Текст книги "Ответ"
Автор книги: Тибор Дери
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 58 страниц)
– Ты и ломал сам, Зенон? – спросил лингвист.
– А кто же еще! – проворчал Фаркаш. – Мадам Хорти, что ли?
– Продолжай, Зенон! – сказал лингвист. – Продолжай!
– Слушаем, слушаем! – кричали гости, и в глазах у всех, в тоне голосов уже вновь назревал смех. – Слушаем!.. И – за дело!
– Это простое кушанье, – проговорил Фаркаш, скромно улыбаясь. – Готовится в глубокой длинной фаянсовой посуде. Слой мамалыги, слой овечьего сыра, сметана, потом все сначала, покуда посудина не наполнится. Каждый слой сдабриваем ложкой масла, а сверху заливаем шкварками. После того ставим мамалыгу в духовку и держим там, покуда не зарумянится корочка. Верхний слой сметаны запечется и выпустит тысячи мельчайших паутинок, которые тоненькими нитями переплетут душистое тесто, запеченное до красновато-коричневого цвета.
– А запивать чем будем? – спросил кто-то.
– Я – зёльдсилвани, – объявил Фаркаш. – Но, если не ошибаюсь, здесь есть также харшлевелю и бадачони[96].
За окном все еще не унималась метель, ветер то и дело со свистом врывался в каминную трубу, принимая участие в беседе, и каштан под окном все чаще постукивал в окно. – Ну и непогода, – заметил седой профессор с козлиной бородкой. Но чем неуютней рисовались картины, занесенные с улицы уханьем печной трубы и снежными шквалами, бьющими в окна, тем ярче разгорались щеки господ профессоров от тепла, нагнетаемого камином, едой и вином. Старый математик, который давно уже ограничил вечернюю свою трапезу чашкой кофе с молоком, да и то не позднее восьми часов вечера, сейчас словно помолодел на двадцать лет: он дважды отведал мамалыги со сметаной, выпил добрых полстакана харшлевелю. – Если мы в самом деле присоединимся к внешней политике Гитлера, – продолжал между тем историк, – это не может не повлиять, увы, и на нашу внутреннюю политику. Венгерская интеллигенция и так уже страдает некоторым духовным и нравственным отупением, а теперь есть все основания опасаться, что вершить дела нации еще больше прежнего станет военная прослойка, которая вкусила сейчас легкой жизни, без трудов и на полном содержании, и уровень которой определяет глубочайшую деградацию венгерской политики. Признаюсь, в отношении ближайшего будущего я пессимист. Дух Гитлера не остановится на границе.
– Убереги нас небо от этого! – проблеял господин с седой козлиной бородкой.
Профессор Фаркаш поднял голову.
– Небо оставим воробьям, – проворчал он. – Что с тобой?
– Он Гитлера боится, мой милый, – сказал бывший ректор, чуть не на темя вскинув широкие седые брови.
Все здесь знали историка как человека спокойного; он никогда не повышал голос, прежде чем высказаться, каждую мысль продумывал дважды, из трех, по крайней мере, одну оставлял про себя. Волнение, окрасившее сейчас его слова, было замечено даже толстокожим бывшим ректором, насторожились и все остальные.
– В истории нашего народа понятие непотизм отнюдь не безызвестно, – говорил историк, – но протекционизм нынешнего премьер-министра поистине переходит все границы. По личной или политической неприязни – да просто из ревности – он изгоняет из армии всех сколько-нибудь стоящих офицеров, чтобы посадить на их место своих однокашников по Винер-нойештадтской академии. Венгерская армия уже сейчас находится в руках бесталанных военачальников, германофилов и антисемитов, не ведающих истинного национального чувства, которые прежде, при монархии, дотянули бы разве что до звания майора. Он рассовывает ближайших своих друзей по министерствам, ставит под их контроль заводы, предприятия, хотя они понимают в этом, как свинья в апельсинах, зато набивают карманы, получая солидные куши. Не нынче-завтра кадеты из Винер-нойештадта и в университете станут читать курс биологии или сравнительной лингвистики.
Бывший ректор кивнул. – Что верно, то верно, уже имеются признаки…
– Ну, пока до Гитлера все-таки далеко!
