412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тибор Дери » Ответ » Текст книги (страница 30)
Ответ
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 02:19

Текст книги "Ответ"


Автор книги: Тибор Дери


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 58 страниц)

– Я и так уже перерос, – продолжал Балинт, – если не потороплюсь, отстану от поезда. Или хочешь быть женой угольщика?

– Нет, – решительно ответила девочка.

– А тогда что ж ты?..

Юлишка открыла залитое слезами лицо, посмотрела в его тревожные, снизу ищущие ее взгляда глаза.

– Так это все затем, чтобы жениться на мне?

– Ясно!

– Правду говоришь?

– Правду, – с полной убежденностью подтвердил Балинт. Он помолчал, снова откинулся на подушку. – Понимаешь, Юлишка, – прошептал он немного погодя, – не хочу я быть швалью последней, никудышным человечишкой, спину гнуть перед всеми. Но главное, я потому так решил, чтобы на тебе можно было жениться. Понимаешь?

Девочка молчала.

– Не веришь? – спросил Балинт, закипая.

– Чему?

– Что из-за женитьбы?

Юлишка дернула плечиком, скосив глаза, поглядела на Балинта.

– Правда-правда?

– Честное слово.

– Еще раз скажи.

– Что?

– Ну, почему так решил…

– Зачем твердить одно и то же! – буркнул Балинт, совершенно обессилев. – Чтобы на тебе жениться, вот почему!

– Чтобы жениться?

– Ну да, чтобы жениться!

Балинт удивился: никогда не замечал он, как это красиво, когда девочка улыбается сквозь слезы. Он смертельно устал и все-таки мог бы сейчас хоть четверть часа не сводить глаз с этого сияющего, залитого слезами личика и не спать.

Однако полюбоваться Юлишкой ему не пришлось. Приподняв подол видневшейся из-под платья ночной рубашки, Юлишка краешком отерла глаза.

– Иисус Мария, что такое с твоей шеей? – испуганно прошептала она, когда ее блестящие, омытые глаза обратились вновь на Балинта. – Ой, да ведь ты весь в крови! Что же ты до сих пор не скажешь, откуда пришел?

– Из Киштарчи, – ответил Балинт. – Это пустяки, оцарапался просто, по дороге свалился в канаву… А ты правда считаешь, что я жестокий?

– Правда.

– Я не жестокий, – мрачно возразил Балинт. – Мой крестный говорит, это общество жестокое, потому что капиталисты силком ставят рабочего в такие условия. И если поглядеть на случай со мной, так это святая правда, слово в слово.

Снизу, с проспекта Ваци, все чаще неслись трамвайные звонки, возчик под окном свирепо ругал то и дело оскользавшуюся лошадь. Из кухни, выходившей на галерею внутреннего двора, уже настойчиво проникали шумы утреннего пробуждения, мимо двери шаркали тяжелые шаги, скрипела дверь общей на весь этаж уборной. Юлишка согрела воды, чтобы промыть рану Балинта, но, когда, с тазиком в руках, вернулась в комнату, Балинт уже спал. Запрокинув голову, раскрасневшись, он спал с открытым ртом, похрапывая, и каждый выдох уносил со лба еще одну морщинку усталости и нервного возбуждения. Он не проснулся и тогда, когда девочка, склонившись над ним, стала смывать с шеи кровь и даже посыпала немного солью, чтобы унять опять было начавшееся кровотечение; ни разу не шевельнувшись, проспал он до часу дня, а когда обеими ногами сразу соскочил с кровати, на его посвежевшем лице не осталось и следа усталости, как будто он отдыхал три недели. Все горести минувшего дня остались в постели, между пропотевшей простыней и смятой периной. Застилая кровать, Юлишка любопытно принюхалась к острому запаху пота, словно примерилась носиком к тому, что же такое их будущее супружеское ложе. А Балинт, голый по пояс, насвистывая, умывался на кухне.

Он как раз натянул на себя рубаху, которую Юлишка умудрилась выстирать, просушить над огнем и выгладить, как в дверь постучались. На кухню вошла невысокая девушка, у нее была молочно-белая кожа, блестящие черные глаза, густые иссиня-черные волосы, двойным венком уложенные вокруг головы. Под мышкой она сжимала потрепанный черный портфель, плечи и воротник пальто укрывал, словно мехом, пушистый белый снег. На коричневой котиковой шапочке, только что снятой с головы, удержалось несколько огромных веселых снежинок.

