Текст книги "Ответ"
Автор книги: Тибор Дери
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 58 страниц)
Профессор прикрыл глаза. – Не думаю. Такой старой курице надо, по крайней мере, два часа вариться.
– И как же вы все знаете, Зени, – весело сказала Эстер. – Я отправлю шофера в корчму?
– Отправь, – бормотнул профессор с закрытыми глазами. – Если засну, свалюсь со стула.
Из кухни донесся смех Эстер. – Заранее себя жалеете?
– Нет, просто заранее боюсь, – отозвался профессор.
Он открыл глаза, собака по-прежнему лизала кровь. Некоторое время он смотрел на нее, по спине пробежали мурашки, глаза сами закрылись. Только что – каких-нибудь полчаса назад – он чувствовал себя свободным, ничем не связанным, легким, а теперь с каждой минутой на сердце становилось все тяжелее. И опять он не знал, что делать. Присутствие Эстер было таким плотным, что временно покрыло собой все воспоминания, только боль оставалась и продолжала мучить. Находясь у Эстер, он думал, что с нею, может, забудется, уйдет от своих невзгод, – рядом с Юли верил, что она спасет его. От чего?.. От самого себя? От того, что остались ему лишь капризы, а желания все исчезли? Что в его жизни теперь лишь тогда и находится место для радости, когда чуточку потеснится боль? От того спасет, чтобы окончательно не возненавидел себя? От невежества своего? От бесцельности жизни? Пустого старения? Комической смерти?.. Профессор открыл один глаз, покосился на собаку; она лежала уже чуть поодаль, в тени забора, и удовлетворенно облизывалась. Когда он открыл и второй глаз, за его спиной стояла Эстер.
– Ну, видите, вот и не упали, – сказала она.
– Я не спал, – проворчал профессор.
И вдруг заметил, что рука Эстер лежит на его плече: значит, все-таки вздремнул. – Готов обед? – спросил он. – Сразу после обеда мне нужно в Пешт.
– Хорошо, Зени. Обед готов.
Она не спросила, почему нужно сразу после обеда уезжать и какие дела у него вечером в городе; вообще ни о чем не спросила. Они вдвоем пообедали на кухне, профессор ел много и с аппетитом. Да и устал он, двигаться не хотелось. День пролетел так быстро, что не успел он оглянуться, как начало смеркаться. На вечернее свидание с Юли он уже опоздал. Было хорошо сидеть рядом с Эстер в ее маленькой кухне, глядеть через отворенную дверь на темный двор и высокое звездное небо. Да и сама Эстер была такая же спокойная, естественная, приятная, как это звездное небо: на нее тоже можно было смотреть безвозмездно. Она ничего не требовала от него, а может быть, даже ничего не желала.
– Тебе ведь ничего от меня не нужно, а? – спросил профессор.
– Мне?.. Ничего, – сказала Эстер.
– Я для тебя хорош такой, как есть?
По голосу слышалось, что Эстер улыбается. – Для меня да.
– Смеешься?
– Да.
Профессор всматривался ей в лицо, но видел в темноте только его свечение. – И ты не даешь мне заданий, так ведь?
– Только одно.
– Ну? – Профессор удивился. – И ты тоже?
– Не приезжайте больше.
Профессор молчал.
– У тебя есть кто-то?
– Нету, – сказала Эстер. Даже в темноте ясно было, что на этот раз она говорит правду.
– С мужем не разведешься?
– Не знаю, – тихо проговорила она.
– Если бы развелась… – медленно произнес профессор после долгого молчания.
Эстер не ответила, он встал, вышел из кухни. Сунув руки в карманы – ночь была холодная, – медленно заходил по темному двору, от террасы до забора и обратно, на этот раз старательно обходя лужи, которые различал по тому, что в каждой купалась звезда. Над головой в большом темном небе тоже сверкали тысячи звезд; вероятно, и они не менее достижимы, чем те, что заперты в лужах. В соседской конюшне беспокойно переминались лошади, слышался глухой стук копыт по утрамбованной земле, хруст сена, за которым голодные животные тянули шеи к задку телеги. Профессор послушал немного эти звуки, потом ухо уловило далекий брех собак, на который тотчас откликнулись с другого конца села. Человеческого голоса не доносилось ниоткуда.
