Текст книги "Ответ"
Автор книги: Тибор Дери
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 58 страниц)
Луиза Кёпе сначала плакала вместе с сыном, которого не видела почти два года, – немного поплакала, немного повсхлипывала, немного повздыхала, сморкаясь и горько кивая, – потом вдруг отерла лицо и, выпрямившись, откинулась на стуле.
– А ты вырос, сынок, – сказала она. – Ну-ка, высморкайся.
Балинт достал насквозь промокший платок.
– И усы отросли, пока я тебя не видела, – продолжала мать, пальцем убирая из уголков глаз последние слезинки. – Бреешься уже?
– Один раз побрился, – со стоном всхлипнул Балинт. – У дяди Мозеша, горбатенького, вы ведь помните его, мама.
Луиза Нейзель тем временем встала, растопила плиту. От потрескивания разгоревшегося хвороста невидимые плети холода, обвившие стены, стали жухнуть, сжиматься и понемногу сбегать к порогу, к своему корневищу. Из открытого чела плиты трепещущее желтое пятно света упало на юбку хозяйки, оттуда соскочило на каменный пол, сладко суля тепло измученным нервам. Едкий запах дезинфекции усилился. – Садись-ка, сынок, к столу да поешь, – сказала Луиза Нейзель Балинту, ставя на стол тарелку фасолевого супа. Как на всякой бедной пролетарской кухне, у нее всегда, даже в самые нищие времена, находилась для нежданного гостя хотя бы тарелка похлебки; когда бы ни заглянул к ней человек, она ни за что не отпускала его голодным – и даже если друг за другом являлось четверо, для четвертого тоже выкраивалась тарелка супа, на худой конец хлеб, намазанный жиром, лук с солью, паприка. Казалось, запасы ее неисчерпаемы, как будто она оделяла от собственного необъятного тела. Балинт сел к столу и стал есть; он уже немного стыдился, что так расчувствовался, но слезы нет-нет да и капали в горячий суп. – Сестренки-то как, выросли? – спрашивал Балинт. – В школу не ходят? А та красивая акация под окном все еще стоит?
– Стоит.
– А Юлишка?
– Это ж кто такая? – удивилась мать.
– Ну, помните, мама, каменная фигурка посреди бассейна?
– Цела-невредима, – сказала мать.
– А тетя Браник?
– И эта тоже, – кивнула мать. Но больше ничего не добавила, потому что задолжала соседке десять ложек жиру, два кило муки, да еще картошку брала.
– Ну, а господа-то, хозяева, живы?
– Живы, господь их спаси, – сказала мать. Она должна была десять пенгё барышне Анджеле, а кухарке – муку, жир, лук, соль, сахар; кухарка, правда, успокаивала, успеете отдать, мол, когда сами домишком обзаведетесь – понимай так, когда Дунай вспять потечет.
– А господин Гергей, шофер?
Шоферу вот уж полгода причиталось с нее три пенгё, правда, он сам заставил принять их, а она – хоть разорвись – отдать не может. – И он жив-здоров… Летом девочка у них народилась.
У Балинта опять глаза были на мокром месте, он даже расспрашивать больше не мог. После долгих мучительных месяцев ему плакалось, как реке – теклось, приятно и естественно; он вскочил, бросился к матери, обнял за шею. – Не уезжайте, – взмолился он, одолевая мужскую стыдливость, – только не уезжайте! – Луиза Кёпе развязывала красный узелок, лежавший рядом с ней на полу.
– А что я тебе привезла! – сказала она припавшему к ней Балинту.
– Орешков, – не оборачиваясь, простонал Балинт.
– Достань уж ты, что ли, – сказала она своей тезке, Луизе Нейзель, протягивая узел. – Шевельнуться не могу из-за дурачка этого, даром что большой такой вымахал.
– Уродились орехи нынче? – спросил Балинт.
– Да ничего, вроде бы уродились.
– Вам, мама, еще немного подождать придется, – сказал Балинт, – покуда я выучусь. Но уж потом вы у меня так заживете, что и…
– Ну конечно, – тихо сказала мать, – само собой…
– Все тогда будет хорошо, – торопился Балинт. – Ведь я и жениться не стану.