– Я тоже так думаю, – проговорил лингвист, стирая сметану с ублаженной серебряной бороды. – Так далеко, думаю, мы не зайдем. В политике ведь нынче одна собака у власти, завтра другая, и всякая на свой манер лает, а народ, он всегда своим естественным склонностям следует. Венгры же не знают расовой ненависти…
– Именно, – поддержал его профессор с козлиной бородкой, – и антисемитизма тоже!
Математик провел ладонями по лысине. – В этом и Хорти не обвинишь. Ведь его супруга…
– Не говоря уж о том, какие прочные у него связи с английской аристократией.
– Ему можно довериться, мой милый, – беспечно сказал бывший ректор, покачивая перед глазами бокал с зеленоватым, сверкающим вином. – Я тоже не во всем согласен с нынешней политикой, но покуда Хорти у власти – да продлит бог его дни! – до тех пор мадьяр никакому чужаку портянкой не будет, как говорят у нас в Мако.
Профессор Фаркаш давно уже не принимал участия в разговоре; свесив огромную голову над мамалыгой, он сидел, глядя в одну точку, целиком уйдя в себя. Когда внесли третье блюдо, жаркое «по-разбойничьи», он было встрепенулся, собираясь встать, чтобы напутствовать речью и жаркое, но только махнул рукой и застыл опять. – Что это с ним? – шепнул лингвисту его сосед. – Поначалу ведь был так весел!
– Пьян он, – прошептал в ответ лингвист, весело щурясь. – Я Фаркаша знаю. Это его третий день, на третий день он всегда пасмурный.
– А что за фокус такой – во главе стола никого не посадить?
– Сейчас все узнаем, брат, – воинственно заявил лингвист, пальцами прочесывая лохматую серебряную бороду. – Сейчас выведаем.
Крепкий, мужественный запах жаренного на вертеле мяса заполнил столовую. На огромном блюде, словно длинные колбасы, лежали рядком куски говяжьего филе, телячьей печенки и свинины, меж которыми румянились колечко лука, грибок, кусочек сала; все это шипело, хрустело, скворчало, едва втыкалась чья-нибудь вилка. Темно-коричневый мощный кус говядины и нежная белая свиная отбивная прижимались друг к дружке, словно чета любовников; острая маринованная паприка так и льнула к ним, так и брызгала соком под зубами упоенно смаковавших жаркое мужчин, приводя на память все острые наслаждения любви. Старый лингвист, насадив на вилку по кусочку печенки, зажаренного до кофейного цвета сала, хрустящей говядины, блаженно жмурился и, пронеся над бородой, отправлял все в рот; рядом с ним бывший ректор, держа в лоснящихся от жира пальцах кость свиной отбивной, с хрустом снимал большими желтыми зубами румяную корочку. В стаканах поблескивало красное бургундское.
– Зенон, – спросил вдруг лингвист, – а кого мы поджидаем во главу стола?
Стало тихо. Профессор Фаркаш вперил тяжелый взгляд в старческие морщины лингвиста. – У меня нынче праздник, сейдер, – проговорил он не сразу.
– Что за черт! – воскликнул старый лингвист. – Ты перешел в иудейскую веру?
Вокруг стола грохнул хохот. Тяжелые красные вина, поданные к мясу, уже сильно подмочили трезвость гостей, лица раскраснелись, старческие глаза хмельно блестели. Профессор Фаркаш подождал, пока стихнет хохот. – Еще не перешел, – выговорил он медленно, – но завтра перейду.
– Браво, Зенон! – крикнул старый математик. Профессора снова закатились смехом. – Отлично, Зенон!.. Превосходно, Зенон! – слышалось со всех концов стола. – Но какая связь между твоим иудейством и этим пустующим стулом во главе стола? – спросил бывший ректор, кулаком отирая слезящиеся от смеха глаза. – Ха-ха-ха, это великолепно! Он переходит в иудейскую веру, ха-ха-ха! Да стул-то пустой здесь к чему, мой милый?
– Пророка Илью поджидаю, – сказал профессор Фаркаш.