В комнате Эстер зажглась керосиновая лампа. Профессор постучался к ней.
– Могу я остаться здесь на ночь? – спросил он.
– Ну конечно, Зени, – сказала Эстер. – Со мной хотите спать или мне попроситься к соседям?
В тот вечер Юли напрасно ждала профессора. Они условились встретиться в корчме на площади Ференца Листа, напротив Музыкальной академии, чтобы отсюда перейти в малый концертный зал академии, на литературные чтения, организованные левой молодежью – писателями и артистами. Это было бы их первым совместным появлением на людях и в то же время – символической ступенью в их любви. Как ни ничтожен был в политической жизни страны литературный вечер оппозиционного характера, то обстоятельство, что обладатель Цепи Корвина, всемирно известный профессор университета почтит этот вечер своим присутствием, удваивало его вес и десятикратно усиливало политический отзвук. Это был бы первый очевидный и осязаемый результат ее «воспитательной работы», что волей-неволей должны принять к сведению знакомые Юли, которых, конечно же, соберется на вечер немало и через которых, может быть, это станет известно и в партии.
Юли особенно заботливо оделась для столь торжественного события. Ее гардероб был невелик. Но она и не хотела быть элегантней других, а только красивей, чем всегда. Была у нее черная суконная юбка, Юли за два дня до вечера старательно вычистила ее щеткой, сбрызгивая водой с уксусом, отгладила; горчичного цвета суконную блузку, чуть-чуть потертую на локтях, освежила, нашив коричневые костяные пуговицы. Она потратила на свой туалет почти два пенгё: восемьдесят филлеров стоили пуговицы, да батистовый платок для нагрудного кармашка – бежевый в коричневый горошек – обошелся в один пенгё. Голову она вымыла накануне шампунем «Элида», стоившим всего двенадцать филлеров. За последние недели Юли похудела, на узком лице острей выступили скулы, белая шея стала тоньше, а кожа, обычно свежая, словно омытая росой, поблекла от бессонных ночей, – но теперь за какой-нибудь час она внезапно расцвела, ее хрупкая, пылкая красота стала еще более нежной, совершенной, влекущей. Лицо раскраснелось от радостных сборов, взор темных глаз смягчился, душистые черные волосы блестели. Она была счастлива и, одеваясь, даже запела, чего давно уже с ней не случалось. Идя по улице, беспечно улыбалась прохожим.
Час с четвертью она понапрасну ждала в корчме, потом заставила себя позвонить, но профессора дома не оказалось.
Когда позднее – в пересыльной тюрьме, где она отбывала четырехлетний срок за распространение коммунистической печати, – Юли вспоминала свою любовь, разбирала ее и оценивала, то не могла не признать, что эта любовь принесла ей много тягот и мало радости. Задача ли превосходила ее силы? Или вообще эта задача была не для нее? Из щедрого, но нестойкого материала их любви она не сумела вылепить тот прекрасный идеал ученых-супругов, которые своим трудом служат делу пролетариата; рука ли ее ошиблась или материал оказался неподходящим? Но пусть даже не получилось, самая-то задача делала ли ее счастливой? В их любви, длившейся ровно год, больше было тревожных приготовлений, чем свершений, а самым тяжким грузом налегло сомнение, сопровождавшее их чувство до конца. Сколько времени она была действительно счастлива? Юли считала по пальцам: апрель, май, июнь, июль… И опускала руку. Первые месяцы, когда профессор только ухаживал, были скорее лишь радостным удивлением; июль, когда она стала его любовницей, – потрясение, гордость, удовлетворение, тревога. Остальное? Не честолюбие ли, безмерное и ложно понятое, тайком вело ее за руку? Или эгоистическая надежда вернуться в университет, к избранной профессии?.. Будем объективны, говорила себе Юли, устремляя страстный, испытующий взгляд в свое прошлое. У меня нет причины клеветать на себя. Я любила, это бесспорно. Однако была ли эта любовь необходима? Ведь она насмеялась, если не над честью моей, то, пожалуй, над разумом. Против меня свидетельствует не только несчастный конец, но и весь ход ее. Была ли я счастлива за этот год? Была ли счастливой эта любовь? И где оно, взаимопонимание души и тела? И наше единение – таково ли оно, как вода в реке, где каждая капля, друг друга касаясь, друг в друга переливаясь, отталкиваясь, обегая или перепрыгивая, движется в одном направлении?