– Это ж почему так, сынок?
– Я с вами останусь, мама, – выдохнул Балинт матери в шею. – Вместе вырастим девочек, замуж их выдадим.
– Обязательно, сынок, – кивала ему мать.
Тетушка Нейзель засмеялась. – И за кого ж ты их выдашь, а?
– За токарей-металлистов, – серьезно ответил Балинт. – Или за судовых кузнецов.
Он поднялся, перешел к Нейзелю, взял его руку, сжал изо всех сил. – Вы не бойтесь, – с трудом выговорил он, так сильно перехватило вдруг горло, – все будет очень хорошо.
Старик поглядел ему в лицо.
– Ведь вас здорово любят все на заводе, правда, крестный? – спросил Балинт. – Я знаю, вас там все любят.
Нейзель по-прежнему смотрел ему в лицо.
– За меня, сынок, бояться не надо, – сказал он медленно, – потому как я сам, черт возьми, не боюсь. Собака ведь только того кусает, кто ее боится.
– Ну вот, правда же? – выдохнул Балинт, бледный как смерть. – Так что все будет очень хорошо.
– Ужо крестная твоя матушка помолится хорошенько, – поглядывая на жену, сказал Нейзель. – Говорят, очень даже помогает.
– От чего? – спросила Луиза Нейзель.
– От увольнения, если с душой молиться будешь, – проворчал Нейзель.
Лицо его жены пошло красными пятнами, она помолчала. – А ты где опять ночь прошатался? – спросила она Балинта.
– В полиции, – не сразу ответил Балинт.
– Опять?! – невольно вскрикнула тетушка Луиза, всплеснув руками.
– Пошел во Всеобщую потребительскую на чаепитие, – пояснил Балинт, – оттуда и забрали.
Все четверо молчали. Да и не было смысла много рассусоливать, ни о том, почему забрали, ни о том, что сидел в полиции, ведь выпустили же! Впрочем, Балинт не сомневался, что крестный знает о нем все, да и по молчанию матери ясно было, что она могла бы выложить ему кое-что на этот счет, просто не хочет. Сейчас нужно было бы сказать только одно, что крестного арестовали из-за него и из-за него он может лишиться работы, но на это у Балинта не было сил. Он вверг в нищету свою мать, сейчас делает то же с семьей крестных родителей; Балинт чувствовал себя самым жалким из жалких, самым последним человеком на свете. – Как поживает господин Тучек? – спросил Нейзель.
Балинт проглотил ком в горле. – Врет, как всегда… Но этот особенно воду не мутит.
– А паук тот, толстобрюхий?
– Битнер?
– Он самый… Ты как с ним, ладишь?
Балинт опять проглотил комок. – Приходится, – сказал он. – Может, обойдется все, крестный, правда?
Нейзель помолчал. – Значит, не очень с ним ладишь?
– Ничего, все обойдется, – повторил Балинт.
Помолчали. За окном завывал ноябрьский ветер, бесновался по двору, рвался снаружи в дверь. В такую погоду (вдруг вспомнилось Балинту детство) их прежняя крохотная квартира заполнялась дымом, здесь же ветер только гудел в трубе. Балинт смотрел на мать: с тех пор как они выехали из этого дома, она стала совсем старуха, под глазами морщинки, шея в морщинках, в волосах проседь.
– Господин Битнер как-то спрашивал о вас, крестный, – сказал Балинт, отворачиваясь от матери.
– Да?
– Мол, редко видит вас в профсоюзе.
Лицо Нейзеля потемнело. – Значит, они уже говорили там обо мне, подлецы!
Он не стал больше делиться своими мыслями, вероятно, здесь они были бы неуместны – так же как его молоты, клещи, зубила. Балинт и не ждал продолжения, он опять смотрел на мать. За два года, что он не видел ее, мать еще больше состарилась, теперь-то уж не пошла бы за Йожи замуж. – Он перестал ездить к вам в Киштарчу? – спросил он.
– Кто?
– Как кто? Разве я не сказал? Дядя Йожи.
– Раз в неделю, – коротко ответила мать.
Балинт повернулся к ней всем телом. – Каждую неделю? – спросил он ошеломленно, и прежняя злая ревность захлестнула сердце.