– Привет, Юлишка, – поздоровалась она; глубокий грудной голос прозвучал так неожиданно при ее тоненькой, хрупкой фигурке, что Балинт удивленно вскинул голову. Девушка поглядела на подростка, стоявшего в не заправленной еще рубашке, и улыбнулась ему. – Сегодня вырвалась пораньше, – обратилась она к Юлишке, – но сейчас же и убегаю. Вот апельсин для бабушки принесла.

– Ух ты, – воскликнула девочка. – Откуда?

– Откуда? – засмеялась девушка; смех ее тоже был странно глубоким и словно бы чуть-чуть с хрипотцой. – Откуда? Прямехонько из Калабрии.

Юлишка приподнялась на цыпочки и зашептала что-то ей на ухо, девушка поглядывала на Балинта. Балинт покраснел.

– Кто это? – спросил он, когда девушка ушла в чулан при кухне и закрыла за собой дверь. – И зачем нужно было тотчас ей рассказывать…

– Она давно уж все знает, – весело воскликнула девочка. – Только вот не видела тебя до сих пор. Зачем скрывать?

– Кто она?

– Наша новая жиличка, – сказала Юлишка. – Сейчас она мой самый лучший друг. Зря смеешься, и за две недели можно узнать человека. Да уж больше прошло, как она у нас живет.

– А сколько платит?

– Четыре пенгё. Я потому сдала ей дешевле, что она совсем бедная девушка, – пояснила Юлишка, как бы оправдываясь. – Она в университете учится, а мать у нее была всего-навсего бедная швея, и она уже умерла. Ее тоже Юлишкой зовут. Юлишка Надь. В документах, конечно, пишется Юлия Надь.

– Ах, вот почему и ты носишь теперь косы вокруг головы? – насмешливо спросил Балинт. – Потому что она так носит?

Впрочем, сейчас ему было не до Юлишек: через полчаса он встретится с Нейзелем и с ним вместе пойдет на улицу Тавасмезё!.. Обедали на кухне вдвоем. Юлишка даже скатерть постелила в честь Балинта. У нее был густой суп-гуляш с конской колбасой. Балинт ел много, зачерпывал несуетливо, жевал медленно, обстоятельно, каждый глоток супа провожал большим куском хлеба – словно хотел набраться сил и для разочарования, и для радости. Поставив оба локтя на стол, он бережно подносил ложку ко рту, хмурясь, громко втягивал суп, как если бы был у себя дома и ел свое. Юлишка то и дело вскакивала от стола, наливала воды в стакан, подрезала хлеб, подавала. Видя, что Балинт погружен в свои мысли, не слишком докучала ему разговорами, усвоив еще от матери: когда мужчина ест, женщине лучше помалкивать.

– Ну, ты и натворила! – мрачно сказал Балинт, получив от Юлишки башмаки, которые она ставила сушить в духовку. В сухом тепле духовки носки промокших насквозь ботинок немилосердно задрались и, казалось, готовы были вцепиться в первого встречного. Как ни оттягивал, ни прижимал их книзу Балинт, носки задирались по-прежнему. – Вот так натворила! – повторил он с таким зловещим выражением лица, что девочка ладошкой постаралась затолкать в себя рвущийся наружу хохот; однако всякий раз, как ее взгляд падал на два ощеренных, параличных башмака, Юлишка корчилась от смеха. Правда, она стояла за стулом Балинта, но он, кажется, видел и затылком. – Смейся, смейся! – буркнул он, не оборачиваясь. – Но если меня не примут из-за этих башмаков…

По дороге к Нейзелям и оттуда на улицу Тавасмезё Балинт одним глазом все косил на злополучные башмаки, безмерное волнение, спазмом сжимавшее нутро, еще усиливалось этой непрошеной заботой. На вопросы крестного он отвечал рассеянно; Нейзель поглядел на него раз-другой, потом стукнул легонько по спине и умолк. И в самой мастерской Балинт, против обыкновения, стоял перед столом мастера, потупясь, позабыв даже улыбаться, и только однажды вскинул глаза и острым серым взглядом скользнул по лицу господина Тучека.