Он встал, оперся кулаками о стол. – Почтенная соотечественница, почтенные соотечественники, – проговорил он, уставив глаза во главу стола. (– Так Илья пророк стал женского рода? – шепнул лингвист.) В связи с моим возвращением из Берлина я хотел бы сказать вам несколько слов. Четыре или пять дней назад перед Берлинским университетом, прямо на улице, у меня на глазах забили насмерть одного из самых одаренных моих слушателей, который, между прочим, был коммунистом. На следующий день последовало назначение Гитлера рейхсканцлером, очевидным образом легализировавшее этот дикий вид политического осуждения. Я взял свою шляпу, почтенные соотечественники, и вернулся домой. Что я не коммунист, в пояснениях не нуждается, за собственную драгоценную шкуру мне бояться не приходилось, более того, не приходилось опасаться, что от меня потребуют участия в избиении и уничтожении еще оставшихся в живых коммунистов. Но я не хочу быть даже просто свидетелем там, где логику мысли заменяют крайне бесчеловечной акцией: убийством. Почтенные соотечественники, я ученый, я хочу создавать.
Профессор на мгновение умолк и хмурым бычьим взглядом обвел гостей.
– Это мой ответ и вот этому моему молодому другу, – проговорил он хрипло, – который заснул рядом со мной во время моей речи. И пусть это заметят себе те, кто намерен воспользоваться моими услугами.
Он поднял бокал.
– Я осушаю сей бокал за здоровье тех, кто пришел сюда отпраздновать мое возвращение. За здоровье моих единомышленников. За здоровье тех, которые науку и отечество…
Фаркаш вдруг замолчал, махнул белой, изъеденной кислотами рукой и сел. В дальнейшей беседе он почти не принимал участия, когда кто-либо из гостей уходил, вежливо провожал его в переднюю, затем возвращался на место и опять замыкался в молчании. Около часу ночи, когда стала прощаться последняя группа гостей и вместе с ними поднялся Шайка, глаза профессора были уже пересечены вдоль и поперек красными прожилками, а на двойном лбу блестели капельки пота. Взяв Шайку за плечо, он усадил его на прежнее место.
– Останешься со мной! – хмуро сказал он. – Если хочешь, можешь надеть свою шляпу, мне-то что.
Он позвонил лакею.
– Принеси-ка шляпу этому господину! – приказал он, подымая тяжелый взгляд на серое, рябое лицо слуги. – И держись свободнее, братец, не щелкай вечно каблуками. Ты не в казарме.
Впрочем, беседовать с Шайкой он явно не собирался; адъюнкт, притомившись от непривычной вечерней трапезы и вина, вскоре последовал примеру своего соседа, молодого Дёме, и сладко уснул, уронив голову на стол. Шляпа соскользнула на пол, профессор ее поднял и ласково водрузил ему на голову. До самого рассвета он просидел, попивая вино в одиночестве за длинным неубранным столом, к которому не подпустил слуг, часов в семь утра пошел в ванную комнату, помылся, сменил белье, переоделся. Тусклый свет зимнего утра свинцом давил на усталые глаза. Профессор выглянул в узкое оконце ванной: небо было низкое, невыразительное, равнодушное, меж заснеженных деревьев бродили туманы, рассеивались и возвращались вновь, взбирались к окну. По мостовой прыгал дрозд, потом взлетел на забор по ту сторону улицы и, подскочив, растаял в тумане.
Профессор вернулся в столовую, растормошил двух сонь.
– Пошли завтракать! – проворчал он. – Долго вы еще собираетесь сопеть здесь? Рюмку сливовой, горячий кофе, хорошую порцию зельца с уксусом и растительным маслом! Пошли.
На проспекте Миклоша Хорти прохожие горбились, придавленные низким, на самый затылок оседающим небом, утопая по щиколотки в глубоком снегу. Люди с лопатами убирали снег с мостовой, по трамвайным рельсам шел снегоочиститель.
– Ну-о, брат, что ты о них думаешь? – спросил профессор Шайку.
– О ком?
– Черт заешь тебя с потрохами, – выругался профессор. – Можно ли так поглупеть за два года!
Шайка покрепче надвинул шляпу на лоб.
– Беда в том, – сказал он, – что центральная проблема нации им не известна. По скромному моему разумению, еврейский вопрос – проблема десятая. Но покуда в стране насчитывается три миллиона безземельных крестьян…
– Будет проповеди читать! – буркнул профессор. – Я тебя не о коллегах-профессорах спрашиваю, а о швабах.
– О швабах?