– Что ж, время у него есть, – сказала мать.
– Как не быть, – невесело кивнула и тетушка Нейзель.
– Пешком и туда и обратно, – рассказывала Луиза Кёпе, и ее глаза заулыбались. – Говорит, и так уж баранки лишили, а без шоссейной дороги ему жизнь не в жизнь.
Снова наступила пауза. – Чего ж он обратно к нам не переберется? – срывающимся голосом спросил Балинт немного погодя, с недобрым, горьким чувством к дяде Йожи.
– Зачем? – спросила мать.
– Вам тогда надо было пожениться, сразу же, – вздохнула тетушка Нейзель. – Говорила я, с церковью-то оно надежнее…
Нейзель покачал головой. – Если два ничего вместе сложить, ничего и будет, Луиза! – Мать Балинта пожала плечами. – Теперь бы он еще сидел у меня на шее, а я и на него работай.
– Не такой он человек, – возразила тетушка Нейзель. – Этот из-под земли достал бы необходимое.
У Балинта сердце разрывалось от жалости к матери, и все же он испытывал облегчение: одной заботой стало меньше. – Очень хороший человек дядя Йожи, – сказал он, немилосердно еще раз всаживая в сердце матери клинок запоздалого сожаления. – Последнюю рубаху отдаст, если попросят.
Мать покосилась на сына. – Как-нибудь и одна промучаюсь, – сказала она. – А ты, сынок, знай учись ремеслу, о нас не думай!
Нейзель зевнул.
– Спать хочешь? – спросила жена.
Он снова зевнул.
– Так рано?
– Так нас приучили, – сказал Нейзель, вполглаза улыбаясь Балинту: мол, нам-то с тобой это известно.
– Когда ж вы там ложились, дядя Лайош? – спросила Луиза Кёпе.
– В восемь, – добродушно подмаргивая Балинту, сказал Нейзель. – Как свет погасят.
– А вставали когда?
– В пять.
Луиза Кёпе тоже вдруг зевнула. – Я сегодня в четыре встала, чтобы пораньше поспеть.
– В четыре, – повторил хозяин. – Тогда и вас ко сну клонит, Луйзика.
– Пустое, – отозвалась она. – Как вас кормили-то?
– Да так… как придется.
– Очень скверно?
– На завтрак кофе с молоком да булка с изюмом, – улыбнулся Нейзель, лукаво поглядывая на Балинта.
Луиза Кёпе засмеялась. – Тогда и я исхитрюсь в арестанты попасть.
– Это можно… По нынешним временам дело нетрудное, Луйзика.
– Вот только вшей я боюсь, – сказала гостья.
– В пересылке их нет.
– Верно ли? – спросила жена.
– Нас там осматривают, а одежу дезинфицируют, – объяснил Нейзель.
– И клопов нет?
Чистыми голубыми глазами Нейзель поглядел на жену. – Не встречался я с ними, Луиза.
– Право, сяду в тюрьму, – повторила Луиза Кёпе. – Все лучше, чем здесь, на воле.
Нейзель опять зевнул. – Другой-то костюм мой в ломбарде? – спросил он у жены.
Та пожала плечами. – Где ж ему и быть!
– Этот больно уж провонял дезинфекцией ихней… Рубашка хоть ночная осталась?
– Осталась.
– Тогда стели! – сказал Нейзель. – Ребят ждать не буду. Долгов у тебя много?
Луиза Нейзель засмеялась. – Сколько удалось призанять.
– Я спросил, много ли.
– Не много, – ответила жена. – Мало.
Нейзель посмотрел на нее.
– Нету у людей денег, – сказала жена, – не из чего взаймы-то давать. У кого было, помогал, да много ли они могли уделить нам? Я не считала, но много не наберется.
– Ну что ж, ладно, – сказал Нейзель.
И вдруг Луиза взорвалась. – Но уж в другой раз я на это не пойду, так и знай, – закричала она, сплетя руки на могучей груди. – Подумаешь, горе какое – питание даровое, в восемь часов на боковую, и никаких тебе забот, пес задрал бы того, кто все это выдумал! А ты попробуй дома четырех щенков своих голодных накормить, когда не из чего! Чтоб тебе поперек горла встала вся жратва, какой ты брюхо там набивал!
