит свое внимание на ее жир и кожу и кости. Границы естественной недисциплинированности, сударыня, определяются взаимными потребностями, границы же дисциплины – только милосердием, коего не существует. Венгрия стоит сейчас на краю могилы и благодарить за это должна дисциплину.
Юли медленно поднялась с дивана. Она ответила не сразу. Прижала руку к сердцу, столько раз оскорбленному треволнениями последних дней, непроизвольным движением одернула новый пуловер, обратила к профессору прозрачное от худобы лицо. Она не знала еще, что это окажется последней их встречей, но в глубине сердца поняла, что потерпела поражение. Когда полчаса спустя она повернулась к профессору спиной и выбежала из кабинета, ей казалось, это произошло потому, что ее любимый изменил ей, и понадобилось много времени, долгие недели, чтобы до конца разобраться в себе. Дверь за нею захлопнули ревность и оскорбленная женская гордость, но быть затем такой непреклонной, отражать все последующие попытки профессора к примирению, презрительно отвергать все его обещания, не отвечать на письма и, когда профессор подкараулил ее как-то перед домом на улице Изабеллы, повернуться и убежать от него она могла в конечном итоге лишь после этого разговора, который доказал ей крах всех ее любовных усилий и безнадежность любых подобных попыток в будущем.
– Дисциплина самое человечное из всех изобретений человека, – проговорила она, очень бледная, прижав руки к сердцу. – Вы сводите под одну крышу совершенно разные вещи. Дисциплина может быть насильственной, как у немцев, и может быть волей и желанием всего общества… Есть ведь и добровольная дисциплина!.. Вы говорите так поверхностно и безответственно, что я не в силах вас слушать. Мне кажется, вы хотите посмеяться надо мной. Без дисциплины общество погибло бы так же, как и жизнь отдельного человека.
Профессор молча смотрел на дрожащую девичью фигурку, с головы до ног одетую в черное, и не находил ее смешной; она была в сто раз трогательнее и чище, чем ее сложные заблуждения.
– Слушать это невозможно, – повторила Юли, гневно сверкая глазами. – Знаю, я бесконечно глупее и необразованней вас, но… В чем ваша цель?.. Хотите внушить мне к себе отвращение? Вы же знаете, ничто я не ненавижу так, как цинизм!.. Не понимаю. Хотите защитить себя, защищая недисциплинированность?
– Разумеется, – сказал профессор.
– Я верю в человеческий разум и с тем, кто эту мою веру хочет развеять, вместе быть не могу, – продолжала Юли, все более ожесточаясь. – Я верю в то, что человек может быть свободен, лишь добровольно подчиняясь дисциплине, и если вы смеете насмехаться над этой моей верой, тогда…
Ее глаза наполнились слезами, она отвернулась.
– Тот не человек, кто не знает дисциплины, – выговорила она сквозь слезы.
Профессор молчал. Юли подошла к дивану, достала из портфеля носовой платок, отерла глаза. И осталась у дивана, спиной к профессору.
– Я не верю, что ты любишь меня, Юли, – проговорил он, откидываясь в кресле.
Даже на расстоянии шести шагов он видел, как дрожат под юбкой ее колени.
– Не верю, чтобы ты любила меня… точнее сказать, ты любишь не меня, а вот эту так называемую твою дисциплину. И я для тебя более или менее приятный объект, чтобы испытать свои силы.
– Неправда, – прошептала Юли в платок.
– Ты беспощадна, – продолжал профессор. – У тебя уже не находится ни единого слова, которое было бы обращено непосредственно ко мне, а не куда-то мне за спину. Я уже не раз спрашивал себя, кто же может быть твой духовный отец, которому ты время от времени отчитываешься в моем духовном развитии. Подозреваю, но допытываться не буду.
Юли обернулась, посмотрела на профессора.
– В каждом твоем движении таится эта проклятая целенаправленность, – сумрачно продолжал он. – Ты несешь в голове своей оголтелое слепое рвение реформации. О чем бы ни зашла речь – о том, сколько получает моя секретарша, о захвате Прирейнской области, об официанте из «Геллерта», – в каждом твоем слове слышится все та же ликующая последовательность, которую я не могу одобрить хотя бы потому, что, пользуясь ею, ты нелояльна к тому, кто, как ты знаешь, не может отражать твои атаки или отражает их весьма сдержанно, потому что любит тебя.