Когда прошел час, потом еще четверть часа, Юли встала и ушла домой. В последнее время профессор стал ненадежен, опаздывал на свидания, раза два даже отменял их; когда не надеялся поспеть и застать Юли, присылал шофера с двумя наспех нацарапанными строчками, потом и вовсе стал передавать на словах. Случилось и так, что Юли хотела с ним встретиться, а профессору было некогда. Уже полгода они проводили вместе все воскресенья, но за последние недели это отменилось дважды. Однако не прийти без предупреждения – такого еще не бывало.
Признаки учащались, но Юли их не замечала. Позднее, когда они уже заставили ее задуматься, потому что явно что-то обозначали, она не поняла их значения. Юли решительно ни о чем не подозревала. У нее в мыслях не было искать связь между растущей невнимательностью профессора и той женщиной, которая, по словам барышни Анджелы, «испортила Зенону жизнь». Она знала, что эта женщина уже около года живет в провинции и профессор за это время с ней не встречался. С гордой и прямолинейно-откровенной натурой профессора, казалось ей, несовместимо даже просто умолчание о чем-то, что она вправе знать. О своем прошлом он ей не рассказывал, но это ее не огорчало: просто им еще не хватало близости. Впрочем, ведь и бороться с этим прошлым, думала Юли, придется лишь в том случае, если оно попробует стать настоящим. Пока Эстер нет в Пеште, опасность не угрожает.
Профессор стал раздражительней, рассеянней за последние недели – с каких же это пор? – больше сердился, реже смеялся. Хуже понимал Юли, иной раз ей не хватало и двух слов там, где раньше довольно было полуслова. Он не только не продвигался вперед под влиянием Юли, но даже, казалось, откатывался назад. Больше всего девушку поражало, что теперь он противился ей не просто на словах, но и всем своим естеством. То, к чему она приучила его за полгода, понемногу соскакивало с него, то, от чего отучала, вернулось вновь. Он становился злым, словно хотел отомстить за совершенное над ним насилие. Когда позднее, уже успокоясь, Юли вдумывалась в этот период их любви, она дивилась собственной слепоте. И не могла оправдать себя ни неопытностью своей, ни любовью; считала, что слишком зазналась, не отнеслась с должной серьезностью к поставленной задаче. Если бы и в любви своей она была столь же осмотрительна, так же осторожна и отважна, так же всесторонне бдительна и всемерно собрана, какой бывала, выполняя задания партии – перед своей совестью она и это считала заданием партии, – тогда глаза ее открылись бы раньше. Поражение и в этом случае было бы неизбежно, но более достойно. С детских лет она привыкла сама отвечать за свои поступки и этого «провала», пусть совершенного на столь мало знакомой ей территории, стыдилась не меньше, как если бы попалась в ловушку на перекрестном допросе. Я была плохой коммунисткой, даже годы спустя говорила она себе с глазами, полными слез; и не только потому, что взялась за нечто такое, в чем обречена была на поражение, но потому, что не разглядела вовремя ни угрожавшей опасности, ни самого поражения.
Но когда после долгого напрасного ожидания она вернулась из корчмы в свою нетопленую каморку и села на единственный стул перед закрытой клеенкой машинкой, ей и в голову не могло бы прийти, что на следующий день она порвет с профессором; ее лишь мучил стыд за долгое бесплодное ожидание. Юли знала по опыту, что ждет всегда слабейший; это и наполнило ее горечью, гораздо большей, чем того заслуживал случай сам по себе, и неизмеримо меньшей, если иметь в виду его глубинный смысл. Она сделала весьма поверхностный вывод из этого и других, подобных ему, признаков угасания их любви: она наскучила профессору. А если еще и не наскучила, то все-таки он охладел к ней. Как при всякой самопроверке, она и сейчас прежде всего стала искать собственную ошибку и дальше этого пока не пошла. Быть может, я слишком настойчива, спрашивала она себя. Слишком спешу? Недостаточно щажу его тщеславие? Убедить в своей правоте не умею и все-таки упорствую? Не умею доказывать? А может быть, моя правда ему не подходит? И я сама – тоже? Он чует во мне мое происхождение, я же не могу забыть, к какому обществу принадлежит он? Девушка-пролетарка господину не пара? Даже в любви? А может, я и любить не могу его так, как ему необходимо?