– Луиза, Луиза!
Но жена расходилась не на шутку.
– И запомни, – кричала она, – если тебя арестуют еще раз, я сама пойду в полицию и скажу им, болванам, чтоб арестовали меня, а тебе чтоб приказали хозяйство вести, тогда живо пропадет охота политикой заниматься, и у тебя, и у всех, сколько вас ни на есть, мужиков дурных, на свете…
– Луиза, – опять окликнул ее Нейзель.
Но она еще не выговорилась. – Меня ты больше не пошлешь милостыню просить, уж лучше сразу возьму этих четырех щенков твоих да прямо в Дунай. Я же ничего не говорю, какому-нибудь молодому да холостому отчего своей-то паршивой шкурой не рискнуть, но тот, кого господь на старости лет разума лишил, кто сует нос в такие дела, которых и не понимает даже…
Упершись локтями в стол, Балинт молча смотрел перед собой. Хотя каждое слово попадало ему в самое сердце, он теперь смертельно стыдился, что так откровенно выказал свое горе. Полчаса спустя, лежа в кровати рядом с матерью, он слушал ее измученное, прерывистое дыхание – каждый вздох был как потревоженная оболочка все новой и новой горькой заботы – и вдруг с внезапной решимостью взял себя в руки и удержал опять было прихлынувшие слезы; обняв мать за шею, он всхлипнул коротко и уснул. Наутро они встали с Нейзелем вместе, вместе вышли из дому, каждый по своим делам.
В конторе, как Нейзель и ожидал, ему сразу выдали трудовую книжку. Он не сказал ни слова, повернулся и вышел. В цеху взял из шкафчика скудные пожитки, завернул в газету и попрощался с людьми. Кое с кем из них он проработал на этом заводе бок о бок четверть века.
Он пошел прямо на улицу Магдольны. Еще в подъезде узнал от знакомого – шлифовальщика-металлиста Коричанского, – что из профорганизации его исключили и даже как будто из партии. – В мое отсутствие? – спросил Нейзель, сразу почернев лицом. – Даже не выслушав? – Он вошел, но не застал никого, с кем можно было бы поговорить о его деле, и вернулся домой.
Жена была одна. Нейзель сел, молча положил на стол маленький газетный сверток. Луиза бросила на сверток короткий взгляд. – Уволили?
Нейзель кивнул.
– Ну, это было ясно и так, – сказала жена. – Ведь и ты знал, правда?
Нейзель смотрел на сверток. – Более или менее.
– Ничего, Лайош, – медленно, спокойно сказала Луиза. – Ужо найдешь себе другое место.
Муж опустил голову на сжатые кулаки. – Когда?
– Не пройдет трех месяцев, вот увидишь, – сказала Луиза. – До тех пор как-нибудь прокрутимся, ведь со следующего понедельника я буду работать.
– Где?
– Есть у меня знакомка одна на шоколадной фабрике Мейнля, она и устроила… Давно уж сулилась, а нынче утром я забежала к ней, и она записала прямо с понедельника.
– Сегодня утром?
Жена возилась со свертком. – Раздевайся да ложись в постель, одежу твою выстираю.
Нейзель не шевельнулся. – Меня из профсоюза исключили, Луиза.
– И это, скажешь, беда? – воскликнула жена. – Оттого-то голову повесил? Примут еще обратно, не бойся! Чего ж еще и ждать от них было, проходимцев паршивых!
– Из партии тоже, – выговорил Нейзель.
Луиза с минуту стояла, словно окаменев, и глядела мужу в лицо. – Чтоб им молитва поперек горла стала! – сказала она, уперев руки в бока, и лицо ее вдруг запылало огнем. – Ну, мы этого так не оставим, это им дорого обойдется, они еще поплачут, прежде чем антихрист за них примется! Жалобу подал уже?
Зажав кулаками виски, Нейзель молча смотрел перед собой.
– Будь я на твоем месте, – воскликнула его жена, – плюнула бы на них и не обернулась. Не подал еще жалобу-то?
– Еще не подал.
– Почему?
– Ужо пойду вечером.