– Любит? – повторила Юли чуть слышно.
– И у кого поэтому нет иного выбора, кроме как отказаться либо от себя, либо от тебя, – договорил профессор, глядя в окно.
– Любит? – повторила Юли во второй раз, из последнего приюта нежности.
– По-своему, – ответил профессор. Выражение его лица было так необычно, что Юли, потрясенная, некоторое время не могла отвести от него глаз.
– Где вы были вчера вечером? – спросила она совершенно неожиданно даже для себя.
Профессор медленно повернул к ней голову.
– Был занят.
– Где? Профессор не ответил.
– Вы были у Эстер? – спросила Юли и не узнала собственного голоса. У нее было такое чувство, как будто это спрашивает даже не она, а, независимо от ее воли и мозга, тело, язык, голосовые связки, которые, очевидно, в течение всего разговора думали свое и сейчас вдруг потребовали слова. – У Эстер?
– Ты о ней знаешь? – ошеломленно спросил профессор.
– Знаю. Вы были у нее?
– Да, – сказал профессор.
– Я ночью звонила вам на квартиру, – проговорила Юли после минутного молчания, и за это время вся кровь отлила от ее лица. – Вы у нее спали?
– Да, – сказал профессор.
Юли терзала платок. Она стояла посредине комнаты, и ей не на что было опереться, кроме как на этот маленький платок. Тот самый батистовый платок в коричневый горошек, который она купила в честь литературного вечера. Она не произнесла ни слова, машинально крутила и комкала платок; глядевшее в окно солнце освещало ее смертельно бледное лицо, поблескивало на тяжелом иссиня-черном узле волос.
– Даже откровенность ваша отвратительна, – произнесла она особенно глубоким голосом и, бросив последний взгляд на профессора, выбежала из кабинета.
До ее ареста прошел еще месяц. За этот месяц, самый мучительный в ее жизни, она во сне и наяву вновь и вновь прокручивала в душе свой последний разговор с профессором и всякий раз, произнеся эту заключительную фразу, продолжала вести его уже в одиночку, приводя один за другим все возможные доводы ума и все вообразимые упреки отчаявшегося униженного сердца. Собственно говоря, она не могла добавить ничего существенного к тому, что прозвучало в действительности, как будто их спор с величайшей интенсивностью переработал и подытожил все то, что можно было сказать об их незадавшейся любви. Но оскорбленной душе, чтобы не задохнуться, необходимо хоть какое-то удовлетворение: за неимением лучшего, хотя бы пронзить спицей сердце восковой фигурки неверного любовника. В первые последовавшие за разрывом дни, еще скользя лишь по самой поверхности горя, Юли, глотая слезы девственного гнева, всего более мучилась и страдала от того, что профессор позволил ей поцеловать себя в лаборатории – после проведенной с Эстер ночи! – и корчилась всем телом от неутихающего стыда, ибо за три дня до этого они провели ночь вместе. Но миновали дни, недели, обида мало-помалу улеглась, и рана во всю свою ширь заполнилась просто болью.
Она не находила себе места в мире. Из комнаты бежала на улицу, с улицы спешила домой, в темную каморку для прислуги, в постель. Город будоражила на диво прекрасная весна, по залитым солнцем улицам ходили веселые беспечные люди, но Юли брела среди них бездомная, словно внезапно ослепшая. Дома ее осаждали воспоминания. Зенон Фаркаш посещал ее редко, но он был такой большой, высокий и толстый, комнатка же такая маленькая, что он и теперь заполнял ее всю. Так как девушка постоянно о нем думала, ей то и дело мерещилось, что он вот сейчас повернул за угол – хотя ростом он был много выше, походкой – небрежнее, лицом – бледнее, больше и горше, чем тот незнакомец, которого она вдруг за него принимала. Был на лестнице темный закуток, подходя к которому Юли всякий раз ускоряла шаг, боясь – и надеясь, – что из него выступит Фаркаш и наяву продолжит с ней тот нескончаемый спор, который лишь формально оборвался захлопнувшейся за ней дверью лаборатории. Она так безумно о нем тосковала, что дома спешила спрятать лицо в подушку, чтобы не обмолвиться его именем.