Она была слишком стыдлива и неопытна, чтобы надолго задержаться на этом вопросе, но все же невольно вскочила и стала разглядывать себя в висевшее над умывальником зеркальце. Дешевое, потускневшее стекло отражало лицо, еще более бледное, чем оно было в действительности, даже через суконную блузку ощущалась костлявая худоба плеч. Юли вспыхнула, опять села к машинке. Может, я слишком упряма, опять терзалась она вопросами. Может, следовало быть уступчивей в мелочах, чтобы остаться последовательной в целом? Ей припомнилась их встреча накануне, которая после короткой радости первых минут вылилась – так за последние недели бывало все чаще – в жаркую перепалку, а окончилась тем псевдопримирением, какие потом мучили Юли даже во сне.
Они встретились в кафетерии на проспекте Верпелети.
Юли порозовела от радости, когда, после каких-нибудь десяти минут ожидания, увидела через запотевшее окно кафетерия неспешно приближавшуюся огромную фигуру профессора в распахнутой шубе, мятом жилете, сбившемся на сторону галстуке и надвинутом на лоб цилиндре. В последнее время редко случалось, чтобы Юли не успела допить свой кофе до появления профессора. Дверь открылась со звонком – как в провинциальных бакалейных лавках, – профессор остановился на пороге и, чуть пригнув голову, огляделся. Пригибать голову было необязательно и выглядело слишком вызывающе и самоуверенно; как ни высок он был ростом, но даже вместе со своим цилиндром не достал бы до верхней притолоки; однако эта нарочито пригнувшаяся голова и звонок перед ее появлением, при звуках которого навстречу гостю тотчас устремились шаркающие ноги и беззубая улыбка сидевшего в уголке старого официанта, еще долгие-долгие годы возвращались в ночи Юли одним из самых навязчивых воспоминаний.
– Мы останемся здесь? – спросил профессор, останавливаясь перед столиком Юли.
Она радостно улыбнулась ему. – Как хорошо, что вы пришли! Я так взволнована!
– Что случилось? – осведомился профессор.
Юли отодвинула для него второй стул. – Вы не читали газет?
– Не читал, – ответил профессор угрюмо. – Нельзя ли меня раз и навсегда избавить от этих глупостей? Я все равно забываю прочитанное. Обо мне пишут?
– Гитлер вторгся в Прирейнскую область, – тихо сказала Юли, еще немного отодвигая стул.
Профессор продолжал стоять.
– Сядьте же, – проговорила Юли взволнованно. – Разве вы не понимаете, что это значит?
– Для меня? – спросил профессор, помрачнев.
Юли невольно рассмеялась. – И для вас. Для нас всех. Для страны.
– Остановись! – потребовал профессор. – Швабы меня не интересуют, я с ними покончил раз и навсегда. Я и впредь готов терпеливо слушать твои лекции о распределении земли в Венгрии и о положении трех миллионов безземельных крестьян, но будь же снисходительна к новообращенному, не переходи пока хоть через Лейту.
– Но политику внутреннюю нельзя понять без внешней, Зени, – сказала Юли. – Этот акт Гитлера…
Лицо профессора совсем потемнело.
– Капитолийские гуси давали знать только о приближении врага, – заговорил он, постепенно раздражаясь, – а ты хлопаешь крыльями, когда швабы подались на запад. Изволь принять к сведению, что о Гитлере я не желаю ни говорить, ни слышать.
– Вы не сядете?
Профессор обвел взглядом засиженное мухами, пропахшее кофейным суррогатом помещение. – Не сяду.
– Куда пойдем? – спросила Юли.