– Напрасно беспокоились, уважаемый друг, – объявил Тучек Нейзелю, – к чему понапрасну язык да подметки снашивать! Я ведь сказал пареньку, у меня возражений нет, со следующей недели может заступать.

Выйдя на улицу, Балинт цепко схватил крестного за руку. По улице Бароша они вышли на Надькёрут, оба молчали. Ладонь Нейзеля вспотела от судорожно вцепившейся в нее руки Балинта, но он не пытался ее высвободить.

– Ну ладно, ладно уж, – проговорил он успокоительно, выйдя на угол Кёрута, – не ты первый…

Балинт отбросил назад волосы со лба, глубоко вдохнул:

– Неправда, будто он так сказал!

Нейзель покосился на него вопросительно.

– Что у него, мол, возражений нет. Я ведь каждое словечко помню, крестный. Он сказал: можно будет побеседовать об этом как-нибудь попозже и чтоб я заходил через месяц, а сейчас набора нет. Так и сказал: сейчас набора нет, заходи через месяц. Я вам никогда еще не врал, крестный.

Нейзель положил руку ему на плечо.

– Вы мне верите, крестный?

– Мне и в голову не пришло, что ты соврал, – ответил Нейзель устремленным на него снизу требовательным серым глазам. – Тучека, видать, память подвела.

Подросток не отвел глаз от изрезанного морщинами лица крестного.

– Не люблю я людей, которых память подводит. Увидите, крестный, мне с ним будет лихо!

– Не будет тебе лихо! – потеряв терпение, проворчал Нейзель. – Негоже таким критиканом быть, человек не всегда помнит, что он сказал, а чего не сказал. Завтра пойдем в Промышленное объединение, подпишем договор, а в понедельник и заступишь.

– Заступлю! – угрюмо сказал Балинт. – Конечно, заступлю.

Пока дошли до проспекта Ракоци, в голове у него посветлело, страхи рассеялись. Душа человеческая так устает иногда от долгого, бесплодного ожидания, что не сразу распознает свершившееся, ей нужно время, чтобы обрести себя в новом положении, как-то в нем освоиться, понять, что это и есть счастье. Так и Балинт: на углу проспекта Ракоци он вдруг прыгнул Нейзелю на шею, обнял, расцеловал и, хохоча во все горло, ладонью хлопнул крестного по животу. Не успел Нейзель прийти в себя от неожиданности, как Балинт перебежал дорогу и, словно щенок, спущенный с поводка, моментально пьянеющий от ощущения свободы в ногах, изо всех сил припустился по скользкому, заснеженному тротуару, добежал до улицы Вешшелени, бросился обратно. Возле «Нью-Йорка»[86] поскользнулся и порядочное расстояние ехал на собственном заду, под ногами недоумевающих прохожих.

– Хо-хо, на задницу плюхнулся, – крикнул он радостно. Потом вскочил, с хохотом бросился к подходившему Нейзелю, чуть не сбил его с ног. – Крестный, может, выпьем по фречу? – задыхаясь, спросил он. – Я плачу. Нет, вы только взгляните на мои футли, таких вы еще не видели, они ж вот-вот улетят, эти футли!

– Что-что?

– Футли мои, – заливался смехом Балинт, – туфли! Но вот вопрос, пустят ли еще в эдаких футлях в корчму? Если вы не хотите фречу, тогда я вместо фреча жареных каштанов куплю или трамвай оплачу до дому… Что можно купить на два пенгё?

Нейзель остановился перед витриной «Аз эшта», прочитал о назначении Гитлера – «новости» висели со вчерашнего вечера.

– Черт возьми! – Он потянулся было в карман за утренней «Непсавой», которую не успел еще прочитать. Но Балинт перехватил его руку, со смехом потащил прочь от газетной витрины.

– Ой, крестный, – воскликнул он, – я сегодня такой счастливый, это же самый счастливый день в моей жизни.