Ее мужество цеплялось за гнев, а этот последний – за единственную мысль, как вцепляется в землю растение разветвляющимися корнями. Мысль же была совсем проста: ради этого человека я отошла от партии? Только и всего, но из этого можно было черпать столько сил, что хватило на целую жизнь. В конце воображаемого спора этот вопрос, как правило, уже так упрощался, что жаль было бы потратить на обоснование хотя бы лишнее слово (а через час или на другой день все повторялось сызнова); теперь на ринге сражались с профессором не она сама, но партия, и борьба между ними была столь же смехотворна, как борьба между сказочным великаном и Мальчиком-с-пальчик. Великан не был для нее отвлеченным понятием, его грандиозный и прекрасный образ питался не только ее восторженным воображением и пылким сердцем; у него было почти видимое глазом лицо, слышимый ухом голос, понятный во всех поворотах, ясный ход мысли, он весь был такой живой и реальный, что она могла спокойно довериться ему, словно дочь. И великан сдувал профессора прочь одним своим дыханием, хотя через час или на другой день профессор являлся опять, чтобы опять быть сметенным. И ради этого человека я отошла от партии, потрясенная, удивлялась Юли, не веря себе, сомневаясь в своих силах. Так удивлялась она, сперва в темной своей каморке, потом в камере пересыльной тюрьмы, пока наконец не поняла себя, и тогда мучительный вопрос стал уменьшаться, отступать, истлевать, пока вовсе не исчез в тумане прошлого.
Пока же гнев и отвращение помогали ей пройти через страдание. Человек, обвиняющий за ошибку себя, быстрее выздоравливает душой, чем тот, кто требует к ответу другого. У Юлии не было пока иного обвинителя, кроме самое себя. Но вскоре явился еще один нечаянный свидетель обвинения, который, усугубив ее гнев и отвращение, ускорил черепаший ход прозрения и помог пройти через кризис. Примерно через две недели после их последнего разговора в комнатушку на улице Изабеллы вторично явилась Эстер – явно не знавшая о разрыве – и на этот раз застала Юли дома. Все, что за какой-нибудь час узнала девушка от этой элегантной дамы о любовной жизни профессора, об их связи, продолжавшейся двадцать пять лет при взаимных изменах, о семейной ситуации Эстер, о кукушкином их птенце – Эстер рассказывала все непринужденно и без утайки, – вызвало у Юли отвращение до тошноты, она даже проветрила комнату после ухода Эстер и помылась сама, чтобы не ощущать на себе следа ее дыхания и духов. Отвращение терзало ее долго, обдавая холодом при одном лишь воспоминании об этой клоаке, для которой Юли не могла подобрать термина более точного, чем «буржуазный разврат»; наконец-то, казалось ей, она поняла это выражение, загрязнившее каждую складку, каждую морщину на лице Фаркаша. Образ профессора вдруг стал так безобразен и ненавистен, что Юли, обеими руками сжимая виски, громко рыдала от презрения к себе. Любовник жены нилашиста, твердила она, с ног до головы покрываясь гусиной кожей, а я – летнее приключение на время соломенного вдовства! Одна из сотни! И ради этого человека я отошла от партии!
В довершение всего она заболела. Это была одна из тех безымянных и бесформенных хворей, какими тело старается подыграть похоронным настроениям своего хозяина. Ей мерещились кошмары, заставлявшие по ночам вскакивать с постели, днем же одолевала такая свинцовая усталость, что Юли с трудом взбиралась на свой четвертый этаж. Ей не хватало воздуха, начались зрительные галлюцинации. Кое-как проглоченная пища тут же просилась вон из тела, на голодный желудок сразу становилось дурно. Однажды ночью ей привиделось со сна, что у постели ее сидит профессор. Она улыбнулась, счастливая, но, зная, что это лишь видение, отвернулась к стене и заснула опять. Днем постель становилась ей несносна, и до позднего вечера, когда уже запирали подъезды, она в одиночестве блуждала по улицам, чтобы усталостью приглушить отвращение, вымотать ненависть. Две недели, пока не явились за ней детективы, ни единой мыслью не пожелала она себе выздоровления или хотя бы какого-то утешения. Бродила по улицам, чтобы видеть людей, но, завидев знакомых, сворачивала в сторону. Ей казалось, след профессорской руки виден на ней. Она ощущала себя такой нечистой, что боялась загрязнить своих даже взглядом. Как помочь себе, она не знала, да и не хотела знать. И не видела для себя выхода.