– О швабах! – заорал профессор во всю мочь. Шагавший впереди человек в бекеше обернулся. – Что ты думаешь о швабах?!
Шайка быстро глянул в мутные, с красными прожилками глаза Фаркаша. Он знал своего профессора, знал: когда его глаза в красных прожилках, лучше уж быть с ним одного мнения.
– Думаю то же, что и господин профессор, – сказал он.
– Беда в том, – в полный голос кричал профессор, – что уже и здесь, дома, они садятся мне на шею. Всю Европу сожрать хотят… Эй, ты, чего ты все оборачиваешься?
Человек в бекеше опять обернулся.
– Ты что, тоже шваб? – крикнул профессор.
– Бабка твоя швабка, – огрызнулся тот.
Профессор подобрел.
– Ну и ладно, – бормотнул он. Потом остановился перед витриной мясной лавки. – «Производство колбасных изделий Штеберля», – прочитал он. – И тут шваб! – У ног профессора валялся кирпич, он поднял его и, не успел Шайка помешать, метнул в огромное витринное стекло. Кирпич плюхнулся рядом с пражской ветчиной, она была точно такого же цвета. Когда хозяин лавки выскочил на улицу, Фаркаш и два его спутника стояли в плотном кольце людей.
– Оставьте его! – сказал человек в бекеше. – Он же пьян в стельку.
Профессор Фаркаш стремительно обернулся и с ходу отвесил ему такую оплеуху, что бедняга тут же выплюнул два зуба.
Полицейский привел всех троих в участок. Профессора Фаркаша и Шайку, проверив документы, отпустили, профессор тотчас сел в такси и поехал к Эстер. Барнабаш Дёме попался на крючок. Полицейский чин узнал его по розыскному листу и препроводил в политический отдел Главного полицейского управления.
Восьмая глава
Нейзель сидел у открытого окна, с очками в проволочной оправе на носу, с «Непсавой» в руках, его жена и четверо детей сумерничали в глубине комнаты вокруг стола, слушая ежевечернюю читку.
– Опять против коммунистов процесс! – проговорил Нейзель, повернувшись с газетой к бесплатному закатному освещению. – Студенты университета, врач и один профессор на скамье подсудимых…
Теплый майский день клонился к концу, в комнате повеяло первой вечерней прохладой. Окно, у которого сидел Нейзель, жадно впитывало остаточный вечерний свет, комната же тонула в сумерках, лишь изредка прорываемых скрипом стула, покашливаньем или сонным движением руки. Над предместьем, задавленным грохотом трамваев и грузовиков, вставал великолепный, чистый весенний вечер, медленно темнеющее небо за каждую новую пелену земной тени платило новой сверкающей звездой. Нейзель поглядывал иногда из-за газеты в окно: высокая труба завода Лампеля, вздымаясь среди рассеянного света дуговых фонарей, вытягивала улицу в ночь, прямо к вечерней звезде. Буда не видна была, правда, из его окна, но далекий влажный запах леса с горы Хармашхатархедь нет-нет да и налетал стремительной волной, от которой трепетал сумрак комнаты.
– А ну-ка, что тут пишут! – сказал Нейзель. – «Енё Сель, студент университета, за преступные антигосударственные действия осужден на один год и шесть месяцев тюрьмы. Суд признал остальных обвиняемых виновными в антигосударственных преступлениях, за что и приговорил Барнабаша Дёме, студента университета, к восьми месяцам тюрьмы, Андраша Бека, студента, к восьми месяцам, Кароя Олта, служащего частной фирмы, к трем месяцам, Белу Фекете, студента университета, к четырем месяцам…» И так далее и так далее! – прервал чтение Нейзель и, опустив газету на колени, взглянул поверх очков на темнеющее небо, которое становилось все недоступней и непонятнее за решеткою звезд. – Бедные ребята, как же их избили там!
– Бьют их в полиции? – спросил Балинт; он только что вошел и молча сел у стола рядом с крестной.
Нейзель кивнул.
– И женщин тоже?
– И женщин, – подтвердил Нейзель. – Знаю я одну девушку, ее подвесили за косы, так и били.
– Да ведь это же нельзя! – воскликнул Балинт, внезапно побледнев. – Поглядите, пожалуйста, крестный, студентку университета Юлию Надь там не поминают?