Домой он явился поздно, художник Минарович уже удалился в спальню. Балинт расстелил постель на большой кушетке в углу мастерской, старательно вымылся в ванной и лег. Привольно раскинувшись на мягком ложе, он всей кожей впитывал чистоту свежей простыни. Где-то придется ночевать с понедельника? Балинт засмеялся и показал себе кукиш.

Он был так доволен и счастлив, что теперь хватало сил и на горькие думы: он оплакивал бабушку Нейзель, до сих пор ему все было некогда. Балинт любил эту тихую, чистенькую старушку, немногословную, почти ничего не евшую: три кружки кофе в день подбадривали ее долгие годы, пока не свели в могилу. Закутавшись в черный платок, она целыми днями неслышно сидела на стуле, задвинутом в угол кухни, и глаза под платком оживлялись лишь вечером, когда приходил домой ее сын и наклонялся поцеловать ее. Отсутствие в кресле бабушки Нейзель было сейчас более зримо и ощутимо, чем когда-то ее присутствие. Она говорила «чутверг» вместе «четверг» и «пулотенце» вместо «полотенце», каждый раз смеша этим Балинта. Улыбнулся он и сейчас, но на глазах выступили слезы. Как-нибудь весной в воскресенье он побывает с Юлишкой на ее могиле.

Три дня спустя в мастерской художника Минаровича сошлось довольно много народу: здесь были и родственники, и друзья, несколько коллег. Компания собралась разношерстная, случайная: одни напросились по телефону, другие явились и вовсе без предупреждения, то ли со скуки, то ли от веселья, родственник из провинции прибыл прямо с вокзала с двумя черными, в жирных пятнах чемоданами, явно рассчитывая переночевать. Пришла чета художников, за ними в просторную мастерскую на седьмом этаже ввалилось двое незнакомцев. Минарович бесстрастно принимал следовавшие один за другим сюрпризы, его крупное, изрытое оспой лицо ласково улыбалось входившим; не вставая с места, он неуверенным движением носа указывал гостям, где можно присесть, и тут же, отвернувшись, начисто о них забывал. Если какой-нибудь гость потом к нему обращался, Минарович так рассеянно-удивленно, в упор глядел на него своими серыми птичьими глазками, как будто до сих пор даже не подозревал о его присутствии, и нужно было основательно порыться в памяти, чтобы осознать, кого он имеет честь приветствовать в своем доме. Иногда, встрепенувшись от громко сказанных кем-то слов, он вставал, выпрямлялся всем своим длинным сухим телом, потом, словно решив приласкать, опускал длинную руку на плечо соседа и с мягкой обязательной улыбкой садился на место. Иногда, по его знаку, сидевший в дальнем конце мастерской Балинт выходил на кухню, готовил очередную порцию кофе и разливал его гостям из большого медного кофейника.

Огромная мастерская была погружена в полумрак. Минарович не любил недвусмысленно яркого освещения. В углу горела одна-единственная настольная лампа под пергаментным абажуром, разливая вокруг себя желтовато-зеленую лужицу света, по всему же простору мастерской спорили меж собой лишь длинные тени. Когда Балинт с подносом в руках отворял дверь из прихожей, оттуда врывался резкий белый свет, прорезая сумрак, словно коридором, и открывал взгляду рояль, стоявший в дальнем конце мастерской, пюпитр, готическую статую девы Марии; как только дверь закрывалась, все исчезало, и лишь слабые отсветы поверхностей или какой-нибудь особенно самолюбивый контур продолжали битву за свою жизнь против отрицающих ее сумерек. Часть мастерской была отгорожена высокой асбестовой ширмой; она тускло отсвечивала, но о том, что скрывалось за ней, можно было только гадать. Старые знакомые полагали, что ширма прячет от настоящего постамент для натуры, мандолину и сложенные, упакованные картины, писанные художником в молодости: уже пятнадцать лет никто не видел Минаровича с кистью в руке. Это подтверждали и стены, на которых не было ни единой картины. Все знали, что одна из ранних работ Минаровича была удостоена Обществом Синеи-Мерше[87] большой премии, что Музей изящных искусств и Будапештская картинная галерея приобрели когда-то по одной его картине, прочие же произведения попали в известное частное собрание, однако вот уж пятнадцать лет, как об этом перестали говорить. Молодые одно время часто склоняли его имя, потом понемногу забыли. Если непосвященный начинал вдруг расспрашивать художника о его работах, Минарович, ласково улыбаясь, делал неопределенно отстраняющий жест, узкая, необыкновенно длинная кисть его руки на мгновение замирала в воздухе над головой собеседника; если же любопытный не унимался и продолжал докучать щекотливыми вопросами, живописец с извиняющейся улыбкой гладил его по плечу и, вскинув к небу крупное, в оспинках лицо, начинал говорить о погоде.