Она была заперта в круг, очерченный отчаянием, и ни на что уже не надеялась.
Но прошло три недели, и Юли наконец взяла себя в руки. До сих пор она не смела и помыслить о том, чтобы поискать помощи, теперь думала об этом все чаще. Сперва робко, неуверенно, как человек не одобряющий собственные мысли, потом все жарче, с биением сердца и боязливой дрожью во всем теле. Она заметила вдруг, что осталась одна. Любовь к профессору, будто азотная кислота, вытравила ее из ее же мира. От знакомых она оторвалась, друзей потеряла из глаз. Ее лучшая подруга сидела в Марианостре[136], другую арестовали несколько месяцев назад. Венгерский молодежный комитет, где она могла бы встретиться с коммунистами, социал-демократы незадолго до того распустили, в профсоюзе, когда она заходила, посматривали на нее подозрительно. Нелегальные же связи оборвались совершенно; куда бы она ни обращалась, до партии добраться не могла. Но если бы и нашла кого-то, кому – поборов боль и стыд – могла доверить свою историю, он так же мало сумел бы помочь ей, как ветер – сорвавшемуся с ветки листу.
Арест оказался для Юли неоценимой поддержкой, ибо сразу вернул ее на прежнее место. Если у нее и были сомнения в том, нужна ли она еще, пригодна ли, полицейские агенты их развеяли, вернув к своим, и она тотчас почувствовала себя на месте. Больше не нужно было метаться в безнадежных поисках, ее буквально за руку привели к тем, из чьей среды она вышла, к кому принадлежала и сейчас. Когда в коридоре Главного полицейского управления Юли увидела товарища Маравко, а минутой позже Браника, ее охватило такое волнение, как будто нашлись давно и безнадежно утерянные родители. То, что ее арестовали вместе с ними, восстановило общность их судьбы, вернуло ей веру в себя. Этот арест как бы доказывал ей, что заслуги ее больше, нежели заблуждения.
Глубоко потрясенная, она была эгоистична в эту минуту и думала только о себе; удовлетворение от того, что она попадет на скамью подсудимых вместе с Браником и Маравко, ощущалось пока острее, чем новая тяжелая потеря, понесенная партией. Теперь я могу доказать им, что я все же с ними, думала она, и узкое измученное лицо ее под скособоченным узлом густых волос светилось счастьем. Она невольно привстала на цыпочки и над плечами полицейских еще раз увидела Браника, который на повороте улыбнулся ей из-под усов. Юли верила, что никого не подведет.
Конец
notes
Примечания
1
Эти слова, ставшие крылатыми, постоянно употреблялись в левой печати.
2
Пенгё – денежная единица, имевшая хождение в Венгрии с 1927 по 1946 год.
3
Пазмань Петер (1570—1637) – епископ, писатель, ратовал за внедрение просвещения; в 1635 году основал в Надьсомбате университет, наследником которого считается Будапештский университет.
4
По традиции цыганские музыканты в Венгрии «Марш Ракоци» исполняют на свадьбах.
5
Эль (öl) – венгерская мера длины, приблизительно 1,9 метра.
6
Левенте – юношеская профашистская организация в хортистской Венгрии.
7
Сорт сигар.
8
Маваут (Mavaut) – автотранспортное агентство Мава (Mav – аббревиатурное название Венгерского государственного объединения железных дорог).
9
Имеется в виду Миклош Хорти (1868—1957) – после кровавого подавления Венгерской пролетарской революции 1919 года заставивший парламент провозгласить его правителем Венгрии (1 марта 1920 г.).
10
Крейцер – мелкая разменная монета; в описываемый период это название сохранилось лишь в бытовой речи, официально же разменный денежный знак – одна сотая пенгё (а после 1946 г. – форинта) – именовался филлером.