Нейзель поднял газету так, чтобы на нее лучше падал свет.
– «Юлия Надь, студентка университета, четыре месяца», – прочитал он. – Ты знаешь ее?
– Она у Рафаэлей снимала чулан, – отозвался Балинт. – И вдруг исчезла…
К счастью, Нейзель не обратил внимания, что фраза осталась неоконченной.
– Да, исчезла, – повторил Балинт, на этот раз со снижающей интонацией на последнем слове. Он и сам не знал, почему решил умолчать о второй своей встрече с девушкой, но чувствовал, что так почему-то лучше. Он давно забыл об этой встрече за важными событиями минувших трех месяцев и, верно, не вспомнил бы, если бы газетное сообщение не всколыхнуло его память.
– Ага, тут и обвинительная речь прокурора! Ну-ну, посмотрим.
– Тарелка картофельного супа осталась, – сказала Балинту Луиза Нейзель, – возьми в духовке.
– Это я вмиг! – весело воскликнул Балинт.
Он жил на шесть пенгё в неделю; поскольку платить за квартиру не приходилось, а на работу и с работы он добирался пешком, в обед же довольствовался порцией шкварок с хлебом и вечером тарелкой горячего супа в какой-нибудь дешевой закусочной, Балинт умудрялся даже откладывать впрок хотя бы по нескольку филлеров, надеясь со временем (быть может, через год) купить башмаки вместо тех дырявых, покореженных опорок, что были у него на ногах, а еще позже (уж вовсе неизвестно когда) – хоть какую-нибудь одежонку, лишь бы целую, вместо нынешней, латаной-перелатанной, расстаться с которой жаждал всеми силами чистоплотного своего существа. У Нейзелей дела шли из рук вон худо, помогать ему они не могли, разве что приберегали к вечеру тарелку супа, оторвав от собственных вечно голодных детей. За исключением Луизы Нейзель, принадлежавшей к той породе женщин, которые не худеют ни при каких обстоятельствах, все семейство отощало до крайности – хоть влезай в одни штаны по двое.
– Хорош был супец, – сказал Балинт, прищелкнув языком: похвалой он платил не за суп, а за ласку.
– Вот дьявольщина, ну и странная обвинительная речь! – воскликнул Нейзель, подставив газету догорающим отблескам заката. – Вон ведь что говорит: «Последнее время за действия, направленные к социальному перевороту, все чаще попадают под суд студенты высших школ, профессора, представители молодой венгерской интеллигенции. Это свидетельствует о том, что часть молодежи потеряла свои идеалы, ее духовное и нравственное равновесие пошатнулось, она склоняется мыслями к революционным крайностям».
– Эге-ге! – проговорил Йожи Кёпе, незамеченным войдя в комнату; он слушал чтение, стоя в дверях, – Так и сказал? – Нейзель внимательно глянул на него поверх очков; правда, он тотчас признал Йожи по голосу, за минувший год Йожи стал в этой квартире частым гостем, но Нейзель любил видеть, с кем говорил.
– Ты это, Йожи?
– Угу, – откликнулся гость, и в темноте почти видно было, как его длинный тонкий нос уныло покивал над унылым «угу». – Вроде бы я самый. Хотя в этакой темноте наверняка и не скажешь.
– Это как же? – засмеялся Янчи, младший сынишка Нейзелей.
– А ну, как другой кто вместо меня в дверь вошел! – сказал ему Йожи. – По нынешним временам надо быть осторожней!
– Вот слушайте дальше, – опять зашуршал газетой Нейзель. – Ведь что говорит: «Новое поколение влекут к себе новые воззрения на мир и общество. Молодежь винит несправедливости, видит беспомощность свою…» – Нейзель запнулся, еще ближе поднес газету к лицу. – Ну и ну, – пробормотал он, – просто глазам своим не веришь… «…молодежь видит неизменным лишь одно – своекорыстие тех, кто находится у власти, и нищету самых широких слоев». – Он отложил газету, сдвинул очки на лоб.
– Нищету? – повторил Йожи. – Что за черт!.. Это защитник, что ли?
Нейзель поглядел на него. – Прокурор. Обвинительная речь.
