Текст книги "Ответ"
Автор книги: Тибор Дери
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 58 страниц)
– Что верно, то верно, – проворчал он, не оборачиваясь.
– Ну, в чем дело? – спросил профессор немного погодя. Старик по-прежнему выскребал какую-то колбу. – Чего торопите, не видите, дело у меня! – отозвался он так же хмуро. Профессор подошел к нему, отобрал колбу. – Ладно, ладно, благослови вас бог, Матюш!
– Куда собрались уехать-то, господин профессор? – спросил старик, большими пальцами приглаживая седые усы.
– За границу.
– Очень даже глупо делаете, ежели отсюда уезжаете.
Профессор протянул руку для прощания. Старый лаборант смотрел, словно не видел. – Когда вернетесь-то?
– Я не вернусь.
– Пожалеете еще! – совсем мрачно буркнул старик. Профессор нахмурился. – Ладно, Матюш, подите вы к чертовой бабке! – пророкотал он. – Нанюхался я уже вашей махры вонючей, хватит с меня! С богом!
Матюш поглядел на протянутую ему ладонь профессора, некоторое время молча ее рассматривал, потом так же молча повернулся и, трудно передвигая неуклюжие, отекшие ноги, пошел к двери. – И руки не подадите? – свирепо спросил профессор. Старик не остановился. – Зачем? – спросил он, не оборачиваясь. – Все одно, вернетесь. Дурной вы, что ли, такую кафедру хорошую бросить! Второй такой во всей Европе не сыщете.
– Подите сюда, Матюш! – рявкнул профессор; его огромный лоб пылал.
Старик обернулся.
– Чего вам?
– Подите сюда! – взревел профессор. – И распрощайтесь со мной честь по чести, не то так по зубам врежу, что только на том свете и встретимся.
Старик опять расправил большими пальцами свои усы. – Это мне-то врежете?
– Вам, старое вы д. . .! – орал профессор.
– Хотел бы я поглядеть на это! – сказал Матюш. – Да вы, господин профессор, еще пеленки, извиняюсь, пачкали, когда я уже из Америки домой воротился. – Профессор был так поражен, что даже яриться забыл. – Ого, вы и в Америке побывали? Не знал…
Матюш не отозвался. Профессор опустил глаза на свою протянутую для пожатия руку, потом снова взглянул на старика. – Ну, чего вы там застыли, словно лакей, которому от места отказано? – возмутился он вдруг. – Или что-нибудь потребовать с меня хотите?
Старый лаборант все молчал. Руки сцепил за спиной, глаза часто моргали. – Может, прихватите с собой? – спросил он вдруг.
Профессор опять побагровел. – Я еще в здравом уме.
– Вот и обдумайте с умом! – хмуро сказал старик.
– Свихнулись вы, Матюш? – заорал профессор. – Дети во мне уже не нуждаются, – спокойно сказал старик и переступил с ноги на ногу, – жена стирала бы на вас, стряпала. И жалованья мне не надо, пока не устроитесь как следует быть.
Все лицо профессора Фаркаша сморщилось, он подошел к старику, обхватил его за плечи, потряс. – Ступайте вы к чертовой бабушке, Матюш! – выкрикнул он, разбереженный, необычно высоким голосом. – Родину менять на старости лет не годится… Ну, ступайте уж! – добавил он мягче и едва заметно притиснул к себе старика. А Матюш ткнулся усами в плечо профессору, поцеловал пиджак, потом повернулся и медленно вышел из лаборатории на непослушных, отечных ногах.
В девять часов вечера профессор Фаркаш поехал на Восточный вокзал; он должен был встретиться там с сестрой, которая упаковала в Киштарче его вещи и на «стайере» доставила багаж к поезду. По-летнему теплый дождик то прекращался, то опять припускал вовсю; из университетских дверей профессор вышел под ожесточенный перестук капель по асфальту, но не успел сесть в поджидавшее его такси, как дождь вновь перестал, и над тротуарами трепетало лишь свежее прохладное его дыхание. Профессор сел в машину, не оглянувшись. Он не простился со старым привратником, а тот даже не подозревал, что профессор покидает Будапешт. Из кармана просторного серого плаща профессор достал плоскую флягу с коньяком и несколько раз потянул из нее, чтобы унять неожиданно подступившую тошноту: в такси пахло бензином и пылью.