И не только самозащиты ради. Перемены погоды страстно его интересовали, он чувствовал себя сносно днем только на солнце, ночью же только в полумраке. Балинт служил у него четыре месяца; за это время, кроме разговоров о том, что и как нужно сделать, они беседовали исключительно о туманах, ветрах, солнце, надвигающихся тучах. В магазине красок они почти не встречались, художник заглядывал туда крайне редко, дело вел его компаньон, дома же он постоянно был занят выполнением заказов, книгами, мыслями; так и случилось, что единственный более или менее продолжительный разговор его с учеником состоялся в тот день, когда Балинт объявил о своем уходе. Минарович всем побитым оспой лицом вынырнул из глубокой рассеянности – так выныривает голова страуса из песка – и неуверенно повел носом на Балинта. На этот раз он не улыбался.

– Весьма сожалею, – сказал он.

Балинт не сожалел ни о чем, поэтому не ответил.

– Это неизбежно?

– Мне нужно выучиться ремеслу, – повторил Балинт.

Серые глаза художника над большим узким носом смотрели на Балинта. Он сидел, наклонясь вперед и положив на колени руки; седеющие волосы поблескивали в свете лампы. Минарович молчал, пристыженный тем, что знает о жизни больше Балинта. Так с ним было всегда: оказываясь в преимущественном положении относительно своих ближних, он смущался и не мог воспользоваться имевшимся в его распоряжении оружием – не бежать же ему, здоровому, наперегонки с одноногим? А если, в довершение всего, противник был еще и молод, то нежная жалость и мудрое презрение ложились на Минаровича таким грузом, что он был беззащитен перед самой бессовестной наглостью.

– Ах, ну конечно, – пробормотал он, – Разумеется… Тут не о чем и говорить. – Он упорно смотрел на Балинта. Молодежь он не жаловал, не умел ценить прелести ее дисгармонии, никогда не желал иметь ребенка. Но в Балинте гармония была.

Минарович проглотил в горле ком, побеждая стыдливость.

– Видите ли, – заговорил он, – я же не могу заглянуть вам в душу. Нет ли у вас других причин для ухода? Может быть, жалованье маловато?.. Можете не отвечать… по лицу вижу, что… да я и не желаю вас покупать. Не хочу даже упоминать, что привязался к вам.

Балинт смешался, в голове пронеслось: может, попросить двадцать – тридцать пенгё взаймы, на костюм и пару ботинок вместо тех уродин, что были у него на ногах?.. Отказа, судя по всему, не будет.

– Ценю… уважаю, – продолжал Минарович, следуя прежним ходом мысли. – Как не уважать! Ну, а учиться торговать красками и всем прочим не хотите?

Балинт покачал головой. – Нет. – Художник вместо вопроса тактично повел в его сторону носом.

– Торговля не ремесло, – изрек Балинт.

– Конечно, конечно, – мягко улыбнувшись, согласился художник и длинной кистью руки медленно провел по плечу Балинта. – Если под этим понимать, что торговля занятие непристойное и что совершать насилие над человеком мучительнее, чем над материалом! Но зато если оторвешься от людей и останешься с материалом один на один, как это уже кое с кем случалось, то жизнь будет совсем безрадостна. Впрочем, не люблю громких слов.

Балинт взглянул на него.

– Не понял я.

– Ага, – воскликнул Минарович с легким оттенком торжества в голосе, – ага, не понял! А если не понимаете, откуда такая решимость?

На том беседа и оборвалась, потому что художник внезапно встал и удалился в свою комнату. Денег он не предложил, а просить Балинт не стал. В течение двух дней он не сказал Балинту ни слова. Когда же на третий день собрались гости, сидел среди них молчаливей обычного.