– Что за черт! – опять сказал Йожи и медленно провел под носом тыльной стороной ладони. – Нищета? Да где ж в нашей стране нищета? Вот хоть сейчас взять: иду себе по проспекту Ваци, а навстречу по тротуару курочка рябенькая топает, да такая толстушка, совсем раскисла, бедненькая, едва дышит. Возьми хоть ты меня на руки, просит, сил нет столько жиру на себе носить.
– Ой, где же она?.. Где она? – наперебой закричали ребятишки. Обе девочки вскочили, бросились к Йожи, ощупывая его карманы. – Вы принесли ее, дядя Йожи?.. Куда ж вы ее дели? – Они знали, что Йожи никогда не приходит с пустыми руками: если непостоянного его заработка не хватало на большее, хотя бы пакетиком постного сахара подслащивал вечно жаждущие полакомиться ротики девчушек.
– Где она? Ну, а где ж ей и быть? – уныло отозвался он. – На полке лежит, сопит, поджидает смерть-избавительницу.
Луиза Нейзель рассмеялась.
– Уж не дразните детишек-то!
– Пускай их антихрист дразнит, а не я, – возразил Йожи. – Да вы бы уж своими глазами убедились, сударыня, потрудились бы хоть выйти к ней, если, конечно, решитесь с места сдвинуться в этакой тьмище. Я и отсюда слышу, как она там квохчет.
Тем временем совершенно стемнело. Из кухни слышен был слабый шум, казалось, всамделишная курица разгребает мусор; Луиза вдруг вскочила на ноги и взволнованно бросилась на кухню.
– Как это можно говорить о нищете в стране, где у каждого судового кузнеца на обед варят курицу! – заметил Йожи, – А как фамилия этого прокурора?
Нейзель заглянул в газету. – Трагер.
На кухне вспыхнула лампа, сквозь открытую дверь свет проник в комнату. Йожи перекосил длинный нос так, что он встал чуть не поперек лица.
– Одним словом, шваб! – сказал он. – Тогда понятно.
– Что тебе понятно?
– Нацист он. На Гитлера равняется. Нилашист! Нынче ведь они всех больше разоряются о нищете масс да о своекорыстии власть имущих.
Обе девочки и Янчи выбежали на кухню смотреть на раскудахтавшуюся курицу, которую Луиза Нейзель привечала, за неимением лучшего, горстью хлебных крошек да блюдечком воды. Петер, старший сын Нейзелей, и Балинт, считавшие себя взрослыми, остались в комнате, слушали речи мужчин о политике.
– Слышь, а я сегодня кругленький пенгё заработал на исповеди, – зашептал Балинту на ухо Петер.
– Что за черт… Что за черт! – засмеялся Балинт, подражая дяде своему, Йожи. – На исповеди?
Петер покрутил под столом блестящей монетой.
– А дело так было, – шептал он. – Наша Дуфек в ремесленном издала приказ, что перед пасхой каждый обязан исповедаться, причаститься. Кто причастился, получал от его преподобия Палоци желтенькую цидулку и отдавал ее Дуфек. А если нет у тебя этой цидулки, Дуфек враз вычитает три форинта. Вот на этом я и заработал, понял?
Балинт не понял.
– Дурень ты, – продолжал шептать Петер. – Я исповедался три раза, а две лишние бумаженции продал по пятьдесят филлеров тем, у кого их не было. Они заработали на этом два пятьдесят чистыми, и я не внакладе… Пойдешь завтра со мной в Народный кинотеатр?.. Плачу!
В прошлом году Нейзелю удалось пристроить Петера на «Ганц-судостроительный», в модельный цех, оттуда он и ходил в ремесленное училище на улице Байнок. Отцу-то хотелось сделать сына литейщиком, но Петер рос хилым, тяжелая работа была ему не по плечу, и Нейзель долго обивал пороги, пока не сунул его к модельщикам.
Петер получал четыре филлера в час, работал по двадцать семь – двадцать восемь часов в неделю, но и его единственный пенгё звенел весьма приятно, когда он по субботам выкладывал его на кухонный стол матери, рядом со все опадающими пенгё отца.
– Ой, какая преогромная курица, какая большущая, толстая, – восторженно прокричала старшенькая из кухни, – пять кило будет!
– Дуреха, – фыркнул Петер, – таких кур не бывает! Два кило, самое большее.