Луиза Нейзель погладила его шею. – Завтра пойдешь, Лайош, – сказала она ласково, – сперва одежку твою выстираю. К утру высохнет, отглажу, и пойдешь хоть к восьми.
К полудню вернулся и Балинт. Нейзели сидели на кухне у стола, крестный в кальсонах, с очками на носу, читал «Непсаву». Под мышкой у Балинта был совсем маленький газетный сверток. Крестные Балинта смотрели на сверток.
– И тебя выставили? – спросила тетушка Нейзель, помолчав.
– Да.
– За что?
Балинт кашлянул, прочищая горло.
– Из-за полиции. Из полиции пришла бумага.
Его мать ушла в Киштарчу с утра. Балинт еще неделю оставался в Пеште, но работу не нашел, его кровать Нейзели сдали жильцу, поэтому в начале декабря с маленьким сундучком под мышкой он отправился восвояси.
Одиннадцатая глава
– Солдатов-то сколько, бабушка!
– Войне быть, внучек!
Старая крестьянка в черном платке – по выговору судя, из сегедских краев – стояла с внуком на площади Святого Иштвана перед витриной большого магазина игрушек. – Ишь, как солдатиками все заставлено, другого и не видно ничего в окошке-то, – говорила она, качая головой. Барон Дюла Грюнер Уйфалушский, президент Венгерского объединения промышленников, «текстильный барон», под унылыми лучами зимнего солнца совершавший моцион, остановился, услышав разговор, внимательно осмотрел витрину, метнул из-за очков быстрый взгляд на старушку и задумчиво зашагал дальше. На мгновение приостановился перед Базиликой, глазами пробежал по величественной ее лестнице, затем вновь обратил утомленный трудным восхождением взор внутрь, к тайным своим расчетам.
За обедом вместо лакея прислуживала первая горничная баронессы, поразительно красивая статная девушка, блондинка с высокой грудью. – Я дала Яношу на три дня отпуск, – сообщила баронесса недовольным тоном. – Жандармы застрелили его отца. Это чистые Балканы, мой милый, чистые Балканы! В этой стране становится невозможно жить.
Барон раздраженно вскинул брови. – Не «чистые Балканы»… не «чистые Балканы», – возразил он раскатисто и в нос; как все литераторы-дилетанты, он был пуристом в языке, и эта страсть не покидала его даже в самые критические минуты жизни, – так было, например, во время неожиданного обручения его единственной дочери и даже во время знаменитой банковской блокады 1931 года. – Не «чистые Балканы», а «чисто Балканы»! «Чистые Балканы» это чистейший германизм. Der reine Balkan – чистые Балканы. Балканы же не чистые, а весьма и весьма грязные, ma chérie[118].
Утром лакей получил от младшего брата письмо из родной деревни, Кишманьока; там проводили дополнительные выборы, жандармы дали залп по толпе, шестеро убитых. Их отец получил ранение в живот и после двухдневных немилосердных страданий скончался.
Хорошо бы Яношу приехать, писал младший брат; его самого скоро забирают в армию, а матери одной не управиться на шести хольдах земли да приусадебном участке, и так-то на руках у нее две дочки-сиротки четырех и пяти лет.
Барон на глазах мрачнел, слушая рассказ. Он дважды вынимал из внутреннего кармана свой огромный белый платок и взволнованно вытирал красную шею, отделенную от лысого черепа лишь узкой и редкой полоской волос на затылке. – Неслыханно! – повторил он. – Неслыханно!
– В газетах писали об этом? – спросила баронесса, выкладывая тем временем на тарелку мужа сваренный в небольшом количестве воды шпинат и молодую морковь. По совету врача барон два раза в неделю соблюдал бессолевую вегетарианскую диету, усмиряя высокое давление чашкой пустого чая по утрам, в обед же и вечером – отварными овощами и натертым яблоком. – Не хочешь ли немного салата из фасоли?
– Не хочу, но ты дай! – сказал барон. – Неслыханно! В газетах, разумеется, писали, и оппозиция, очевидно, сделает интерпелляцию, но мертвецов этим не подымешь. На новых выборах мы получим большинство, по крайней мере, в две трети голосов.
– Кто мы? – спросила жена, уже взвинченная. – Ты, что ли?
