Текст книги "Ответ"
Автор книги: Тибор Дери
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 58 страниц)
– Точно.
– Уверен?
– Уверен, – отвечал Балинт.
Старик погрозил ему указательным пальцем с надтреснутым ногтем. – А ну, измерь еще разок!
– Я уж три раза мерил, – взмолился Балинт.
– А я вот не выпускал микрометр из рук, – сказал Пациус, – зато теперь могу мерить даже пальцем. Погоди, и ты выучишься!
– Я? Никогда! – воскликнул Балинт.
Старик погрозил опять. – Чтоб я этого слова не слышал – никогда, – сказал он. – Кое-чего я все же достиг в своей жизни, но этого слова для меня не существовало. Гм, «никогда»!
– Выходит, зря говорится: «живем, братцы, никогда не помрем!» – весело возразил Балинт. – А я-то думал, это правильно.
– Нет, сынок, не правильно, – серьезно сказал старик. – Мне уже пятьдесят минуло, и хоть не разумом еще, но всем телом моим чую, что неверно это говорится. Да и ни к чему мне жизнь, если уж работать не смогу. Чтоб от другого человека зависеть? чужой хлеб жевать? Заруби себе на носу, жить кому-то в тягость не годится, жизнь на даровщину гроша ломаного, стружки этой вот не стоит. Помирать, сынок, надо вовремя. Ни раньше, ни позже!
– Это точно, – откликнулся Балинт, мысли которого были заняты в тот миг чем угодно, только не смертью.
Иногда, впрочем, Пациус свирепел – это случалось с ним всякий раз, когда во время работы вдруг ломался резец; худое костистое лицо старика становилось багровым, длинные усы каждым волоском своим топорщились к небу. Ругаясь на чем свет стоит, он поносил то литейщиков, которые суют в литье даже оловянные ночные горшки своих бабок, то хозяев, у которых не хватает ума понять, что, экономя на резцах, они терпят куда бо́льшие убытки. После каждого такого приступа ярости из него часами нельзя было вытянуть ни слова, усы, печально повиснув, шлагбаумами огораживали рот, и без того замкнутый неровными, желтыми от никотина зубами. Угрюмо нахмурился он и тогда, когда господин Богнар объявил в цеху, что по случаю двадцатипятилетия с основания фирмы на следующий день, после работы, состоится небольшое празднество – «запросто, по-домашнему», – на котором хозяева рады будут видеть всех своих рабочих и служащих, вкупе с членами семейств. – Двадцать пять лет высасывали из нас все соки, а теперь хотят расплатиться парой сосисок, – проворчал старый токарь, насупясь. – Ну, нет, этот праздник обойдется без меня!
– Так вы не придете, дядя Пациус?! – испуганно воскликнул Балинт. Весь праздник не стоил для него выеденного яйца, если на нем не будет его мастера. К счастью, ворчливое настроение старика к вечеру развеялось, он забыл о своей угрозе и, поддавшись жарким мольбам Балинта, обещал привести жену, повидать которую Балинт мечтал уже давно. – Приведу, как не привести, – сказал старик, – да она и не отпустит меня одного. Прожили мы с ней почти четверть века, – добавил он задумчиво, с легким вздохом, – но такого еще не было, чтобы я без нее веселиться пошел, хоть в корчму, хоть куда – везде мы с ней вместе. Жениться надобно поздно, сынок, чтоб, значит, поспеть мир повидать, но коль ты решился, тогда уж держись жены до самой смерти.
День назавтра обещал быть по-майски теплым, погожим, поэтому начальство решило устроить праздник во дворе. Придут жены, дочери, для молодежи, конечно, без танцев и праздник не в праздник, так что в конторе или даже в цеху было бы тесно.
Балинт выскочил во двор: надо навести здесь порядок, за ночь они, трое учеников, как-нибудь приберутся. Услышав, что хозяева раскошелились для украшения двора на две дюжины цветных фонариков, он так саданул на радостях Пуфи в живот, что тот едва не проглотил язык, Балинту ни разу в жизни, хотя бы издали, не доводилось видеть увеселений на открытом воздухе. Но это был его праздник. Он ощущал мастерскую своей, по крайней мере, столько же, сколько и землю, по которой ступала его нога. Так как он давно уже не работал у угольщика на проспекте Ваци – вместо этого просиживая два-три вечера в неделю в маленькой квартирке-мастерской сапожника, – то идти домой было не обязательно; и ребята сразу же после смены принялись за большую уборку. С учениками остался Ференц Сабо, иначе втроем они навряд ли справились бы с работой, да еще пятым – Бела Куруц, тот самый рабочий, который согласился на самую низкую оплату, вытеснив Славика; он занялся проводкой, протянув фонарики через весь двор. К четырем часам утра все было закончено, идти домой уже не имело смысла, и Балинт проспал два часа на полу, подложив под голову ящик для инструментов.