На проспекте Ракоци вновь припустил дождь. Несмотря на вечерний час, было еще много машин, на тротуарах один за другим открывались пессимистические черные зонты и плыли, покачиваясь, друг подле друга; в сильном свете дуговых ламп поблескивали резиновые боты. Дождь протянул до земли длинные, тонкие нити. Профессор смотрел в усеянное пузырьками окно; дождевые капли вспыхивали и переливались всеми цветами радуги, как приятное воспоминание. У большого желтого куба больницы святого Роха профессор снова достал свою фляжку; он побывал здесь лишь однажды, в детстве, – внезапно началось сильное кровотечение из носа. А в универмаге «Корвин» не был ни разу; Национальный театр посетил два-три раза за всю жизнь, кафе «Эмке» – однажды, да и то пьяный в стельку: показывал город швейцарским гостям, с которыми потом едва не подрался. И вдруг показалось ему, что Будапешт он толком не знает, и стало чуть-чуть жалко покинуть его навсегда. Вот, например, филаторская гать – он и теперь не помнит, что это такое, хотя как-то даже в лексикон заглядывал. Лучше всего он знал Музейный проспект да улицу Геллертхедь, где пятнадцать лет подряд встречался с Эстер. А в фехтовальном зале Сантелли однажды даже дрался из-за нее на дуэли с атташе французского посольства.
На площади Бароша дождя уже не было, но черно отсвечивавший асфальт, частые блики на трамвайных рельсах, лужи, фонтанами шарахавшиеся из-под колес, еще хранили о нем тихую плещущую память. Площадь Бароша, знакомая, как собственная ладонь, – сколько раз профессор проезжал ее по дороге в Киштарчу и обратно! – была освещена сейчас не только вечерними огнями, но и сознанием, что он видит ее в последний раз. Площадь стала просторнее, объемнее – потом взмыла в воздух, исчезла.
Он вышел из машины с той стороны вокзала, где стояло: «Отправление поездов», и не захлопнул за собой дверцу машины. – Ждать не нужно, Гергей! – сказал он через плечо и зашагал было к залу ожидания. Таксист оторопело глядел ему вслед. – А заплатить-то, ваша милость!
– Что?
– А заплатить-то! – повторил таксист.
– Ах да, – сказал профессор. – Я решил, что на своей машине приехал.
Сестра сидела в зале ожидания первого класса, окруженная разнокалиберным багажом, состоявшим из одиннадцати мест. Ее мясистое, пухлое лицо было бледнее обычного, виски впали, волосы словно вдруг поседели. Шофер молча стоял за ее спиной. – Одну «симфонию», Гергей, – обратился к нему профессор. – Только щелкалку свою не вынимайте, терпеть не могу!
Его взгляд упал на багаж. – Это все мне?
– Так нужно, – сказала Анджела, строго обратив на младшего брата заплаканные большие глаза, сиявшие из-под очков. – Я положила только самое необходимое, остальное пришлю позже, когда ты окончательно где-то обоснуешься.
– Гергей, – повернулся к шоферу профессор, – оставьте мне два чемодана поменьше, а остальное тащите обратно в машину.
– Девять мест? – спросил шофер.
– Зенон, – вскрикнула Анджела, – об этом не может быть речи! Одни только рукописи твои, заметки, переписка заняли четыре ящика. А зимняя одежда, шубы, а летние вещи, белье…
Профессор через стеклянную дверь выглянул на перрон. Асфальтовые дорожки были сухи, но с только что поданного под крышу состава еще струями стекала вода. Слышался металлический перезвон молотков, шла проверка ходовой части вагонов. Состав подали с запасной ветки, вагоны были пусты и оттого, что никто не входил в них, удивительно нелепы.
– Сдайте багаж, Гергей. Квитанцию потом пришлете мне почтой, чтобы я невзначай не выбросил ее из окна.
– Нельзя, Зенон, – возразила Анджела, – тебе понадобятся квитанции на таможне.
Профессор внимательно смотрел сестре в лицо. – Хорошо, однако же, что я освобожусь от тебя.