– Национальная партия единства[119], – сказал барон с длинной морковкой в зубах, которая висела у него изо рта, как мышиный хвост у кошки из-под усов. – Наша партия, ma chérie!
– Да, но какая необходимость жандармам стрелять?
– Власть затем и существует, чтобы ею злоупотребляли, – с тонкой улыбкой сообщил барон. – Неслыханно! Сколько дней отпуска ты дала ему, Нина?
– Три дня.
Барон снова осушил затылок и шею огромным, как простыня, носовым платком. – Три дня? Боюсь, он не вернется.
– Все может быть, – сказала баронесса, барабаня пальцами. – Ты очень привык к нему? Надо бы выдать его мать замуж.
– Это дело долгое.
– Не пей же столько воды! – воскликнула баронесса. – Нельзя во время еды пить воду.
Тонким золотым карандашиком барон сделал пометку в записной книжке. – Я куплю у них землю и переведу семью в Пешт, – сказал он. – Нина, ты помнишь ли, в детстве… какие игрушки выставлялись тогда в витрине у Либнера? Знаешь, тот магазин напротив Базилики?
Пока супруга с мечтательной улыбкой на длинном лице углубилась в пожелтевшие воспоминания многолетней, весьма многолетней давности, барон сделал еще несколько пометок в записной книжке. – Солдаты были тогда? – спросил он нетерпеливо.
– Ну как же, оловянные солдатики.
– Много?
Баронесса все перебирала давние воспоминания.
– Как-то в одной витрине у него, в левом углу, стоял целый взвод гусар в красных атиллах, а за ним – взвод пехотинцев.
– Сколько их было?
– А что, и тут какая-нибудь комбинация? – спросила баронесса. – Штук тридцать было, может быть, сорок.
Барон записывал. – А так, чтобы обе витрины целиком набиты солдатами? Такого не помнишь? Нет?.. Я тоже.
В тот же день через банк Мунка и Дэвидсона он перевел одиннадцать тысяч фунтов с выплатой в Лондоне, а две недели спустя, в течение которых прилежней, чем всегда, читал английские и американские газеты, а также имел доверительные беседы с политическими деятелями, биржевыми маклерами и журналистами, занимавшимися экономикой, вложил восемьсот тысяч франков в Швейцарский кредитный банк на имя Бломберга из Келенфёльда, затем попросил в английском посольстве визу и разрешение на месячное пребывание в Англии. Он отправился в Лондон в начале февраля, сразу же после процесса над Ракоши, о котором достаточно много писала и зарубежная пресса.
Разумеется, барон Грюнер давным-давно, с момента прихода Гитлера к власти, знал, что раньше или позже разразится война. Знал, как знают люди, что однажды умрут. В подтверждение этого ему не нужны были доказательства, они наращивались сами, как математический ряд. И именно из-за многочисленности своей становились незримы. Однако барону известно было свойство людей, запертых в привычном окружении, не видеть того, что вот-вот выколет глаз, и потому зимою и летом под предлогом «моциона» он, как некогда король Матяш[120], смешивался с простым людом; ежедневно, хотя бы на полчаса, выходил на улицу, – брел по проспекту Ракоци, улице Доб, проспекту Ваци, иногда выбирался даже в Чепель, Пештэржебет, – чтобы узнать, как идут в мире дела; и, по крайней мере, раз в год хоть на полдня выезжал в родное свое село, местечко Таб в Шомодьском комитате, где в разговорах с железнодорожным стрелочником, кузнецом, бакалейщиком, ночным сторожем, еврейским кантором и их женами получал еще более точные и достоверные сведения о том, что происходит в мире. Ехал он непременно поездом, иной раз даже в третьем классе, в обществе торговок, торговых агентов, крестьян, собравшихся навестить родственников, и все они, сколько их ни было, добавляли хоть малую толику к тому, что он уже знал. В деловых и политических кругах потому и считали барона Грюнера «человеком исключительного ума», что он, как правило, на неделю, а то и на год раньше других переводил в пенгё, фунты или доллары элементарную информацию о событиях в мире. Свою информационную службу, которая была всеохватывающа, как пресс-центр какого-нибудь премьер-министра, он унаследовал от деда, мелкого деревенского торговца, бродившего по ярмаркам, знание же людей – от бабки своей, табской повитухи, державшей в памяти семейные истории половины большого села; впрочем, соединение того и другого и проистекающая из этого способность молниеносно, точно сопоставить все обстоятельства и тут же их использовать были личной его заслугой.