– Башка твоя два кило весит, понял! – сердито крикнула девочка. – Курица кило на четыре, не меньше!
– Ты как любишь-то, Йожи? – спросила Луиза Бензель, вошедшая тем временем из кухни. – Паприкаш или в суп лучше? Жарить, пожалуй, не стоит, боюсь, жестковата будет. Приготовлю-ка я завтра к обеду куриный паприкаш, да пожирнее, хорошо?
– Ты сперва спрашиваешь, как он любит, – вмешался Нейзель, все еще сидевший у окна с поднятыми на лоб очками, – а ответа и не ждешь. Может, он в сухарях предпочитает?
Жена рассмеялась, ее добродушное полное лицо, над которым не властны были никакие заботы, лукаво, озорно засветилось.
– Нелегкая вам в живот ваш бедненький, – смеясь, весело возразила она мужу, – ведь это вы сами в сухарях-то любите. Да только нельзя этакую старую клушу в сухарях обжаривать.
– А я всю жизнь вот таких пожилых курочек уважал, сударыня, – воскликнул Йожи. – Настоящая солидная еда, и жуешь долго, и в желудке весомо ложится. По крайней мере, чувствуешь, что поел.
На Йожи не очень сказались минувшие два года, голодное существование столь же мало отразилось на его худом, жилистом теле, как и любая обильная жирная пища, длинный нос был все так же забавно непоседлив, длинные руки с огромными костлявыми кистями по-прежнему брались за любую работу.
– Я даже воронье мясо обожаю, сударыня, – объявил он, подмигивая девочкам, слушавшим его с раскрытыми ртами. – Прошлой зимой, когда меня выставили с льдозавода и дозволили гулять ровно шесть месяцев, раздобыл я старое ружьишко и пошел в городской парк на ворон охотиться. Из вороньей ножки да грудки можно такой отличный суп состряпать, что желудок о нем три дня не забудет. Вот я вам принесу как-нибудь.
– Вы лучше зайца подстрелите, дядя Йожи! – воскликнул Петер.
– Зайца я только с рефлектором подстрелить могу, сынок, – скривил нос Йожи. – Когда я шоферил в Мавауте, так, бывало, зимой каждое воскресенье, да еще на тезоименитство господина правителя непременно жарким из зайчатины угощался, то на вертеле поджарю, а то и нашпигую. А на именины господина правителя – двойную порцию, его высокопревосходительство далее поблагодарил меня за это специальным письмом.
– Поди уж ты, Йожи, ну тебя! – смеялась хозяйка. В комнате загомонило веселье, девочки то и дело взвизгивали, маленький Янчи стучал кулачком по столу, один только Нейзель сидел, задумавшись, устремив в себя, в свои мысли прозрачный, светло-голубой взгляд. Виски его запали, от лица остались кожа да кости.
– Ты знаешь ли, Йожи, что народная кухня опять сократила порцию хлеба, а воскресную булку упразднила вовсе? – сказал он. – Положение все хуже и хуже. Теперь уже за суп и за ночлежку безработным отрабатывать положено, за месяц ночлежки – по восемь-девять дней. И в то же время повсюду снижают ставки, за эту неделю на жолненском заработная плата снижена на десять процентов, на джутовом заводе – на семь, а в чепельском порту – сразу на тридцать процентов. Уже сто двадцать тысяч квалифицированных рабочих ходят без работы.
– Н-да, – протянул Йожи.
– Вчера, когда я шел из Профобъединения домой, – сказал Нейзель, – люди разгромили мясную лавку на проспекте Йожефа… В десять минут растащили все.
– Даже пятнышка жирного не оставили, – с кислым видом пожаловался Йожи.
– Сам, что ли, видел? – спросила жена.
Нейзель взглянул на нее. – Своими глазами.
– Мог бы и ты прихватить бидон жира! – проговорила Луиза с потемневшим лицом. – Нам бы кстати пришлось.
Нейзель не ответил.
– В провинцию ехать надо, – рассудил Йожи. – Когда я последний раз наведывался в родную мою деревню, правда, тому уж лет пять или шесть будет, так я, верное слово, одни только довольные физиономии видел. Спрашиваю людей, чему, мол, радуетесь. Оказывается, два дня назад граф ихний помер, и так они возликовали, что вся деревня, от мала до велика, вышла на похороны. Даже со смертного ложа подымались проститься. В Пеште этакая радость в диковинку…
– И в деревне положение не лучше, – сказал Нейзель. – Управление по борьбе с наводнениями платит за земляные работы сто сорок восемь филлеров поденно, а у зажиточных крестьян красная цена поденщику только восемьдесят филлеров.