– Не понимаю, почему последние мои зрелые годы я должен провести в этой забегаловке. Того и гляди, голову разобьешь о потолок, а стулья такие, что одной только половиной и умещаешься. Или ты обет дала пытать меня таким способом?
Юли побледнела. – Куда вы хотите пойти?
– Уйти хочу отсюда.
Юли торопясь поднесла к губам свою чашку кофе. Профессор с отвращением озирался вокруг.
– Если правда, что я влюблен, – проговорил он, – тогда почему мне не позволено проводить с тобой время в соответствующей этому прекрасному чувству красивой обстановке, весело и славно? На этом стуле я, пожалуй, забуду, что люблю тебя.
– Вижу, – сказала Юли, делая последний глоток. – Куда вы хотите пойти?
– Я голоден, – буркнул профессор. – Хочу есть. Хочу доброй венгерской еды.
Он недовольно окинул взглядом пальтишко Юли, в которое она сунулась обеими руками сразу, ее красный берет и потрепанный портфельчик, зажатый под мышкой вместо сумочки.
– У меня в голове гудит от работы, я измучен, – говорил он, идя к двери, – я хочу отдохнуть, побыть с тобой и забыть обо всем на свете, а тут ты морочишь мне голову со своим швабским маляром. Неужто нет в тебе милосердия?
– Хорошо, не будем говорить о нем… Хотя беда не в том, что он немец и маляр.
– Знаю, все знаю, – фыркнул профессор. – Фашист. Готовит войну. Все это я знаю, по крайней мере, тремя днями раньше, чем ты, а если б и не знал, ты бы давно уж меня убедила. Но если мне известно целое, к чему снова и снова пичкать меня частностями? Помешать ему вступить в Прирейнскую область я не могу… Тебе холодно?
– Не холодно, – сказала Юли.
Профессор ускорил шаг.
– Если ты знаешь, что он хочет войны, чему же тогда удивляешься, когда он ее начинает? Вот если бы это сделал я, тогда и удивлялась бы. А так твое недоумение и состояние ума, из которого оно проистекает, напоминает того доброго средневекового епископа, который не мог надивиться особой милости провидения, благодаря коей большие реки непременно протекают возле больших городов.
Юли не ответила. Но настроение профессора не исправили ни шикарный ресторан на проспекте Миклоша Хорти, ни обильный ужин. Он хмуро косился на красную кофточку Юли, начисто позабыв ту радость, какую испытал всего полгода назад, впервые увидев эту кофточку во время их прогулки в Сентэндре. И стоптанные ее туфли навязчиво лезли в глаза, обычно слепые, невнимательные к одежде.
– Ты почему не ешь? – спросил он Юли, устало ковырявшую в тарелке.
– Я уже поужинала.
– Чем?.. Кофе?
Юли промолчала.
– Здоровый человек, которому еще нет восьмидесяти, не ужинает одним кофе, – рассвирепел профессор. – У тебя что-то болит?
– Нет, – сказала Юли.
– Ты не здорова.
– У меня все в порядке, – рассердилась и Юли. – Пожалуйста, не занимайтесь все время мною.
– А кем же мне заниматься?.. Гитлером? Элементарное сердечное участие требует, по возможности, замечать, что ест твой сосед.
Внезапно Юли вздрогнула всем телом и зажмурилась: профессор свистнул, подзывая пробегавшего мимо их столика кельнера[135]. Когда девушке вспоминалась потом эта сцена и еще долгие годы слышался ненавистный свистящий звук, она удивлялась, как тогда уже не открылись ее глаза. Год их любви не прошел для профессора бесследно и хотя пока не внес больших изменений в характер, но на манерах его и на том, как он стал обращаться с людьми, то и дело чувствовалось ласковое, направляющее влияние Юли, что свидетельствовало, очевидно, о внутренней перестройке или, по крайней мере, ее начальной стадии. Если теперь, познакомившись с Юли, он внимательней обходился с теми, кто стоял неизмеримо ниже его на социальной лестнице – официантами, шоферами, прислугой, рабочими, – то здесь отчасти сказывалось, конечно, сознательное влияние Юли, однако, несомненно, играла роль просто любовь его к ней: он знал, что Юли дочь бедной швеи и, значит, грубо разговаривая с шофером или лакеем, он косвенно оскорбляет ее. Этот подзывающий официанта присвист, которого она не слышала от него почти полгода, показался Юли внезапным прорывом плотины. Открылась брешь не только в добровольно признанной им дисциплине, которой Юли оплетала его жестокий, пренебрежительный к людям нрав, – трещина разверзлась и гораздо глубже, прошлась, пожалуй, по самой его любви. Свистящий звук, посланный вдогонку кельнеру, был прямым ударом по Юли. Что вызвало этот прорыв? Юли не понимала; охлаждение, думала она по простоте и неопытности. Но от косвенного оскорбления кровь уже бросилась ей в лицо.
– Вы не можете подождать минуту? – спросила она, вскинув голову.
Профессор насмешливым взглядом окинул старенькую красную кофтенку, лежавший на скатерти портфель.
– Прошу прощения, – невнятно процедил он.
– Вы не можете сдержать себя даже в таких пустяках? – сказала Юли, берясь за портфель. – Чего же ожидать тогда…
– Ты что это? Хочешь уйти?
Юли опять положила портфель на стол.
– Чем вы были заняты позавчера?
– Позавчера? – переспросил профессор, роясь в памяти. – Это когда же?
– Вечером, – сказала Юли с раздражением. – Когда не смогли встретиться со мной. Работали?
– Вряд ли… Вряд ли я работал.
– Пили в корчме?
Профессор доверху налил вина в свой бокал.
– Возможно.
– Вы не помните, что делали позавчера вечером? – Ей было неприятно слышать собственный голос, так резко и враждебно он прозвучал. – Не помните, работали или сидели в корчме?
– Юли, – проговорил профессор с необыкновенной мягкостью, – между тем и другим разница столь ничтожна, что удивляться моей забывчивости не следует. Оба занятия помогают человеку убивать тот жалкий клочок времени, который выделен ему между рождением и смертью. Если бы я жил вечно, то из двух выбрал бы, вероятно, работу, ибо мог бы тогда увидеть, куда меня выведет. Но продолжать что-то, начатое другим, или начинать то, что продолжит другой, – для этого я слишком мало доверяю людям. У меня практический ум, и мне желательно знать, ради чего я стараюсь и что чему служит. История пока что не дает в этом смысле разъяснений. Знание, накопленное человечеством, есть ряд заблуждений.
– И потому вы предпочитаете пить? – спросила бледная Юли.
– С радостью! – хмуро кивнул профессор. – Возможно, это тоже заблуждение, но так, по крайней мере, хоть я-то никого не ввожу в заблуждение. И заблуждения свои я люблю выбирать сам.
– Вы говорите серьезно? Или меня дразните?
Профессор поднял голову, твердо посмотрел Юли в глаза.
– И заблуждения свои я люблю выбирать сам, – повторил он угрюмо. – Я не хочу дразнить тебя, девочка.
– Что с вами происходит?
Профессор не ответил.
– Вы и со мной потому, чтобы убить время? – спросила Юли.
– Разумеется.
– Что с вами? – с отчаянием повторила Юли. – Вы пьяны?
– Я не пьян, – сказал профессор и закрыл глаза.
Юли посмотрела своему возлюбленному в лицо и ужаснулась; опять промелькнула догадка, что рано или поздно придется отказаться от этой борьбы. Ее охватил тот же страх и возмущение, что и год назад, в его лаборатории, когда она заговорила о спасенном им из Дуная человеке, а потом, кипя от злости, выбежала вон. Будь у меня сто жизней, я все равно не стала бы жить с вами, крикнула она тогда профессору. Если бы я вовремя прислушалась к голосу разума, нынче была бы счастлива, подумала она, глядя на прикрытые глаза профессора. Разума?.. – Откройте же глаза! – воскликнула она раздраженно. – Или, может, вам спать хочется?
– Я и так вижу тебя, – проворчал профессор.
– Если не откроете, я уйду, – дрожащим голосом сказала Юли.
К столику подошел официант, профессор открыл глаза, заказал что-то еще.
– Если у вас болят глаза, ступайте к окулисту, – сказала Юли. – Я не стану отвечать на то, о чем вы сейчас говорили. Вижу, что у вас плохое настроение. Это были жалкие, маленькие мысли, такие маленькие, что и до щиколоток не достают вам.
– Красивый у тебя голос, Юли, – сказал профессор.
– Если бы я поверила тому, что вы только что наговорили, то не осталась бы с вами ни минуты.
– И глаза у тебя красивые, – сказал профессор. – Женская нежность, злость и страх разжигают их пламя. Только женские глаза способны одновременно выразить столько чувств. И волосы у тебя роскошные, очень они идут к глазам и твоему грудному голосу.
От комплимента Юли почувствовала себя лишь еще более униженной, но совладала с горечью и не ответила. Они еще раз поссорились в этот вечер, уже гораздо серьезнее, и хотя опять помирились, но Юли от волнения стало дурно, и испуганный профессор даже вызвал к ней врача. Эта вторая стычка разыгралась в кабинете-спальне профессора, который Юли видела в тот вечер последний раз в жизни, и опять касалась темы, так часто отравлявшей их последние свидания: упорного нежелания Юли принять от профессора деньги или подарки. Они уже столько раз и так подробно излагали друг другу свои доводы, настолько истощили все аргументы, какие только мог измыслить разум, чтобы убедить, терпение, чтобы успокоить, и любовь, чтобы простить другого, что были способны теперь лишь на взаимные оскорбления. Вопрос, вправе ли профессор купить Юли зимнее пальто и может ли Юли принять его, давно уже перерос себя, символизируя собой во сто крат более обширный и глубокий вопрос: кто возьмет верх в их любви, а позднее, возможно, и в семейной жизни. Человеческая натура способна изыскивать поразительно искусные ходы для достижения своей цели. Из-за этих сложнейших душевных хитросплетений ни Юли, ни профессор даже не подозревали, что́ в действительности скрывает за собой их борьба бескорыстия. Профессор полагал, что желает заботиться о страдающей в бедности девушке, Юли – что отказывается от помощи из гордости, и ни тот, ни другая не замечали, что за вопросом о зимнем пальто таится основная проблема их любви, что для каждого в отдельности это классовая борьба, хитроумно укрывшаяся за внешне более приятной, благородной и утонченной формой, и что самым вскрытием ее они подошли, по существу, к финалу своей любви и теперь распутывают последние ее узелки.
– Сперва зимнее пальто, – говорила Юли, сверкая глазами, – потом платье, шелковое белье, а может, и квартиру мне наняли бы, с прислугой?.. Хотите этим сбить меня с ног?
– Не хочу, – сидя за своим столом, отозвался профессор. – Но больше не покажусь с тобой, пока ты в этом пальто.
– Стыдитесь меня?
– Есть и это. Все знают, что ты моя любовница, – сказал профессор сознательно грубо. – Хочешь доказать всем, что я своих любовниц вожу в отрепьях?
– Запомните же, – бледная от ярости, проговорила Юли, – я скорей умру с голоду, но от вас не приму даже филлера.
– И до каких пор?
– Пока не увижу, что вы заслуживаете иного.
Профессор тоже побледнел. – Шантажируешь?!
– Молчите! – вне себя крикнула Юли. – Думаете, за деньги можно купить все? Вы – вылитый ваш дядюшка!
Профессор встал. – Ты согласна быть моей женой?
– Какая наглость! – Юли даже ногой топнула от возмущения. – И в такую минуту вы смеете задавать мне этот вопрос? Знаете отлично, что я еще не решила, и все-таки спрашиваете? Хотите получить отказ? Ну что же, считайте, что получили.
– Прекрасно, – сказал профессор. – Моей женой быть не хочешь, помощи от меня принять не желаешь. На мой взгляд, это равносильно разрыву.