За несколько дней перед поездкой в Англию он очередной раз побывал в родном селе. То обстоятельство, что два человека в селении, где, кроме ветеринара, никто никогда не читал газет, заговорили с ним вдруг о процессе «кумунистов», лишь укрепило барона в его деловых планах. – Ну, а какой же все-таки приговор-то будет, ваше благородие? – спросил дядя Боди, посыльный при сельской управе.
– Повесят, – сказал барон.
Старик покачал головой.
– Не верите?
– Да ведь не верится, ваше благородие, – возразил старик. – Небось пештские господа знают, что Россия в случае чего и войной пойдет.
Еврейский кантор был другого мнения. – Суду уж приказано вынести им смертный приговор, – сообщил он. – Если их не повесят, немцы не станут нам поставлять больше оружие.
– А это плохо, дядя Вейс? – спросил барон.
– Как же не плохо! – рассудил тот. – Чем же тогда они заплатят за нашу пшеницу, которой мы их снабжаем?
Из двух прямо противоположных мнений нетрудно было сделать общий вывод: над Европой нависла война. И с точки зрения внутренней политики достойно было всяческого внимания, что даже в далеком задунайском селении следят за проходившим в Пеште процессом коммунистов. Правда, барон приписывал обоим этим обстоятельствам лишь символическое значение, но поскольку, ввиду литературных своих склонностей, символы почитал, то два дня спустя он сел на самолет и полетел в Лондон. В полете внимательно изучил материалы процесса Ракоши. В Лондоне провел три недели; за счет передачи своих секретов производства и южноамериканских рынков вошел компаньоном в правление крупнейшей манчестерской текстильной фабрики, однако текстильные предприятия в Венгрии сохранил за собой. К его возвращению в Пешт Муссолини уже вывел к абиссинским границам две дивизии.
– Наконец война, которую итальянцы выиграют, – заявил барон в конце марта, на устроенном им званом вечере; в углу курительной комнаты, обставленной настоящим «чиппенделем», на длинном, с высокой спинкой диване и обтянутых светло-желтым бархатом креслах, стоявших вокруг низенького стола двух метров в диаметре, обитого желтой медью, расположилась небольшая группа гостей. Барон сидел в кресле посередине; в черном смокинге, с поросшими черными волосами ручками он казался на светло-желтом бархатном фоне шмелем, усевшимся на подсолнух. – Наконец-то война, которую итальянцы выиграют, – прожужжал он добродушно. – Но, конечно, с чужой помощью!
– С чьей же, господин барон? – спросила сидевшая рядом с ним молодая блондинка с энергическим носом, в белом шелковом туалете, супруга самого крупного землевладельца в стране. – С чьей помощью?
– С божьей помощью, сударыня, – тонко улыбаясь, сказал барон. – Его святейшество папа Пий Одиннадцатый уже благословил итальянское оружие.
Барону видна была с его места вся анфилада комнат, в которых происходил прием: «большой салон», обставленный подлинным «булем», затем маленькая желтая «обюссонова» гостиная баронессы, за ней просторный, шестнадцати метров в длину, библиотечный зал, освещенный, однако, лишь маленькими, настольными и настенными лампами, так что задняя стена совершенно терялась в неясных зеленоватых сумерках, естественно переходивших в осеннюю темноту катившегося прямо под окнами Дуная. В просторных залах семьдесят – восемьдесят гостей беседовали, курили и наслаждались кофе среди клубящихся, то и дело меняющих окраску, словесных облаков, от губ гостей взлетавших к потолку; бесшумно ступая, сновали ливрейные лакеи и горничные в наколках с кофе, коньяком, ликерами; сверканье их серебряных подносов врезалось вдруг в какую-нибудь фразу, вываливая из нее всю ветром подбитую пустоту. После большого, о десяти переменах, ужина гости лениво расслабились, насытясь, и были доступнее и незащищеннее перед любой целенаправленной атакой, чем днем, в своих директорских, министерских или редакционных кабинетах. Те несколько человек, которые преследовали в гостиной барона Грюнера и другую цель, кроме доказательства собственной полной ничтожности, сейчас имели возможность обвести нужного человека вокруг пальца, что-то из него выудить или подтолкнуть на то, что в другое время было бы, безусловно, отвергнуто. Иногда и облачко женских духов окутывало мозговые извилины жертвы, помогая сломить сопротивление. Гостиная барона Грюнера славилась тем, что в интимном полумраке его библиотеки за бокалом замороженного французского шампанского шли в оборот суммы гораздо большие, и заключались политические союзы много более щекотливые, чем в совещательных комнатах банков и министерств или в буфете парламента. Немало великих государственных мужей страны именно здесь совершили самые крупные в своей жизни ошибки.
Это был так называемый «большой званый вечер»; помимо основного костяка «малых вечеров», на них бывало еще человек пятьдесят – шестьдесят приглашенных, которых барон сажал за свой стол не ради прямой выгоды, а лишь из чувства общественного долга. Через час после ужина прибыл даже английский посол и просидел не менее тридцати минут. У барона Грюнера ужинал первый атташе чехословацкого посольства; пресс-атташе итальянского посольства с супругой, бывшей венгерской актрисой, откланялся в полночь. Среди прочих на ужине были государственный секретарь министерства финансов, несколько депутатов и членов верхней палаты, один бывший и один будущий министры, глава гражданского кабинета правителя страны, один генерал, президент Кредитного банка, и даже знаменитейшая артистка, кумир всей страны, явившаяся после театрального спектакля, с китайской своей семенящей походкой, извивающимся станом и певуче замирающим голоском.
Впрочем, самый «костяк» за минувшие годы значительно изменился. Можно было подумать, что часть прежних друзей барона в результате некоей опустошительной эпидемии, странным образом обрушившейся, однако, лишь на этих пятьдесят – шестьдесят человек, внезапно окончила свои бренные дни. Причину такой летальности барон знал весьма точно. Профессор Кольбенмейер, хирург, перестал бывать у барона, ибо вдруг осознал, что Христа распяли евреи. Он по-прежнему ездил на велосипеде с виллы в Фаркашрете и в университет и в клинику, которой заведовал, но в церкви на площади Сервита, где ежедневно возносил хвалу господу, он теперь молился о спасении души Гитлера и о просветлении немецких католиков. Государственный прокурор Шелмеци перестал появляться, так как получил назначение на пост второго председателя Курии[121] и полагал, что на новом посту ему противопоказаны тесные дружеские связи с еврейским капиталом. Игнац, бывший государственный секретарь министерства культов, известный способностью «улаживать» решительно все дела в стране, нуждавшиеся в «улаживании», дольше всех не поддавался поветрию и в конце концов оказался его жертвой из чистого такта: он забыл уладить пустяковое дельце по просьбе ближайшей приятельницы баронессы и предпочел «умереть» для гостиных Грюнера, нежели своим присутствием оскорбить тонкую чувствительность барона и обратить на себя его грубую мстительность; он испытывал такую неловкость из-за этой своей неожиданной забывчивости, что, покинув кресло государственного секретаря, прямым ходом перевелся в Рим, на должность директора тамошнего Венгерского института. Что же до остальных, постепенно «вымерших» почитателей барона, то часть их обнаружила вдруг превосходство своего более или менее доказуемого немецкого происхождения, другая же часть вспомнила о превосходстве венгерской расы. Барон Грюнер, любивший людей с хорошим нюхом, не без грусти сказал им последнее «прости», но нимало не сердился; сам он на их месте сделал бы то же самое, по крайней мере, на год раньше. Чтобы утешиться, он мысленно устремил взгляд на заснеженные вершины Швейцарии, по ту сторону Лейты, и еще дальше, в туманы, встающие над Темзой, откуда смело глядели в глаза антисемитизму уже четыре миллиона его швейцарских франков. Приблизительно в десять раз больше оставалось у него в Венгрии; однако в мрачные свои минуты барон все чаще замечал, что и эти миллионы не прочь покинуть отечество.