– Откуда ты знаешь? – раздраженно спросила его жена. – Из «Непсавы» твоей?
– Из нее, Луиза, – спокойно ответил Нейзель.
Луиза скрестила руки на могучей груди. – Оставил бы ты нас в покое с «Непсавой» этой, – заговорила она, вдруг густо краснея лицом, – не то, гляди, лопнет мое терпение, и я выложу тебе начистоту, что с твоей «Непсавой» сделаю. Вот и сегодня уже час битый слушаю, что там Гитлер в Германии творит, и то сделал и се, профсоюзы разогнал, всех главарей соцдемовских похватал и уж не знаю, что еще…
– Разве это неправда, Луиза? – спросил Нейзель.
– Почем я знаю, правда или нет? – выкрикнула Луиза, кипя от ярости. – А что она писала в январе, за две-три недели до назначения Гитлера? Писала, что нацисты повсеместно теряют на выборах голоса и что теперь уже нет силы, способной приостановить верную гибель немецкого фашизма… А через две недели Гитлера канцлером назначили!
– Человеку свойственно ошибаться, Луиза, – спокойно проговорил Нейзель. Его жена нетерпеливо отмахнулась. – Вон Балинт в прошлый раз хорошо сказал про «Непсаву».
Голова Нейзеля дернулась. – Что такое?
– Как там было-то, Балинт? – спросила Луиза. – Как в том стишке говорилось?
Парнишка вспыхнул.
– Да ладно, крестная, оставьте!
– Нет, ты скажи… скажи! – настаивала Луиза. – Он мне рекламный стишок один показывал в «Непсаве», большими жирными буквами было напечатано про какую-то подметку резиновую… Ну, как там?
Балинт рассмеялся.
– «Подошва Окма красива ей-богу, Сразу видно барскую ногу!»
– Вот-вот, этот самый! – воскликнула Луиза. – «Сразу видно барскую ногу»! Интересно, сказал тогда Балинт, правда ли, что эта газета для рабочих, если в ней такую рекламу печатают?
Нейзель внимательно посмотрел на Балинта. – Когда ж это было?
– Теперь ее каждый день печатают, – сказал Балинт. – Наверное, и в сегодняшнем номере есть, только вы не заметили, крестный.
Кровь ударила Нейзелю в голову, он встал и вышел на кухню, чтобы освежиться стаканом воды. Йожи вскоре распрощался, семья осталась одна. После ужина Луиза на кухне стала мыть посуду. Нейзель пошел в альков, поманив за собою Балинта. Старый кузнец был явно в замешательстве, он протер очки, откашлялся, как будто готовился выступить в Профобъединении. Балинт удивленно смотрел на него.
– Знаешь, сынок, хочу я попросить тебя… словом, помоги ты мне в одном дельце, – заговорил он с трудом.
Увидев, как краска залила лоб крестного, Балинт тоже смешался. Он страстно, мучительно хотел сказать: «Конечно же, крестный, дорогой и любимый крестный, все для вас сделаю, жизни не пожалею!» – и не мог вымолвить ни слова. Первый раз в жизни Нейзель – олицетворение мудрости и совершенства в глазах Балинта – о чем-то просил его; сердце Балинта захлестнуло такой бурной волной любви и гордости, что он буквально онемел и не в силах был шевельнуться.
– После бедной моей мамы осталась пара высоких черных ботинок, – проговорил Нейзель, опустив глаза. – Так вот, снеси ты их на толкучку да продай!
У Балинта кровь застыла в жилах.
– А крестной твоей знать об этом не нужно, – продолжал Нейзель. – Деньги мне отдашь. Где эти ботинки, я не знаю, ну да найдешь сам.
Балинт задыхался.
– Сыщешь время-то? – спросил Нейзель, уголком глаза косясь на парнишку.
– Нету уже ботинок этих, крестный! – красный как рак воскликнул Балинт. – Тетя Луиза продала их еще зимой.