В мастерской работало восемнадцать рабочих, в том числе трое учеников, над ними стояли два цеховых мастера и трое служащих, на самом же верху пирамиды – два совладельца. Таким образом, можно было рассчитывать, что вместе с членами семей гостей соберется человек сорок – пятьдесят; имея это в виду, совладельцы позаботились о нескольких бочонках пива, бельевой корзине сосисок, хлебе, лимонаде; вино господин Хейнрих не допустил на территорию мастерской из принципа, рогульки – из экономии. После работы люди усерднее, чем обычно, стали приводить себя в порядок, отмывали и отчищали пятна маслом, керосином, мылом; те, кто жил поблизости, разошлись по домам, другие же, с окраины, – кое-кто приезжал даже из Пецеля[102] – поджидали своих близких прямо в мастерской или же у «Макка Седьмого». Вечером, часов в семь потянулись первые гости, в восемь прибыл господин Богнар с супругой и двумя невестами-дочерьми, в половине девятого явился и господин Хейнрих, один как перст. Он произнес торжественную речь во дворе, освещенном фонариками, затем обошел по очереди рабочих и даже учеников, всем подряд пожимая руки, после чего откупорили первый бочонок и стали оделять всех горячими сосисками под хреном. Рабочие, в большинстве своем слушавшие праздничную речь на голодный желудок, злыми глазами смотрели на пару тоненьких сосисок, которые сиротливо ежились на тарелке и лопались от одного лишь взгляда.
– Это и есть праздничный ужин? – спросил кто-то.
– Так вот чего мы ждали с четырех-то часов!
Молодой рыжий рабочий с синими глазами крепко выругался. – А я заранее это знал, – сказал его сосед, опершись спиной на остов машины, – то есть знал, что в этом бардаке ничего путного не дождешься.
– Чего же тогда пришел?
– Так ведь Битнер следит, кто пришел, а кто дома остался, – негромко сказал первый, пожимая плечами. – Не хочу, чтоб из-за этого он через неделю начал вдруг хаять мою работу, ему ведь и шугануть человека недолго – кувырком вылетишь.
– А на кой ему следить-то?
– Чтоб господину Хейнриху доложить: все, мол, рабочие почет ему оказывают. Если у кого жена или дочка дома остались, и это мотают на ус.
– Тогда бы хоть ужин порядочный выставили, чтоб их черти побрали со всеми потрохами!
– Можешь еще парой сосисок разжиться! – бросил кто-то из группы, расположившейся под красным фонариком среди автомобильных останков. Слабый вечерний ветерок, который через тысячи и тысячи каменных стен все-таки донес сюда украдкой дыханье цветов с будайских гор, наполнив их ароматами двор, как будто улица Тавасмезё была в самом деле весенним полем[103], – время от времени покачивал фонарики, и красные и желтые их отсветы пробегали по плечам, по лицам беседовавших и жевавших людей. Окна двухэтажного жилого дома, который слева ограничивал двор, были распахнуты настежь, в их освещенных желтых прямоугольниках виднелись силуэты жильцов; облокотясь, они наблюдали с прожорливым любопытством гулянку во дворе мастерской; только одно окно оставалось мрачным и темным. – Можешь еще парой сосисок разжиться!
– Да поторапливайся, покуда все не расхватали!
– А не то хлеб жри с хреном, если в брюхе бурчит! – посоветовал кто-то.
– Подлые скупердяи! – ругался рыжий синеглазый рабочий. – Пойду-ка я к «Макку Седьмому», поужинаю. Кто со мной?
Люди во дворе – покуда не допили и первого стакана пива – чувствовали себя скованно. Пятьдесят человек разбились на группки, женщины сидели и стояли отдельно, мужчины тоже, редко-редко супружеская пара постарше держалась вместе, жуя сосиски; пять-шесть девушек, которых немного спустя закружат под фонариками на чисто выметенных камнях двора, пока что охраняли материнские юбки. Вдоль стены мастерской, у вынесенных из конторы и составленных в ряд письменных столов, под двумя фонариками расположилась аристократия: оба совладельца – один из которых, господин Хейнрих, час спустя удалился, – цеховые мастера и рабочие постарше со своими домочадцами. Впрочем, сидеть было почти не на чем, стульев и ящиков не хватало, так что большинству гостей приходилось стоять, кое-кто из рабочих помоложе сел у стены прямо на землю, двое залезли в полуразобранную шоферскую кабину, несколько человек устроилось на бутовых камнях, с которых Балинт убрал ночью проржавевшие железные прутья. От этого настроение тоже не подымалось.
Но Балинт был так счастлив, что ничего не замечал. В своем прекрасном ржаво-коричневом костюме, новенькой, в голубую полоску, рубашке – вот повезло, что как раз в ней был! – с блестящими, смоченными водой светлыми волосами, надраенный, вычищенный, он бегал взад-вперед среди гостей с сияющим видом, словно все празднество было затеяно в его честь. Он со всеми знакомился и хотя очень редко улавливал имя нового знакомца, все-таки о каждом знал, кто он и что. Он чувствовал себя почти хозяином дома; увидев перед какой-нибудь гостьей пустой стакан, тотчас галантно осведомлялся – и даже с поклоном, – можно ли вновь его наполнить. У пожилых женщин спрашивал, не зябнут ли, и охотно приносил желающим оставленные в конторе жакетки.
– Сколько? – остановил его посреди двора Пуфи, когда Балинт, покинув одну группу рабочих, устремился к компании, собравшейся вокруг дядюшки Пациуса.
– Чего сколько?
– Сколько пар сосисок?
– О чем ты? – не понял Балинт.
– Болван, – шепнул Пуфи. – Сколько пар сосисок слопал?
– Две.
– Ха-ха-ха, – развеселился Пуфи. – А я семь.
– Ну и подавись ими! – сказал Балинт.
Пуфи ухмыльнулся. – После тебя!.. Послушай, а кто эта краля, за которой ты приударял сейчас?
Балинт и не подозревал, что приударял за кем-либо.
– Ну да, как же! – не поверил Пуфи. – Вон та ладная черноглазая красотка, которой ты помог снять пальто. Вы ж так и таращились друг на дружку. Кто она?
Балинт обернулся посмотреть, кого Пуфи имеет в виду: в эту минуту черноглазая гостья тоже обернулась. Балинт отвел глаза. Пуфи ухмылялся.
– Хороша бабенка! Кто такая?
– Дёрдьпала дочка, – сказал Балинт.
– Девица?
– Разведенная.
Пуфи причмокнул губами. – Откуда знаешь?
– Господин Дёрдьпал как-то сам мне рассказывал, что есть у него дочка, разведенка, она и стряпает ему с тех пор, как жена его бросила.
– Бабешка что надо, – завистливо сказал Пуфи. – А как на тебя посматривает! Послушай совета, веди ее на задний двор, там, за кузней, темно, в самый раз.
Балинт вспыхнул. – Дурень! – пробормотал он. – Других забот у тебя нету?
– И нету, – ухмыльнулся Пуфи.
Мужчины всегда загораются, услышав, что нравятся какой-либо женщине, поэтому Балинт после разговора с Пуфи, однако всячески таясь от невольного сводни, то и дело оглядывался на стоявшую в двадцати шагах от него молоденькую черноглазую женщину с пышным перманентом. Он устроился возле дядюшки Пациуса с таким расчетом, чтобы, по возможности незаметно, понаблюдать за ней, взглядом оценить ее формы, сообразить, нравится ли ему все это, и даже ухо одно настроил на дальность в двадцать шагов. «Бабешка что надо» показалась ему, пожалуй, высоковатой – на его, конечно, вкус! – не слишком понравились ее кудряшки, да и голос тоже: больно уж тоненький, только что не визгливый; однако в общем и целом она была прехорошенькая. Что же до ее черных глазок, то про них и вовсе нельзя было сказать ничего дурного, они так призывно сверкали, так метали искры, что Балинт всякий раз, как взгляды их встречались, краснел и спешил отвести глаза.
Между тем настроение под действием обильно поглощаемого пива начало подыматься, молодые подмастерья кружились вокруг дочерей мастеров, заманчивых невест, а те, перебирая ножками, хохотали все заливистей; когда господин Хейнрих удалился, аристократия быстро смешалась с толпой. В ласковом майском воздухе гулкий хохоток Битнера раскатывался то в одном, то в другом конце двора, доносился от ворот, плыл над скелетами автомобилей, и зеленые, желтые, красные отсветы фонариков скользили по его широкой спине, когда он, враскачку, неспешно и неслышно прохаживался между оживленно беседовавшими группами. Господин Богнар тоже старательно обходил заполненный гостями двор, направо и налево раздавая обещания с одинаково озабоченным видом, а две его дочери чопорно сидели подле своей матушки и с застывшей улыбкой внимали господину Тучеку, который что-то толковал им о фиумском землетрясении, случившемся в начале века.
– Кто-нибудь видел уже памятник Пиште Тисе?[104] – спросил долговязый молодой рабочий из компании дядюшки Пациуса.
– Черт побери, и этому памятник поставили? – удивился Пациус, который не читал газет. – Когда ж это?
– На прошлой неделе было открытие.
– Меня туда не пригласили, – пошутил Пациус; он явился на праздник в черном суконном костюме, крахмальном воротничке, красном галстуке, черном котелке и, как ни потел, не снимал даже шляпы. – Да, понимаете, не пригласили, а если б и пригласили, я не пошел бы. Мне только два человека известны, которые заслуживают памятника от человечества. Вот когда им памятники поставят, тут и я приду.
– Кто ж это такие?
– Если доживу, конечно, – продолжал старик, задумчиво глядя перед собой. – А ведь было время, поставили им памятник в Пеште, да только ненадолго. Бедный отец мой тогда уже очень хворал, но как прослышал, что к первому мая Марксу и Энгельсу памятник поставят, нельзя было с ним сладить. Встал с постели и потащился на площадь Аппони. Счастье еще, что мы тогда недалеко жили, на улице Харшфа. Подошел он к памятникам, снял шляпу и стоял так долго, долго, едва упросили домой вернуться. Стоял старик мой перед этими двумя прекрасными памятниками из белого гипса, стоял, снявши шляпу, и глаза утирал. Все ж таки не напрасно я жизнь прожил, сказал он тогда, есть теперь родина у пролетариата! А на другой день помер.
– Когда это было, дядя Пациус? – спросил Пуфи с набитым ртом.
– Дуралей, – шепнул ему Балинт. – При коммуне, конечно, в девятнадцатом, мог бы сам догадаться.
– Все же, что б ни говорили, – вмешался долговязый молодой рабочий, – а этот Пишта Тиса крепкий был парень. Если б его не укокошили, нынче Венгрия другой вид имела бы, не разодрали бы нас на куски. Нынче читаю в газете: в Румынии опять уволили триста венгров-железнодорожников. А-а, к господу богу в рай, выходит, коли ты мадьяр, так и подыхай с голоду?!
– Спокойно, сынок, – проговорил дядя Пациус, который не любил слушать, как бранятся другие, – не стоит из-за всякой малости господа бога утруждать. А о том не читал ты случаем в газете, сколько рабочих на «Ганце-электрическом» вышвырнули за прошлую неделю?
Молодой рабочий передернул плечами.
– Эти-то, что же, не венгры, что ли? – спросил Пациус. – Или им сподручней с голоду подыхать, черт побери, оттого что не румынские, а свои, венгерские, господа выбросили их на улицу?
– Если бы Трансильвания да Фельвидек были наши[105], – сказал молодой рабочий, – тогда на «Ганце» людей не увольняли бы. Тогда здесь всего было б вдоволь и работы хоть завались.
– Это откуда ж тебе известно, сынок? – спросил дядя Пациус. – Тоже из газетки вычитал? А вот мне довелось лет сорок прожить в те времена, когда Трансильвания и Фельвидек были наши, и, скажу я тебе, что-то больно много худых рабочих я тогда видел, а вот толстых – мало. Бедный мой покойный отец, когда стоял перед теми прекрасными памятниками и плакал, даже на пятьдесят кило не потянул бы, а ведь всю жизнь вкалывал, не разгибаясь.
Балинт поглядывал на черноглазую красотку, стоявшую в двадцати шагах от него.
– В Советах рабочие толстые? – спросил долговязый молодой рабочий.
Дядя Пациус махнул рукой. – А, то совсем другие люди! – проговорил он тихо. – Толстые они или худые, мне не известно, потому как не бывал я там, а говорю я всегда только про то, что сам знаю. Но что они совсем другие люди, это точно! Знавал я во время войны, в тысяча девятьсот шестнадцатом, одного русского пленного, звали его Андрей Карамжин, и работал он в Барче на паровой лесопилке, а наш полк тогда с полгода там квартировал, так этот парень за полгода здорово по-венгерски говорить выучился, шпарил как по-писаному. На гражданке он тоже был токарь по металлу, ну, мы и подружились. Это совсем другие люди, точно говорю!
– Через ухо едят, что ли? – спросил молодой рабочий.
– Не хами! – оборвал его шлифовальщик Ференц Сабо с мягкой улыбкой под светлыми усиками. – Пускай старик расскажет!
Вокруг дяди Пациуса стояло человек восемь – десять, среди них и жена его, седая худенькая женщина с очень чистым лицом, в черной суконной юбке и люстриновой блузе, немного потертой на локтях. Как только разговор перешел на Советский Союз, люди сразу оживились, на лицах появилось то выражение напряженного внимания, когда говорят о чем-то глубоко личном. Все инстинктивно понизили голоса, только хрипловатый, словно надтреснутый голос дяди Пациуса звучал непринужденно, как всегда.
– Это совсем другие люди, точно говорю! – повторил он уже в третий раз. – Там рабочий люд знает, чего хочет. Мне тот русский токарь – мы его просто Андришем звали – уже в шестнадцатом сказал, что будет у них революция, что царю не пройдет даром эта война. Он знал будущее так точно, как будто сам творил его. От него первого я услышал имя Ленин.
– Потише! – сказал кто-то.
Старик пригладил указательным пальцем усы. – С чего это?.. Чтоб им всем лопнуть!
– Да как же он мог будущее-то знать?
– А так, что прошлое знал, – пояснил дядя Пациус – И настоящее тоже. Русский рабочий не то что венгерский, который все субботы проводит в корчме, а по воскресеньям на стадионе торчит, за «Францштадт» болеет. Русский, тот дома сидит да учится. Потом друг к дружке приходят и до утра спорят о том, есть ли бог и как нужно делать революцию, а когда она уж свершится, как тогда они будут страной управлять.
– А что с этим Андришем сталось? – спросил долговязый парень. – Вы с ним еще встречались?
Дядюшка Пациус не ответил. – Да, другие они люди, – проговорил он задумчиво, – из другой глины сделаны. Не такие зас. . . как мы: тише, дескать, как бы начальство не услышало! Старшего брата Андриша к шестнадцати годам каторги присудили, в Сибирь сослали. У него жена была, двое детей, Андриш всех их взял к себе. Один его племянник получил не то четыре, не то пять лет в крепости, друг закадычный в полицию угодил в тот самый день, когда забрили Андриша. Ничего, говорят они, и тотчас другой становится на место выбывшего. Эти ради всего человечества живут, а не для живота своего.
– Там женщины тоже революционерки, – обратив к мужу чистое, обрамленное сединами лицо, вмешалась жена Пациуса.
– Пустое говоришь! – недовольно прервал ее муж. – В юбке революцию делать не способно, черт побери, бежать доведется – запутаешься! Баба пусть остается при пеленках, не то, глядишь, и тех не останется, ради кого революцию делать стоило.
– С Андришем-то что сталось? – настаивал молодой рабочий.
– При коммуне повстречался с ним однажды, – сказал дядя Пациус и, приподняв шляпу, тыльной стороной ладони отер со лба пот. – К тому времени он уж таким это чистым шомодьским говорком шпарил по-венгерски, что пештцы только дивились… Когда ж это было?.. В конце марта, пожалуй. Русские военнопленные устроили в Гойаваре[106] митинг и постановили оборонять, значит, венгерскую революцию. Мы с ним на перекрестке Лайоша Кошута и Семмельвейс встретились, как сейчас его вижу: стоит, смотрит на меня и смеется… зубы неровные, нос круглый, картофелиной…
– А после-то что с ним было?
Старик с головой ушел в воспоминания. – Горячие то были деньки… На другой день в помещении союза металлистов собрались работавшие в Пеште итальянские рабочие и военнопленные, они тоже присоединились к нам, на третий день из Вены прибыли поездом тысяча двести австрийских красноармейцев. Образовался первый интернациональный полк и вступил в Крепость.
– Вот это да! – крикнул Пуфи. – В этот полк и я вступил бы!
– Почему ж именно в этот? – спросил Пациус.
– А чтоб языки учить, – ухмыльнулся Пуфи. – С двумя-тремя иностранными языками можно высоко взлететь.
Молодежь, окружившая Пациуса, хорошо помнила коммуну, однако память их удержала лишь то, что доступно было тогда их детскому сознанию. Один первый раз в жизни побывал в те дни на острове Маргит, так как отменили плату за вход, другого повезли летом на Балатон, третий жил в огромной квартире на проспекте Андраши, с ванной и даже с роялем, – правда, все время, покуда они там жили, на завтрак, обед и ужин была одна только ячневая каша. Большинству хорошо помнилась и первомайская демонстрация.
– А время было критическое, – продолжал Пациус; распаленный воспоминаниями, он наконец снял свой котелок и вручил жене. – Мы тут в Пеште празднуем себе, словно воробьи в винограднике, а в этот час белочехи да белорумыны перешли повсеместно в наступление, и красные части оставили Затисье. Мы потеряли Мишкольц, Солнок, возле Тисаполгара румыны форсировали Тису. Вот тогда-то, товарищи мои, собрался Совет пятисот[107] в новом муниципальном здании, и мы, металлисты, постановили объявить всеобщую мобилизацию венгерского пролетариата.
– Одни металлисты? – спросил Ференц Сабо.
Балинт ладонью прикрыл улыбку: он знал, что старик, хотя в этом не признавался, в глубине души настоящими рабочими считал только металлистов; скорняки, текстильщики, стеклодувы, часовщики, ювелиры и прочие и прочие, не говоря уж о строительных рабочих, должны стоить по стойке «смирно», когда к ним обращается металлист.
– Ну, а кто ж, как не металлисты? – искренне удивился дядя Пациус, расстегивая крахмальный воротничок и ослабляя увел галстука. – Остальные, само собой, присоединились к нам, да и хотел бы я посмотреть, как бы они не присоединились! Мы ж все там были – Чепель, «Ганц», «Маваг», «Ланг», судостроительный, из Диошдёра тоже были, из Озда, «Хоффлер и Шранц» из Кишпешта. Там речи были не нужны, товарищи! Ну конечно, поорали немного, черт побери, а потом единогласно порешили, что будем защищать пролетарскую диктатуру до последнего патрона.
Старик умолк. Балинт рассматривал его лицо: иссеченный складками узкий темный лоб с навеки въевшимися в поры железом и маслом, на впалых висках кожа чуть-чуть посветлее, под глазами набухшие слезные мешочки в паутине морщин, за воспаленными веками стариковские карие глаза, в которых скрытно застыли слезы. Впрочем, кроме Балинта, этого, должно быть, не видел никто.
– И на другой же день, – прочистив горло, продолжал дядя Пациус, – рабочие батальоны двинулись на фронт. Шестнадцать батальонов, только что вооруженных. В Главных Северных мастерских, например, когда объявили постановление, тысяча восемьсот рабочих из трех тысяч тотчас выстроились поротно и зашагали в казармы.
– Ух ты! – простонал Пуфи.
– Люди все были служивые, – гудел старик. – К чему, говорят, языком долго молоть.
– Помню, тогда на улицах плакаты висели с призывом к мобилизации, – проговорил черноволосый коренастый слесарь. – Много плакатов, и до чего ж хорошие!
К оружию, пролетарии!
К оружию! В Красную Армию!
К оружию, пролетарии! —
и так один под другим… Я и сам без малого сбежал было из дому.
– Сколько тебе было тогда? – спросил Ференц Сабо.
– Одиннадцать.
– Самый лучший был плакат металлистов, – сказал дядя Пациус. – Ничего на нем не было нарисовано, одна только простая надпись: «Металлист, не посрами себя! Вступай в Красный батальон металлистов! Являться в Манеж, Восьмой район, улица Эстерхази».
– И правда, это лучше всего! – воскликнул Пуфи, подстегиваемый разыгравшейся фантазией.
– Что было потом, вы знаете, – сказал дядя Пациус; его голос звучал хрипловато из-за проглоченных скупых слезинок. – Между прочим, в тот самый день, как зашагал я в казармы, а оттуда сразу на фронт, хоронили бедного моего отца, так и не поспел я на кладбище… Но Фюлек мы у чехов отбили, освободили Шалготарьян, который до тех пор одни шахтеры да рабочие с металлургического защищали от чехов, на восточном фронте снова заняли Солнок, за ним Мишкольц, Леву, Эршекуйвар, опять переправились через Тису. Жаркие были дни!
– А о том русском больше не приходилось слышать?
– Он под Петервашаром погиб, – коротко ответил дядя Пациус.
Все замолчали.
– Будь тогда Советский Союз такой же сильный, как теперь, – сказал приземистый кузнец после паузы, – и мы выстояли бы. Послали бы нам на подмогу войско против белочехов и белорумын.
– А я считаю, – с мягкой своей улыбкой сказал Ференц Сабо, вскидывая обе руки словно затем, чтобы подпереть необычно длинную для него фразу, – я считаю, что наша судьба и сегодня от Советского Союза зависит.
– Хватит, ребята!
– Ты, Фери, не агитируй! – послышался чей-то густой бас. – Не ровен час, шепнут Битнеру-то!
– Чтоб он сдох! – отозвался Сабо, открывая в мягкой улыбке редкие зубы. – Он уж давно мне поперек горла стоит!
Балинт прислушивался к каждому слову, однако не терял интереса и к черноглазой красотке. От возбуждения и непривычки к пиву его лицо раскраснелось, пытливые серые глаза блестели и все чаще встречались с красивыми черными очами, а возле сердца при этом становилось тепло и немотно. Тем временем заиграл граммофон господина Богнара, доставленный сюда ради праздника; посреди мощеной части двора, между остовами автомобилей и мастерской, закружились две-три пары, по их одежде скользили красные и зеленые блики фонариков, настроение стало повышаться. Вдруг Балинт вспомнил, что давно не видел маленького Шани. Может, уснул где-нибудь, подумал он и отправился на поиски. Ему тоже хотелось спать, однако ночь, проведенная без сна, затаилась в нем, оттесненная праздничным возбуждением, и лишь изредка давала о себе знать, сводя здоровой, зевотой скулы.
Балинт обошел весь двор, цех, заглянул в контору, наконец на громкий его оклик Шани отозвался из уборной.
Дверь оказалась заперта снаружи, ключ торчал в замке. Лицо мальчишки было чумазым от слез.
– Что-что? – недоверчиво переспросил Балинт. – Пуфи запер? За что?
– Я не захотел ему больше сосиски таскать, – объяснил Шани, судорожно дергая круглой, наголо остриженной головой на тоненькой шее. – А я уж и свои ему отдал, лишь бы не приставал.
– И за это он тебя запер?
Мальчишка молча кивнул.
– Сколько ж сосисок ты ему отнес?
– Три порции.
– И он тебя запер?
– Вытащил ключ изнутри и запер оттуда.
– И ты позволил?!
От ярости у Балинта побелели губы. Он схватил мальчишку за плечо, потряс – Тупица, дурак! – прошипел он сдавленно ему в лицо. – Болван, трусливая свинья! Черт бы побрал эту жизнь паскудную, надо ж быть таким трусом! Еще раз запереть бы тебя здесь, чтобы…
В узком коридоре с единственной тусклой лампочкой на голом проводе, освещавшей все три кабинки, послышались шаги. Балинт обернулся и обмер: к ним приближалась дочь мастера Дёрдьпала, та самая стройная черноглазая красотка. Она тоже на секунду смешалась при виде раскрасневшихся парнишек, явно прерванных на горячем споре, приостановилась было, потом улыбнулась Балинту и исчезла в соседней кабинке.
– Ну, ты и натворил! – прошипел Балинт, зло сверкнув глазами на Шани, вдоль носа которого опять катились слезы.
– Ты что? – оторопело поглядел Шани на Балинта. – Что я натворил?
– Пошли отсюда к чертям! – шепнул Балинт, чтобы не слышно было в кабинке. – Ну ты и натворил!
Что именно натворил бедный Шани, Балинт, пожалуй, и сам не сказал бы. С ходу в голову пришло только одно из сложного клубка придавленных яростью ощущений, – Пошли отсюда к чертям, сказано ведь, – прошептал он, за плечо подталкивая Шани к выходу. – Теперь будут думать, что я с тобой дрался!
– Кто будет думать? – всхлипнул Шани.
Балинт сильно толкнул его. – Тише, ты!
Но тут по коридору вновь забухали шаги: как всегда враскачку, к ним шел господин Битнер, по дороге расстегивая штаны. – А вы что тут делаете? – гаркнул он, увидев двух учеников. – Драться сюда пришли? Не нашли лучше места?
– Ну вот! – хмуро сказал себе Балинт и отпустил плечо Шани. – Мы не дрались, господин Битнер, – проговорил он, красный как рак.
– А чего ж тогда щенка этого толкаешь?
Балинт глотнул; громыхающий голос Битнера слышен был, конечно, даже в уборной соседнего дома.
– Я тут объяснял ему кое-что, – пробормотал Балинт.
– Здорово объяснял, сразу видно!.. Оттого он и ревет?
Дверь кабинки напротив Битнера распахнулась, из нее вышла черноглазая красотка. Битнер отступил к стене, давая ей пройти в узком коридоре, затем, обернувшись, бросил подозрительный взгляд на поспешно удалявшихся учеников и следовавшую за ними женщину. Балинт почти видел, как мастер, ухмыляясь, качает за их спинами головой; ему хотелось броситься наутек, но туфельки на высоких каблуках четко постукивали позади – убежать сейчас слишком унизительно… хотя идти впереди нее тоже нелепо… и пропустить, не сказав ничего, невозможно!.. – Ну, ты и натворил! – в третий раз прошипел он, задыхаясь от бессмысленной ярости, спотыкавшемуся рядом Шани.
К счастью, едва выйдя во двор, они столкнулись с Пуфи, изо рта Пуфи торчал конец соленого рогалика, весело прыгая вверх и вниз. Это зрелище сразу обратило гнев Балинта в нужном направлении, он моментально забыл о неразрешенном вопросе, дробно переступавшем позади на высоких каблучках. – Ты ступай себе! – бросил он Шани и оттащил в сторону ненасытного толстяка. Оглянулся: не наблюдают ли. Но освещенные фонариками гости, частью сгрудившиеся возле столов, частью весело отплясывавшие еще дальше, на самой середине двора, не могли видеть их в этом темном углу. Шагнув вперед, Балинт изо всей силы отвесил Пуфи две оплеухи, справа и слева. Толстый Пуфи зашатался, рогулька выпала у него изо рта. – Смотри у меня, помалкивай! – сурово сказал Балинт. Он испытывал глубокое облегчение, только теперь поняв, от какого груза ярости освободился. – Помалкивай, слышишь! – повторил он, холодным серым взглядом впиваясь в жирную ряшку, на которой и в темноте видны были отпечатки двух пощечин.
– Ты из-за этого мужика вонючего? – хватая ртом воздух, выдохнул Пуфи.
– Мужик не мужик, – очень медленно и спокойно проговорил Балинт, – но если еще раз услышу, как ты над ним измываешься, знай, ты у меня сам кровью умоешься.
Угроза прозвучала так холодно и твердо, что стоила самого наказания; о сопротивлении нечего было и думать. Лишь когда Балинт повернулся и не торопясь зашагал к группе, окружавшей дядю Пациуса и за время его отсутствия еще увеличившейся, Пуфи решился немного спустить пары. – Коммунист вонючий, – прошипел он вслед Балинту, наклоняясь вперед и прижав обе ладони к щекам, так тихо, чтобы Балинт мог и не расслышать, если не хотел, а если бы захотел – чтоб самому успеть вовремя дать стрекача. Балинт услышал, уклоняться было не в его привычках, но ответом не удостоил. С мощеной площадки доносились ликующие вскрики танцующих, гремел установленный на бутовом камне граммофон, у столов беседа тоже стала громче, но даже за всем этим различима была великая тишина теплой весенней ночи. Балинт глубоко втянул в себя воздух: в темноте откуда-то плыл аромат цветущей акации. Оно конечно, правда, что Шани мужик неотесанный, думал Балинт, идя к дядюшке Пациусу, от него и запах хуторской какой-то идет, в темноте ни с кем не спутаешь, но ему, бедолаге, самому от этого худо, чего ж к нему еще и цепляться! Вообще-то Балинт крестьян недолюбливал и даже презирал слегка: ведь из них, кто только мог, шел в полицейские. Не в том беда, что тугодумы они и сноровки в руках куда меньше, чем у городского человека, главное то, что жизнь приучила их ловчить: к тем, кто ниже их, они с гонором, кто повыше – с подобострастием, словом, такие же гады, если не хуже, как чиновники во всяких конторах. Но из этого Шани вырастет металлист, думал Балинт, в рассуждениях своих невольно следуя гордыне дядюшки Пациуса, Шани надо оставить в покое!