Юли стало дурно, затем они опять помирились, и профессор обещал на другой день прийти в Музыкальную академию на литературный вечер, но оба чувствовали, что их любовь зашла в тупик и после торопливого вымученного прощания у обоих так болело сердце и за себя и за другого, словно они уже расстались навеки. Может, я была слишком упряма, спрашивала себя Юли на следующий день, после жестокого урока – несостоявшегося посещения литературного вечера – сидя дома, в полутемной, грязной и маленькой каморке, которую вдруг так возненавидела, что, совсем как профессор, с отвращением закрыла глаза. Мне нужно было держаться покладистей, я совсем не считаюсь с его мужским самолюбием. Можно ли сердиться на него за то, что он хочет видеть меня более красивой, хочет, чтобы мне жилось лучше? Ведь своей дурацкой мелочностью я задеваю в нем самую милую его черту – это детское тщеславие. Если бы я была действительно последовательна и понимала бы свой долг перед партией и самой собой, тогда у меня нашлись бы силы, именно ради конечной цели, в случае необходимости отступать.
Ночная тьма облегчает самообман. Юли не знала, что уже понапрасну лжет себе, что она опоздала. В ту ночь она почти не спала. Когда раздевалась, увидела вдруг и свои толстые, заштопанные чулки, и дешевое, штопаное-перештопанное белье. Впервые женским глазом разглядывала она себя, красоту свою, и силу, и женскую готовность к служению любви. С ветхой розовой комбинашкой в руках, в двух-трех местах опять требующей штопки, с длинными, распущенными волосами, упавшими иссиня-черной волной на худые белые плечи, уронив истощенные руки на покрывшиеся гусиной кожей коленки, с горящими от бессонницы глазами и пульсирующими висками, она решила, что попросит у профессора денег на пальто, платье, белье. Она забудет обиду, даже не упрекнет за то, что заставил бесплодно ждать себя в корчме. Словно камень упал с ее души, так стало ей вдруг весело, и она босиком бросилась к зеркалу, опять оглядела себя. Все тело как будто ожило, красивые белые зубы, которые так любил профессор, радостно поблескивали в тусклом стекле. Она умылась, пополоскала рот, легла и под утро даже уснула.
По возвращении из Палошфа профессор избегал Юли. На следующий день после литературного вечера она ему позвонила, но в университете профессора не застала, не оказалось его и дома. На третий день Юли пошла в лабораторию.
У нее было двадцать пенгё, сбереженных на случай крайней нужды, она купила на них накануне в универмаге «Корвин» черный пуловер и дымчатого цвета чулки. На секунду задумалась, не купить ли румян, но тут же отбросила эту мысль. Губы и так были полные и яркие, кожа лица, хоть и бледная, чисто светилась. Приукрашивать собственное тело казалось ей унизительным. Она еще раз отгладила черную юбку, старательно причесалась, на Музейном проспекте купила букетик ранних фиалок.
В университет она пришла часам к двум. Лаборатория была пуста. Юли постучалась в кабинет профессора и, не дожидаясь ответа, открыла дверь. Профессор сидел за столом. При виде его у Юли заколотилось сердце, она замерла на пороге, приподнявшись на носки, с готовой фразой на приоткрытых губах и широко распахнутыми лучистыми глазами. Профессор поднял тяжелую голову от бумаг, повернул к ней лицо.
– Ну? – сказал он.
Когда Юли позднее, уже в пересылке, вспоминала эту минуту, которая, как и весь последующий разговор, до мельчайших подробностей навсегда запечатлелась в ее памяти и нервах, когда она вспоминала и мысленно задерживалась на этом воспоминании – в тюрьме у нее времени хватало, – когда слуховой памятью проверяла интонацию первого «ну?» и дополняла его медленным, неохотным движением повернувшейся к двери головы профессора, едва заметным недовольством в поднятых бровях, в неприязненном, отталкивающем взгляде прищуренных глаз, когда она вспоминала, заново все переживая, то по ее спине даже в первой камере пересылки, которую она все мерила шагами взад-вперед, пробегали мучительные мурашки, и так же судорожно напрягались пальцы ног, и так же вдруг не сгибалось колено для следующего шага, как тогда на пороге профессорского кабинета. Даже год спустя ее лицо заливалось краской стыда. Но то, что тогда она ощутила лишь нервами и ошибочно приписала своему страху, здесь, в четырех беленных известкой стенах камеры, переживалось ею дважды – не только всеми физическими чувствами, оживлявшими прошлое, но и тем задним умом, который ясно и четко произнес свой суд над великим заблуждением ее жизни.