Расположившиеся в основном вокруг лампы гости уже добрых полчаса плели нить беседы, когда один из них, чиновник Музея изящных искусств, с седой бородкой и в очках, впервые упомянул имя Гитлера. Тему не подхватили, всех занимали иные заботы. Справа от художника дружно сетовали на эпидемию инфлюэнцы, слева – ворчали по поводу новых законов о налогах. И то и другое омрачало души, прорезало лбы озабоченными морщинами. Родственник из провинции то направо, то налево обращал красные щеки и освещенный лампой вихор, но ни там, ни здесь не находил спроса на свои сельскохозяйственные сюжеты.

– Слыхал я, дядюшка Тони, – совсем отчаявшись, обратился он к Минаровичу, – будто граф Аппони[88] в Женеве тяжко захворал.

Художник не отозвался. Он не любил разговоров о болезнях, смерти; за десять лет, с тех пор как умерла его мать, близко не подходил к больницам, не наносил визитов больным, когда же заболевал сам, наглухо запирал свою дверь перед посетителями с инстинктивным тактом занемогшего зверя, который забивается в дальний угол, чтобы не стать жертвой ни волчьих зубов, ни глумленья. А справа от него все еще обсуждали опустошительную эпидемию гриппа.

– За десять дней в Будапеште зарегистрировано двадцать девять случаев со смертельным исходом, – сказал химик Варга, ассистент Зенона Фаркаша, уже два года, с тех пор как профессор уехал за границу, заменявший его на кафедре. – В провинции болеет шестьдесят – семьдесят процентов населения, большинство – с осложнениями.

Родственник-провинциал ухватил связующую нить.

– Может быть, и граф Аппони?..

– Двадцать девять? – переспросил господин Фекете, плотный и лысый пожилой коммерсант, сидевший справа от Минаровича. – Думаю, что побольше. У меня широкий круг знакомств, изволите знать, в магазине за день перебывает пятьдесят – шестьдесят покупателей, не меньше, и буквально, знаете ли, нет человека, у кого в семье не было бы, по крайней мере, одного больного.

– В наших краях, – опять вмешался родственник, не желая упускать ухваченную нить, – если уж старик грипп подхватит, сразу гроб заказывают. Аппони сколько лет?

– Аппони?

– Этот грипп как раз не старикам опасен, – возразил доктор Варга, обращая поблескивавшие очки на провинциала-родственника, – а именно молодым, более же всего – крепким, здоровым мужчинам средних лет.

Из группы, обсуждавшей законы о налогах, тоже отозвались:

– Проклятый грипп, он, словно рак, поражает организм где угодно. Дыхательные пути, желудок, кишечник, мочевой пузырь, мозговую оболочку…

Художник сидел посреди всего этого молча.

– Прошу вас, – вмешался он вдруг с непроизвольной гримасой, когда заговорили о мочевом пузыре и мозговой оболочке. – Оставим в покое частности! Ни в изобразительном искусстве, ни в рассуждениях, друзья мои, я не сторонник растворения в деталях. По-моему, дорогие друзья, гораздо вернее хоть два, хоть три раза повторить самую суть, основную мысль нашей беседы, то есть в данном случае то, что грипп, или, точнее, испанский грипп, при благоприятных обстоятельствах способен убить человека. Или еще проще – ежели я правильно понял мысль уважаемого моего друга, – что все мы смертны.

Художник внезапно поднялся, вытянулся во весь свой недюжинный рост.

– Человек смертен, – повторил он, мягко улыбаясь, а его вытянутая длинная кисть медленно описала полукруг над головами гостей. – Эта формула имеет то преимущество, что просто, ясно и общедоступно выражает истину, о коей, увы, знают немногие.