– Я приеду сразу, как только ликвидирую здешнее наше хозяйство, – сказала Анджела. – Живи экономно, Зенон! Постарайся не растерять свои рукописи, следи за одеждой! Я упаковала тебе оба фрака. Ты хоть снял с гвоздя «Цепь Корвина»?
Профессор смотрел вслед шоферу, который шел за тележкой носильщика, сопровождая багаж. – Гергею дай пять тысяч.
– Дам тысячу, – сказала Анджела, – У нас и нет столько денег, Зенон. Заплачу вперед, что положено при увольнении, и сверх того дам тысячу. – Верхняя ступенька двойного лба профессора начала медленно наливаться кровью, пронзительные серые глаза впились в лицо сестры. – Ты дашь ему пять тысяч! – Его голос вдруг стал высоким и резким. – Я так хочу. Продашь виллу в Киштарче и машину, денег у тебя будет довольно. Анджела, я подозреваю, что не из-за дисциплинарных разбирательств покидаю Пешт, а затем, чтобы отделаться от тебя. Если б я мог передвигаться в трех измерениях, как птицы, давно бы уже на. . . тебе на голову!
– Хорошо, Зенон, – тихо проговорила Анджела, – я и сама вижу, что у тебя душа не на месте. К какому часу ты ожидаешь Эстер?
– К десяти, – потемнев лицом, ответил профессор.
Анджела смотрела себе под ноги.
– Билет в спальный вагон я послала ей с Гергеем сегодня в полдень. Ты уверен, что она едет?
Профессор пожал плечами.
– Я спросила лишь потому, – сказала Анджела, – что ты должен считаться и с такой возможностью. Она еще, может быть, и не поедет с тобой. Мое предположение объективно ничем не подкреплено, я просто не хочу, чтобы разочарование, в случае чего, застало тебя врасплох. Думал ли ты о том, что она, возможно, с тобой не поедет?
Профессор снова выглянул в стеклянную дверь на перрон, где слонялось без дела несколько железнодорожников; состав на первом пути был еще пуст. Пустовали и красные плюшевые кушетки и кресла в зале ожидания; они с сестрой были здесь совершенно одни. – Не сердись на меня, Зенон! – Из-под пенсне Анджелы струились слезы. – Если она поедет с тобой, если я буду знать, что там, далеко, она сделает тебя счастливым, тогда я за тобой не поеду.
Профессор вдруг резко повернулся к ней. – И ты хочешь покинуть меня?
Анджела сняла пенсне и чудными бархатными своими глазами, которые были сама любовь и благоговейная самоотверженность, долгим взглядом посмотрела брату в лицо. – Никогда! – сказала она. – А тогда о чем ты… – проворчал он. Анджела все так же не сводила с него глаз. – Я буду рядом с тобой, как только ты меня позовешь. Но если Эстер почему-либо не захочет, я останусь дома.
– Глупости! – буркнул профессор.
– Мне подождать?
Профессор отвел глаза. – Не стоит.
– Мне было бы спокойнее.
– Поезжай-ка лучше домой! – сказал профессор. – А дома закури свою сигару да почитай Тацита. Стиль у тебя хромает, как и у всех венгерских ученых. Почту мою перешлешь мне только в том случае, если я попрошу.
Анджела не сводила глаз с лица брата. – Так мне уйти?
– Гергею пять тысяч, – напомнил профессор. – И со всеми остальными не мелочись.
– Который час?
– Ступай!
Анджела опять сняла пенсне, чтобы вытереть слезы. Обнажившееся лицо – так похожее сейчас на лицо плачущей девочки – внезапно напомнило профессору их общее детство. Как-то ночью на улице Батори, во дворе дома, где они тогда жили, занялся пожар – горел большой бумажный склад. Они, дети, наблюдали его из окна няниной комнатушки. Он был прекраснее, ужасней и грандиозней всего, что довелось им с тех пор видеть. В узком колодце двора языки пламени взвивались до второго этажа, обычно грязные стены вокруг розово и жарко светились, по темным окнам кухонь и каморок для прислуги красные отблески перескакивали с этажа на этаж, словно мерцание бесконечно далекой неизвестной звезды. Иногда поток воздуха подхватывал пылающий бумажный лист, и он, взмахивая крыльями, словно огромная птица, проплывал мимо окна. Все вокруг было сплошной огонь и свечение. Мальчик и девочка, держась за руки, сжав зубы и не дыша, молча смотрели из окна. У пожара был голос, пожар ворчал, хрустел, когда же широкий язык пламени вдруг вырывался из подвального окна и, выгнувшись дугой, рассыпался искрами среди четырех каменных стен и целое сверкающее облако вздымалось к небу, то слышалось такое шипенье, словно над головами их, на крыше, извивался пресловутый райский змий. И тогда девочка открыла вдруг рот и, сперва тихонько, прерывисто, а потом все громче и громче стала визжать в пароксизме непередаваемого счастья. Никогда человеческое лицо не было еще столь прекрасно. Маленький мальчик, ее брат, поцеловал ее тогда…
Профессор отвернулся и подошел к выходу на перрон. В поезде, стоявшем на первом пути, уже были люди, из освещенных купе там и сям выглядывали плоские бледные лица, по коридору, тянувшемуся вдоль вагона с другой стороны, сновали неясные человеческие фигуры. Профессор подождал, пока за спиной затихнут шаги сестры. Дверь зала ожидания хлопнула, прошло еще две-три минуты. Было без четверти десять.
Эстер всегда была пунктуальна, даже на улицу Геллертхедь опаздывала самое большее на пять – десять минут, когда же свидания назначались на улице, и того меньше. Так что если не придет и через полчаса, значит, не придет вообще, сказал себе профессор. И тогда – на что же тогда положиться ему в жизни?!
Сунув руки в карманы брюк, он ходил взад-вперед среди плюшевых кушеток. Из погруженного в ночь зала ожидания ему открылась широкая панорама сорока прожитых лет. Профессор то и дело останавливался, уставившись, в недвижимую точку. Прощание обостряет взор, и он из ледяной глыбы застывшего прошлого высекает вдруг живые воспоминания, очищает их, словно скульптор свое творение, от наносного, случайного, выносит на свет. Оглядывая грандиозный склон своих сорока лет, профессор видел необозримое множество глыб – заготовок, которые, выстроившись длинными рядами друг за другом, уходили к самому горизонту, его рождению, населяли все его прошлое; они укоризненно обращали к нему едва намеченные лики – всем, всем им было суждено изображать Незавершенность. И если в жизни своей не ведал он узды, если нечисты были его помыслы и в винных пятнах жилеты, если не было веры чреслам его, если не обрел он ни собственного очага, ни потомка, носящего его имя, то почему же во всем этом винить Эстер? Или в том, что все его труды – лишь обломки, обрывки? Что он убивает силы свои на бесконечные бесплодные эксперименты, половину бросая на полдороге, а если кое-какие труды его увенчались успехом, то и успех этот свидетельствует против него, являясь лишь десятой долей того, что он мог бы совершить? При чем здесь Эстер?!
Он наклонился мимоходом к красному плюшевому диванчику и щелчком сбросил с подлокотника клочок бумаги. То, что Эстер сто раз обманывала его, а он сто и один раз платил ей тем же, – все это были удары, нанесенные самому себе, как будто он исподволь, но упорно и твердо решил себя уничтожить. Пытался ли он когда-нибудь защищаться от поругания самой сущности своей, в нем жившей?.. Никогда! Он отбивался лишь от оскорблений, наносимых его гонору, но с такою страстью, словно защищал свое мужское семя.
А может, было бы лучше, если б Эстер не пришла, спрашивал он себя, продолжая метаться по залу ожидания. Географически это место относилось еще к Будапешту, было последним крайним пристанищем в нем, где отъезжающий делает передышку перед тем, как пуститься в путь, – но выход из этого зала вел, собственно говоря, уже не в пространство, а в неведомую пропасть, во время как таковое. Музейный проспект, по которому чуть ли не каждый день проходил или проезжал профессор в течение двух десятков лет, вел не только в университет, но также из него; но этот перрон – тоже серый, асфальтированный, – который доставлял отъезжающих от зала ожидания к вагонным ступенькам, признавал лишь одностороннее движение: к неизвестному будущему. Так, паря между пространством и временем, зал ожидания одною своей половиной, каждой ее частицей, принадлежал Будапешту и был столь же материален, осязаем, доступен измерению, как и площадь Бароша, открывавшаяся за ним, и все десять районов города, – другою же половиной он был уже как бы частью готового к отправлению поезда, так же, казалось, вздрагивал, прихотливо растягивался вдруг и вновь сжимался, неосязаемо простираясь до самых крайних границ Европы и далее – всего мира. Профессор глубоко вдохнул продымленный воздух этого двуединства. Он уезжает, но хватит ли у него сил оставить здесь свое прошлое? Минет час, и поезд – частица Будапешта, способная к движению, – умчит его прочь, но где бы он ни сошел, на какой бы неведомой станции своего будущего ни оказался, груз сорока лет, который вместе с ним увезет сейчас поезд, будет вечно тянуть, увлекая назад, назад обращая его взоры.
Виновна ли Эстер и не лучше ли, чтобы она не ехала с ним? На оба вопроса профессор ответил решительным «нет». Он стоял у выхода на перрон, и всеми силами вглядывался вперед, в паровозный дым, клубившийся под стеклянной крышей вокзала, и всеми чувствами обращался назад, в туман, расстилавшийся за его спиной. Дым застилал будущее, туман застилал его родину. Покачиваясь, он стоял на самой границе между ними. И в слепых сумерках, внезапно обступивших его, как темный карцер узника, возник вдруг вопрос: а зачем, собственно, он живет? И другой вопрос, почти однозначный для него с первым: зачем он уезжает?
Он пожал плечами, нетерпеливо отогнал навязчивые вопросы. Несоразмерно, смехотворно крохотным был ответ на них, он не доставал им даже до щиколоток. Уезжает – потому что задели его гордость? Но кто? Стоят ли они хотя бы мимолетного внимания? Или оскорбление ударило по больному месту, и нужно, чтобы оно перегорело, независимо от того, кем нанесенное, иначе это опасно для самой его жизни?
Мечась среди плюшевых кушеток и кресел, цвет которых, цвет сырого мяса, с тех пор навсегда станет для профессора цветом боли и расставания, он вдруг остановился и спросил себя: а куда же еще мог бы он бежать, где укрыться? Есть ли у него жена, ребенок – семья, чтобы кануть в нее? Нет. Есть ли родная деревня, которая приняла бы его, укрыла в себе? Он родился на улице Батори. Есть ли хоть одна пядь земли, где он мог бы остаться в одиночестве и не задохнуться при этом? Он не отличит пшеницу от ржи, сено от соломы, дуб от бука. Да есть ли у него родина?
Он опять подошел к двери на перрон и, вглядываясь в дым, прогнал от себя этот вопрос. Его родина – аминокислоты, ответил он, потому что какой-то ответ все же был ему нужен. В глазах его стояли слезы. Было двадцать минут одиннадцатого. Он оглянулся, зал ожидания был пуст. Еще десять минут он подождет.
На первый взгляд ответ был прост: и в Бонне и в Лондоне его ждет работа – его родина. Он не доискивался, почему этот ответ его не удовлетворяет и нет ли помимо оскорбления, нанесенного его гордости, еще чего-то иного, что делает здешнюю жизнь для него невыносимой. На секунду забрезжила догадка, что ответ в чем-то хромает, но сейчас не хватило терпения разбираться, а тем более – отвечать на другой вопрос: почему он не пытается здесь, дома, создать новую родину? Не шевелясь, стоял он у стеклянной двери и смотрел на клубящийся дым, заволакивавший его будущее.
Тем временем перрон ожил, вдоль путей, словно играя в догонялки, бежали пассажиры, носильщики, промелькнуло бледное и заплаканное женское лицо, рука в черной перчатке и белый платочек у глаз. Вокзал, этот великий храм прощания, постепенно заполнялся сменяющими друг друга необычными прихожанами, которые бессознательно, каждый на свой лад, одни затаенно, другие открыто, готовились к извечному ритуалу, каким люди умилостивляют двоюродного родича смерти – разлуку. Обрядовые белые платочки, которые вот-вот затрепещут на застывшем перроне и в окнах набирающего скорость поезда, еще прячутся в карманах и сумочках, словно в малютках-ризницах, плач накипает в слезных мешочках, волнение и страх трепещут в голосовых связках. Огромный зал постепенно заполнялся гулом проникнутой благочестием взволнованной толпы единоверцев.
Профессор оглянулся еще раз и вышел на перрон. С минуту постоял в нерешительности, сунул руки в карманы серого плаща. Вдруг круто повернулся, бросился назад, чуть-чуть в раскачку обежал зал ожидания, распахнул входную дверь, выглянул в коридор. Эстер не пришла.
В купе на сиденье лежал его клетчатый шотландский плед, на нем газеты, журналы, приготовленные, очевидно, Гергеем, – последний привет слуги и друга. На откидном столике – бутылка минеральной воды, бутылка коньяка, два бокала. На сиденье напротив – его саквояж и букет белых роз с длинными стеблями, любимые цветы Эстер. Проводник, открывший ему купе, передал и багажные квитанции.
Если Эстер не придет, в кого же верить? Он вышел в коридор, опустил окно, всем своим мощным торсом высунулся наружу. Его глаза, такие зоркие прежде, и уши, такие чуткие, что по единому движению, по ритму всего лишь двух шагов ее безошибочно узнавали ту, кого он желал узнать, сейчас потеряли остроту; очертания лиц, голосов были словно размыты. Бесчисленные женщины вереницами приближались к нему и проходили мимо, следом наплывали другие и тоже исчезали. Пятнадцать лет назад, первый раз ожидая Эстер – на пятом году их любви – в квартирке на улице Геллертхедь, он, высунувшись из окна второго этажа, всматривался в прохожих – точно так же, как сейчас из окна вагона смотрел на торопливо идущих пассажиров. Тогда ему не пришлось ждать долго – во всяком случае, до отправления поезда времени остается меньше, – и он за сотню шагов узнал решительный перестук каблучков Эстер, появившейся от угла улицы Месарош. Только теперь, в коридоре готового к отправлению поезда, он понял, сколь глубоко врезался в его сознание тот день, которому он не придавал особенного значения в череде предшествовавших и последовавших дней. В квартирке на улице Геллертхедь, прочно и устойчиво расположившейся в пространстве и времени, – не то что этот покачивающийся, изготовившийся к прыжку вагон, – он мог ждать Эстер сколько угодно, хоть всю ночь, хоть годы; теперь же через несколько минут паровоз одним лишь рывком разделит его с ней навсегда. Он узнал ее тогда уже на углу, улицы Месарош, за сотню шагов, узнал ее походку, осанку, неуловимое движение плеч, легкое колыхание юбки, и все это устремлялось к нему, словно хотело отдохнуть в его объятиях, – он ее узнал и, улыбаясь, смотрел, как замедляет она шаг, поравнявшись с очередным подъездом, как, вскинув голову, отыскивает номер дома, идет дальше, все приближаясь и приближаясь к нему, и вот останавливается под окном, под ним, и скрывается в подъезде. Это был такой же капризный, с дождем и солнцем, сентябрьский день, как и нынешний – третье сентября 1930 года.
Щурясь, он скользил по перрону неуверенным взглядом. Только сейчас, глядя из окна вагона, как с высокой смотровой площадки, он понял, что тот памятный день, канувший в прошлое пятнадцать лет назад, – день вступления их во владение квартирой, окончательно отдал его в руки Эстер, точно так же, как эта новая квартира, спальное купе вагона, навеки разлучит его с нею. Привычка, как нянька, взяла на руки его любовь и вскормила ее; разлука же убьет своим медленным ядом. Его пронзила невыносимая боль при этой мысли, он резко побледнел, все его огромное тело сотрясала неуемная дрожь. Он не хотел разлуки. Мука, которую причиняло обладание Эстер, показалась вдруг во сто крат терпимее, чем та, какой угрожает ему разрыв с нею.
Он вошел в купе, сел в угол. Лицо одеревенело, грудь впала, на висках набухли жилы. Он чувствовал себя всеми покинутым, а ради того, что покидал он сам, не стоило оставаться. Прежнее одиночество было у него за спиной, впереди ждало новое одиночество, его подхватило и несло между ними порывом сквозного ветра. Откуда несло – он более или менее знал, там тоже было невыносимо, но куда? Не все ли равно, везде будет только хуже.
В тот первый день они расстались поздно ночью, но Эстер пожелала выйти из подъезда одна, профессор из окна смотрел ей вслед. Улица была пустынна, лишь с проспекта Кристины доносились иногда звонки трамваев, автомобильные гудки. Эстер пришлось долго ждать домоуправителя – тогда их называли еще дворниками, – колокольчик, вместо звонка плакавший в подъезде старого будайского дома, несколько минут призывно и сладко звучал.
Это был незабываемый зов, профессор понял только сейчас: колокольчик звал его. Высунувшись из окна, он ждал, чтобы распахнулась парадная дверь, которая тоже служила их любви, когда они приходили и когда уходили. Колокольчик звенел, из окна отчетливо слышен был его голос, голос говорил, что Эстер еще здесь, это ее рука дергает деревянную грушу звонка…
В тот миг, когда в памяти профессора заскрипела, отворяясь, парадная дверь, бесшумно, почти неприметно тронулся с места поезд. В подъезде, освещенном газовым фонарем, показалась фигурка Эстер, она быстро прошла под окном, на мгновение обернулась, подняла голову, прощально кивнула. В узенькой улочке, где светилось одно-единственное окно, отчетливо слышались ее удаляющиеся к улице Месарош шаги – поезд выбрался уже из-под стеклянной крыши вокзала, а они все так же внятно стучали по мостовой.
Профессор еще раз оглянулся туда, где утопал в дыму свет дуговых ламп, потом закрыл ладонями лицо и уронил голову.
С вокзала барышня Анджела сразу поехала домой, в Киштарчу. Когда большой «стайер» свернул в постоянно открытые ворота парка, тучи немного разошлись, и между рваными их краями выглянула луна. Длинная тополевая аллея ярко осветилась. Перед бассейном с каменной нимфой шофер вдруг резко затормозил, машина, завизжав, остановилась: поперек дороги валялся велосипед. Барышня Анджела высунулась из окна. – Что случилось? – спросила она испуганно.
Освещенная луной крохотная человеческая фигурка скорчилась у фонтана, спиной привалясь к барьеру. Колени сидевшего были высоко подтянуты, голова свесилась вперед, словно у больной птицы, луна освещала взлохмаченные светлые вихры, узкий затылок. Шофер посигналил.
– Кто это? – спросила Анджела.
– Кажется, младший Кёпе, – сказал шофер, приглядевшись к одинокой мальчишеской фигуре, залитой лунным светом; над головой мальчика парила в вечном танце стройная ножка каменной нимфы.
– Посмотрите, Гергей, может, случилось что-то! – сказала барышня, когда мальчик не пошевелился и после повторных сигналов. – Нет, погодите, я сама.
Она подошла к спящему, наклонилась и осторожно коснулась его лба.
Мальчик не шевельнулся. Она погладила его влажные светлые волосы, ласково потрепала по щеке, потрясла за плечо. Спящий вздохнул, но не открыл глаз. – Нельзя его здесь оставлять, простудится, – сказала барышня стоявшему за ее спиной шоферу, – перенесите его, пожалуйста, в машину. Какой славный мальчик!
Балинт не проснулся и на руках шофера, его обессиленное, словно свинцом налитое тело тяжко обвисло. Не пробудила его ни духота в машине, ни взревевший мотор, ни громкий стук в дверь, которым подымали с постели его мать, ни тихий испуганный вскрик ее, когда она склонилась над ним.
Шофер внес его в комнату, положил на постель, мать раздела, однако на погруженном в глубокий сон лице, детская безмятежность которого нарушалась лишь взрослой бледностью да горькой складкою губ, никак не обозначилось осознание происходящего. Как бы ни повернули его, Балинт оставался недвижим. Дышал он ровно, но лоб утерял сейчас способность мыслить, ноги – ходить. Когда ему сгибали колено, стягивая штаны, нога так и оставалась согнутой, когда выпрямляли – лежала прямо. Мать, плача, окликала его, но он не слышал материнского зова, душераздирающе нежного, с каким она обращалась к нему разве что в младенческие его годы, и не отвечал на поцелуи, которыми она покрывала его, обезумев от страха.
Две сестренки, проснувшись, с любопытством разглядывали Балинта. – Как он вырос! – тоненьким голоском сказала одна, стоя у кровати и ковыряя в носу. – Он помрет, мама?
Сейчас, когда Балинт лежал на кровати, вытянувшись в полный рост, было видно, что за последнее время он и в самом деле заметно вырос и, даже слишком, пожалуй, раздался в плечах; за три месяца двухсменной работы окрепли и налились мускулы на руках – впрочем, тело оставалось по-мальчишески стройным и соразмерным, может, было даже более гармоничным, чем прежде. В мальчике сильней проступило сходство с фотографией матери в подвенечном уборе, которая висела над кроватью, рядом с отцовской.
Фери, воспользовавшись случаем, когда мать вышла за водой на кухню, наклонился к лицу брата, принюхался. – Да ведь он пьян, как сапожник! – воскликнул он со злорадством. Мать услышала, вбежала в комнату. Слабые пары алкоголя и впрямь чуялись в дыхании Балинта, остававшемся при этом непорочно чистым. Когда мать склонилась над ним и понюхала, ей показалось, будто сын улыбнулся лукаво, но, всмотревшись, она опять увидела упрямо и недовольно опущенные уголки губ.
Он спал не просыпаясь два дня и две ночи. У него явно был жар, лицо горело, тело словно накалилось, он беспокойно метался, как будто хотел сбросить с себя измятую простыню.
Мать время от времени вливала ему в рот немного теплого молока, другой пищи он не принимал, сбрасывал и мокрую тряпицу, которую клали ему на пылающий лоб. Но за все время ни разу не застонал и не вскрикнул во сне, дышал тихо, словно сдерживаясь, и все отодвигался к самому краю постели, как бы желая показать, что не он, а болезнь его занимает бо́льшую часть материнской кровати.
На третье утро, сильно пропотев, он неожиданно открыл глаза. И тотчас улыбнулся матери. Молча смотрел на ее склоненное над ним заплаканное лицо и улыбался.
– Проснулся наконец-то, голубчик мой, сыночек разъединственный, – проговорила мать, сидевшая в ногах постели на кухонной скамеечке, и кончиком перины вытерла глаза.
Балинт улыбнулся ей. – Проснулся.
– Очень больной ты, родненький мой, цвет мой единственный.
– Я не больной.
– Два дня и две ночи спишь без просыпу, – заплакала мать.
Балинт удивился. – Правда?
– Я уж думала, и не проснешься. Что болит у тебя, деточка?
– Ничего. Очень я переволновался, мама, оттого, может, и спал столько. Но теперь все хорошо.
Мать положила руку на его влажный лоб.
– С чего ж ты переволновался так, родной мой?
– А на демонстрации, – ответил Балинт. – И потом на другой день.
– Побили тебя?
Лицо мальчика вспыхнуло. – Ну, меня-то нет! – сказал он ершисто.
Он прикрыл глаза, разговор, как видно, утомил его. Мать и сын молчали. Низкое осеннее солнце сквозь открытое окно освещало кровать, золотя лежавшую на простыне мальчишечью руку, на молодой, плотной коже которой еще не просвечивали пульсирующие жилки. Балинт опять открыл глаза. – Меня уволили, мама.
Мать ответила лишь потрясенным взглядом.
– Не смогу я записать Бёжи в школу, – сказал Балинт.
Вновь стало тихо. У матери на глаза навернулись слезы.
– Не знаю, что с нами и будет, – сказала она негромко, и ее смуглое худое лицо сразу поблекло. – Живет человек, ни богу не грешит, ни человеку, дело свое исполняет исправно, вреда никому никакого не делает, а его и последнего куска хлеба лишают. И когда уж конец будет нищете этой? Думала, вот повезло, хорошую работу нашел, теперь поработаешь, вроде ведь довольны тобой, и вдруг, не успел прижиться как следует…