В манере речи Минаровича была такая предупредительность, что даже самые резкие слова его никого не обижали. Какой ни горькой казалась его ирония, она никогда не была обращена против человека лично, пощипывая при этом все вокруг; он как бы возносил противника над позицией, которую тот представлял, снимал почтительно шляпу перед парящей в высоте особой, его же точку зрения, оставшуюся внизу, небрежно оплевывал. И противники, как правило, улыбались, полагая, что речь не о них. Слова лишь в том случае бьют по живому, если человек отождествляет себя со своими воззрениями, однако в буржуазных кругах Пешта по тем временам подобное случалось нечасто: разве что почтенные верноподданные требовали от налоговой комиссии скостить налог, поносили грязью конкурентов или предлагали руку и сердце солидному приданому. Вообще знакомые считали Минаровича человеколюбцем: «Вероятно, его постигло однажды какое-то большое разочарование, однако человек он безвредный и доброжелательный», – говорили о нем, но, странное дело, окружали при этом неизменным почитанием и даже не злоупотребляли всерьез его пресловутой доброжелательностью. Люди издалека спешили с ним поздороваться, стоило ему открыть рот, как рот собеседника тотчас почтительно захлопывался, неопределенное движение мышц большого рябого лица сразу обращало к нему всеобщее внимание. Сидя, как всегда, в дальнем темном углу мастерской, Балинт и сейчас с удивлением видел, что даже старшие по возрасту гости исполнены почтения к его молчаливому хозяину, каждая улыбка которого словно на десять шагов отбрасывала всякое панибратство. Балинт не мог понять этой почтительности. Он считал художника пустозвоном, несмотря на его молчаливость, холодным, несмотря на ласковую обходительность, а задумчивую неопределенность называл про себя кривляньем. Четыре месяца, что они прожили бок о бок, его разум, воспитанный на опыте повседневности, упорно кружил вокруг художника, словно турист вокруг отвесной скалы, и никак не мог отыскать тропу для восхождения. Он не понимал, почему ходят в мастерскую люди, хотя здесь их не угощают ни яствами, ни умными речами. Из темного своего уголка прислушиваясь к беседе, он часто дивился тому, что едва Минарович вступает в спор, все немедленно понижают голос и, прощаясь, кланяются ему чуть ниже обычного: точь-в-точь как чиновники Киштарчайского вагоностроительного – директору, а между тем Минарович, насколько ему было известно, никому из них ничего не платил. Сам же Балинт, глядя на Минаровича, иной раз с трудом удерживался от смеха: так было и сейчас, когда художник ни с того ни с сего вскочил с кресла и, поворачивая крупное лицо свое то вправо, то влево, чуть ли не благословлял собравшихся простертыми поверх голов длинными ручищами. «Человек смертен!» – возглашал он звучным канторским голосом. Того и гляди, псалом затянет! И ведь что говорит! «Немногие знают что человек смертен!» Балинт передернул плечами.

– А Гитлер в самом деле стал канцлером? – спросил кто-то.

Вошел новый гость, Шимон Керечени, внутриполитический редактор «Аз эшта». Мелкими спорыми шажками пронес он свое тощее тело и физиономию, подцвеченную желудочным заболеванием, к высокой настольной лампе; зеленовато-желтая лужица света испуганно заволновалась, пошла рябью. Лицо художника тоже едва заметно нахмурилось, он не жаловал журналистов.

– Граф Альберт Аппони при смерти, – еще издали объявил Керечени, имевший обыкновение за всякого рода услуги – советы на скачках, более или менее долгосрочный кредит в банке, приглашение на ужин – расплачиваться свежими новостями; он расточал их небрежно, истину и ложь совал вперемешку, не глядя, как истый барин в передней дает чаевые. Мелкие услуги и вознаграждаются мелочью, в более приличном обществе в ход идут сенсации достоинством в крупный банковый билет. Когда же Керечени выволакивал из нагрудного кармана какую-нибудь ошеломляющую новость, касающуюся знатного имени, он протягивал свой дар с таким сладострастным видом, с таким наивно торжествующим выражением лица, что одариваемый предпочитал поверить безоговорочно, лишь бы не оскорбить щедрого дарителя. – При смерти, – повторил он торжествующе, вперяя в художника окрашенные желчью глаза. – Могу я получить чашечку кофе, маэстро? Крепкий турецкий кофе, если можно, и побольше сахару… Никакой надежды на выздоровление!

– Что вы говорите?! – с горестным и ошеломленным видом воскликнул господин Фекете, пожилой плешивый коммерсант, сидевший справа от Минаровича. Керечени окинул взглядом его недвусмысленно еврейский профиль, торчащие уши. – Граф что, ваш родственник? – нагло спросил он.

– Но почему, простите?

– Очень уж вы отчаиваетесь!

– Не более, – возразил господин Фекете, и лицо его налилось кровью, – чем вправе ожидать от любого патриотически настроенного соотечественника один из самых выдающихся государственных мужей страны.

– Патриотически настроенного соотечественника? – повторил господин Керечени, ехидно скандируя каждое слово. – Сомневаюсь, чтобы граф Аппони ожидал что-либо от вас, сударь. Вам, может быть, неизвестно, что его сиятельство воспитывался в кальксбургском иезуитском пансионе и вся его политическая деятельность была направлена на защиту интересов исключительно венгерской аристократии. Или вы принадлежите к ней, сударь?

Пожилой коммерсант отер платком лоб.

– Я никогда не скрывал своего иудейского происхождения, – проговорил он тихо. – Но моя семья проживает в Венгрии сто пятьдесят лет, мой дед в сорок восьмом[89] был национальным гвардейцем, и я сам в душе, позвольте заметить, такой же мадьяр, как любой другой.

– Возможно… возможно, – процедил Керечени, нетерпеливо поглядывая на пустую уже кофейную чашку. – Семейство Аппони ведет свой род с начала тринадцатого века, от племени Пец. Вообще же говоря, я просто спрашиваю себя, на каком основании наш рядовой венгеро-еврейский мещанин восторгается легитимистом-графом, ярым клерикалом? Потому только, что и граф хорошо владеет немецким?

– Я, между прочим, немецкого не знаю, – отпарировал господин Фекете. – Родился на хуторе Репапуста, там у меня, увы, не было случая выучить немецкий язык.

– Что вы скажете по поводу назначения Гитлера, господин редактор? – спросил музейный чиновник с седой бородкой.

Входная дверь опять отворилась, Балинт, отступив, пропустил еще одного гостя; освещенная часть мастерской была уже так перегружена голосами, табачным смрадом, усиленной жестикуляцией гостей, что помещение, казалось, потеряло равновесие, накренилось. Новый гость, по всей видимости, был неприятно поражен, он явно надеялся застать Минаровича одного. Переступив порог, он замешкался, потом, сделав над собой усилие, все-таки пошел к островку света в дальнем конце мастерской, представился, назвавшись Барнабашем Дёме. Он просидел полчаса, лишь однажды за все время раскрыл рот и, воспользовавшись тем, что супруги-художники откланялись, за их спинами выскользнул из мастерской.

Каждая ниточка его потрепанного, но аккуратного костюма была прошита бедностью, молодое лицо над респектабельным буржуазным галстуком, бурлящее страстями, худое и голодное, досказывало признания костюма. – Кто это? – спросил хозяина один из гостей, когда молодой человек удалился.

– Племянник, – сказал Минарович. – Студент-химик.

– Голова у него отличная, – сказал художник-гость. – Добротная, массивная… голова революционере. Он случайно не коммунист?

– Как зовут его?

Минарович не ответил.

– Барнабаш Дёме, если я верно расслышал, – отозвался доктор Варга.

Минарович взглянул на него, словно только сейчас припомнил, как зовут племянника.

– Ну да… да, Дёме, – повторил он рассеянно.

– Скажите, дядюшка Тони, – спросила молодая дама, врач-терапевт из Новой больницы святого Иоанна, – почему вы его не накормили? Разве по нему не видно, что он голоден?

– Для голодных есть ресторан, – ответил художник.

– А если у него нет денег?

Минарович ласково улыбнулся ей.

– Тогда пусть не ест.

– Почему вы такой суровый нынче, дядюшка Тони?

– Милая моя юная приятельница, – проговорил Минарович, – остерегайтесь потчевать яствами оголодавших бедняков. Знаю по опыту: вы оскорбите тем их стыдливость и они не простят вам этого до самой смерти. Одаривать можно только богатого, ну, на крайний случай, просто зажиточного человека, при том ваш дар по возможности должен быть бесполезен, то есть чтобы человек, его получивший, мог поскорее забыть о нем. Любой подарок есть принуждение, милая моя приятельница, он обязывает к отплате или благодарности, а то и другое – тягота, как и всякое принуждение. Прямое продолжение благодарности – ненависть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю