355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 9)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 59 страниц)

«Сравнимый с коричневым знаком на белой березовой коре, Аниас…»

Когда дело доходило до того, что Тутайн, как ему казалось, начинал различать будущее – в виде простирающегося перед ним ландшафта, – он поднимался на ноги, убивал несколько мух или какое-то другое докучливое насекомое.

«Если мне удалось прихлопнуть муху, – говорил он, – значит, для нее пришел срок оказаться вне времени. Я только инструмент, а Кто-то предвидел все это с незапамятных пор».

«Я умру раньше тебя, Аниас, даже не сомневайся, потому что иначе я бы умер одновременно с тобой, а такого быть не должно. Короткий отрезок пути мне придется пройти одному. Но уже не в качестве живущего».

Свою жизнь до грехопадения Тутайн пытался представить как что-то малозначимое: тогда он будто бы пребывал в тени самого себя, каким он стал позже, каким ему предстояло стать.

«Ты тоже попался в ловушку, Аниас, – однажды сказал он. – Я понял это еще в первые дни нашего знакомства: когда ты попытался убежать от меня, но не смог. Ты поцеловал ту девочку, Мими, которая потом умерла от дифтерита. Она, может быть, умерла только ради тебя, как и все те животные и растения, что служили тебе пищей. Позже ты проявлял нежность к Конраду, а также к этому сомалийскому мальчику, если я правильно помню; еще позже ты стал возлюбленным или женихом Эллены, которой предстояло погибнуть от руки убийцы. А еще позже в твоей жизни появился этот самый убийца, с каштановыми волосами и темными глазами, которые ты, правда, забыл, но не забыл их любить. И потом ты уже не мог выбраться из силка. Не мог не быть скованным одной цепью со мной. Поверь мне: этой вневременной сущности было важно, чтобы я прыгнул на тебя и запустил в тебя свои когти. Ты спросишь: почему это было важно? Что ж, каждый вправе задавать такие вопросы. Богу – я не говорю, что я в Него верю, – все равно, убиваешь ли ты человека или лошадь. И рак, и паук важны Ему не меньше – или, по крайней мере, не меньше важна жаба с ее красивыми золотыми глазами. – Ему важны даже чудища из морских глубин. И тем не менее наши внутренности переваривают коров, овец, свиней, уток, гусей. Мы все запятнаны кровью. Люди, в большинстве, этого не знают или предпочитают об этом не думать. Однако я постоянно об этом думаю, потому что я был воспитан так, чтобы считать смертельный удар, нанесенный человеку, убийством особого рода, чем-то чрезвычайным, что позволительно только во время войны, или позволительно государству и полицейским по отношению к преступникам… или индивиду в порядке самообороны: короче говоря, вплетено в сеть законов. – Моя душа, возможно, была создана такой, что она любила полных, с цветущей плотью, девочек. Такова была жизненная цель моего маленького „я“: стать часовщиком, вновь и вновь брюхатить дородную супругу. Мои чресла созданы по такой модели… Я хочу сказать, что это цель великая и благая, угодная Богу и людям. – Только мне не дано было ее осуществить. Мне предстояло подвергнуться полной переделке. Научиться быть заговорщиком: узнать, каковы на вкус неестественное и та любовь, которая не выпадает человеку как бы сама собой, вместе с конкретными чувственными ощущениями… но за которую приходится дорого платить. – Порой мне кажется, что я не причинил тебе вреда. В твоей душе оставалось много непроясненного. Это относится даже к твоей любви. Я, конечно, не сомневаюсь в твоем предназначении: стать великим композитором; но для этого, наверное, был нужен и я, как своего рода погоняла. (Я всякий раз, когда он хвалил мой талант, не мог не чувствовать удовольствия.) Не в моей личности тут дело; скорее – в беде, которая мне сопутствовала; и в одиночестве, которое стало для нас плащом, которое нас укрывало. – Я не говорю, что то, как все это получилось, было хорошо. Я лишь хочу сказать, что по-другому быть не могло, после того как оно вообще обнаружилось. – Что мне позволили одолеть ангела, смешать под кожей нашу с тобой кровь – так что в моих венах теперь течет и благородный сок, что я теперь не просто сын прислуги, ставший убийцей, но еще и потомок некоего часовщика, разделивший свою вину и свое дурное происхождение с другом: этим я обязан тебе. И это слаще любой любви к девушке. Нетленнее».

В другой раз он сказал: «Я не хочу жаловаться, но я чуть не сломался под грузом своей вины. Моя плоть всегда была сильней, чем моя душа. Я верил в свое тело, что оно выдержит все испытания; но тело часто должно спать, даже когда здорово. И человек, неожиданно вырванный из сна, плохо подготовлен к тому, что может произойти. Я никогда не думал, что так легко сделать что-то, чего ты вовсе не хочешь, – просто потому, что ты не был достаточно внимательным, чтобы распознать сущность собственного поступка. – Внутри нас действуют многие, кого мы даже не знаем: не только наши предки, но и цели Мироздания, принявшие человеческий облик, разгуливают с нами рядом{73}. На том корабле много кого собралось». – (Я передаю его высказывания очень точно.)

Само преступление уже растаяло; однако чувство вины сохранялось. Еще глубже, чем это чувство вины, был страх, о котором умалчивал Тутайн. Страх перед действительностью и перед произволом событийных потоков. Я, как и он, понимал, насколько мы одиноки: что наши собратья по человеческому роду больше не несут по отношению к нам никаких обязательств. Мы жили, пользуясь свободой отверженных. В любой день нас мог настигнуть злой рок и мы оказались бы полностью зависимыми от окружающих. Неопределенная тревога, худший из всех страхов, не покидала нас до самого конца. Порой она совсем пригибала меня к земле, но потом я опять противился ей в своих меланхоличных мыслях. Свою музыку я, можно сказать, черпал из озера слез. Я понимаю, что грусти было излишне много. Месяц за месяцем звуки моей симфонии насыщались ею. Нередко плетение боли было настолько плотным, что я стонал перед нотными записями, словно больной. Бывали вечера, когда мы с Тутайном сидели друг против друга, склонив голову на стол, и плакали.

«Мы должны спасти наше общее прошлое, восстановив его в памяти, – сказал Тутайн. – Это наша последняя и единственная собственность, наше оправдание. Если когда-нибудь мы его забудем, это будет неизмеримым несчастьем».

Он постоянно что-то рассказывал, обосновывал, повторял, сравнивал, выговаривался.

«Пока мы с тобой выглядим сносно, наша жизнь еще имеет какой-то смысл, – заявил он однажды. – Но что будет, когда мы одряхлеем и станем бременем друг для друга из-за своих отвратительных тел?»

«До этого дело не дойдет, – утешил он сам себя. – Мы умрем раньше, чем такое случится, ведь срок давности наступит достаточно скоро».

Он окинул взглядом свое отражение в зеркале.

* * *

Иоас погиб в буре страстей{74}. Еще прежде коготь какого-то соперника сделал его одноглазым. Потом кот совсем исчез. Может, живодер содрал с него шкуру… Инстинкт спаривания, между прочим, отнюдь не менее благороден и не более греховен, чем другой инстинкт: утоления голода. Поначалу Иоас жил в конюшне, при кобыле и жеребенке. Его задача заключалась в том, чтобы держать на отдалении мышей и крыс. Полевых мышей в конюшне множество: они попадают туда и в кладовую для корма вместе с соломой, сеном и зерном. Или просто заходят через открытую дверь, с гумна. В октябре или ноябре крысы тоже стараются обрести крышу над головой, и они, как всякие животные, ценят возможность жить среди сваленных грудами запасов пищи. Предполагалось, что кот будет отпугивать этих настырных чужаков. Многие крестьяне – но мало кто из горожан – видели, как быстро прекрасные желтые колосья на сеновале превращаются в пустую полову, если доступ к ним имеют крысы и мыши. Грызуны размножаются с невероятной скоростью. Каждые семь недель тело самки выбрасывает стайку голых детенышей. Я однажды насчитал в крысином гнезде пятнадцать живых сосунков. А как быстро после рождения они начнут, в свою очередь, спариваться, можно представить себе, если знать, что двухгодичная мышь-самец – это уже старик. Сердце такого животного за восемьсот, дней его жизни совершает столько же ударов, сколько сердце слона—за сто двадцать лет. Для мышей и крыс время как бы сжимается. Но всякий раз это целая жизнь. Деревья, живущие по пять тысяч лет, тоже имеют лишь одну жизнь. Жизнь лошади короче, чем жизнь человека, а вот перелетные дикие гуси могут прожить и окинуть мысленным взором тысячу лет. Численность мелких грызунов возросла бы еще больше, если бы среди них не рождалось так много самцов. У мышей на двадцать или двадцать пять самцов приходится одна самка. Целые поколения леммингов могут состоять из одних самцов. И иногда случается, что отчаявшаяся орда из десятков тысяч таких зверьков передвигается по суше на много миль, выплывает в море и там тонет. Природа, повсюду разбазаривающая мужское семя, не совместима ни с какой моралью. Она насылает болезни и паразитов на грызунов, которые так усердно размножаются, что их – именно поэтому – можно без зазрения совести губить и пожирать. У них в кишечнике заводятся ужасные глисты, им порой приходится выблевывать собственное больное легкое. Эти животные заболевают портящей шкуру чесоткой и раком, становятся жертвами оспы и чумы. А чем бы жила лиса, если бы по полям не бегали мыши? И разве не обрушиваются на них сверху хищные птицы, чтобы их проглотить? Ничего удивительного, что при такой жизни лиса тоже может подцепить трихинелл. – И все-таки они приятные животные: эти вечные жертвы, мыши{75}. Мне доводилось держать некоторых из них на ладони. Их можно поймать, даже не обладая особой сноровкой, в ящике для корма. Порой они кусаются. Имеют полное право. Тогда на пальце у тебя выступает крупная капля крови. Но, как правило, мыши в таких случаях покоряются судьбе и лишь смотрят большими черными глазами в пустоту. Я долгое время периодически убивал мышей; но всякий раз мне приходилось принуждать себя к этому. Теперь я их больше не убиваю. Я выпускаю их на волю, приговаривая: «Беги, беги!»

Иоас был красивым. Лиса тоже красива. И хищная птица красива. Кто не может жрать вволю, слабеет и умирает. Чтобы быть красивым, нужно процветать. Процветание же и здоровье связаны с желудком. Поэтому мыши и крысы жрут желтое зерно. А Иоас жрал мышей и крыс. В молодости он вел себя как дикарь: прыгал на жертву и перекусывал ей шейный позвонок. Раздавался хруст, никакого вскрика не было. Но постепенно в нем развилась жестокость; или, точнее, он стал гурманом: он теперь хотел приправлять свою пищу потным запахом смертельного страха. Есть что-то жуткое в таком услаждении желудка. В Мироздании действует страшный принцип: ненасытность сильнейшего. Ростовщик всегда хочет повышать проценты. Кто сыт, тот желает получить лакомство. Стремление к власти ничем не удовлетворить. Жестокость изобретательна. Как невинны наши чресла, если сравнить их с душой! Иоас играл с мышью. Он ловил ее, прихватывал зубами за загривок, таскал туда и сюда, радовался ее тихому горестному повизгиванию. Потом снова отпускал, подстрекая к тому, чтобы она попыталась убежать. А если мышь уже оцепенела от страха, совсем потеряла надежду, он все-таки лапой отодвигал ее от себя. Комок смертельного страха… Предчувствие гибели, постепенное развоплощение души, перед тем как животное будет сожрано… Я не могу успокоиться, даже если стараюсь себя убедить, что взгляд кота гипнотизирует несчастную жертву. Когда действующий в Мироздании принцип полезности выходит из равновесия, это оплачивается болью живых существ. Я распознаю страдание повсюду. И жалкой отговорки, когда-то меня утешавшей, мне теперь недостаточно. Кроме молока и вина, мало какая пища может считаться невинной. Но я не безумец, чтобы пытаться регулировать процессы питания. Я не борюсь с лисами и котами. Я лишь воздерживаюсь от того, от чего могу воздержаться. Я удалил Иоаса из конюшни, взял его в жилые комнаты. Он очень полюбил теплую печку. Правда, полюбил еще и свободу авантюриста. А вокруг груды зерна я расставил ловушки: маленькие гильотины, убивающие мышей от моего имени. Я не знаю, что об этом думают мыши и небесные силы; но мне кажется, все-таки лучше, чтобы они умирали быстро, если уж они должны покинуть наш мир. Бессмысленно желать, чтобы твои руки остались незапятнанными кровью.

* * *

Один год жизни вырезан из моей памяти. Год между тринадцатью с половиной и четырнадцатью с половиной. Хорошо хоть, что сама привязка ко времени более или менее верна.

Тутайн сказал по этому поводу:

– Природе, вероятно, было важно уберечь тебя от определенных жизненных потрясений. Наверное, овладевшее тобою беспамятство понадобилось еще и для того, чтобы твое сознание незаметно для тебя расширилось и чтобы музыка стала в тебе уверенным чувственным мышлением.

Я отрицательно качнул головой. И рассказал, что помнил. Нико, брат Мими, работал вместе со мной в саду. Острым краем лопаты он нанес мне удар по лицу. Не знаю, как дело дошло до такого. Ссоры между нами не было. Несчастный случай? Маловероятно. Что это была поздняя месть за смерть Мими, еще менее вероятно, ведь к тому времени мы уже были достаточно взрослыми, чтобы понимать: от поцелуя никто не умирает. Нико потом объяснил, что в момент удара он меня вообще не видел. Он, мол, ударил просто так, по воздуху. Скорее всего, это правда. По его словам, он заметил меня только тогда, когда я поднял руку к глазам. Удар пришелся по переносице. Внезапно у меня между пальцами потекла кровь и запачкала мою блузу. «Пойдем, – сказал Нико, – я отведу тебя домой». «Нет», – сказал я, зная, что мои родители отсутствуют. Ключ от квартиры лежал у меня в кармане. Но я сообразил, уже в первые секунды, что мне нужна помощь. Нико тянул меня за рукав. Я не мог посмотреть на него, потому что глаза тоже были залеплены кровью и я их прикрыл. Наверное, я сильно побледнел и меня трясло. Он довел меня до забора. И потом убежал. Соседка увидела, как я там стою. Разглядела издали, в каком я виде. Или просто, как говорят, у нее сердце на правильном месте. Как я добрался до ее кухни, уже не помню. Но припоминаю, что там я сидел на стуле, а соседка прижимала мне к лицу мокрые полотенца; вода в двух тазах была темно-красной от крови. Я знаю, что в какой-то момент потерял сознание. И что меня вырвало. Двое мужчин, справа и слева от меня, повели меня к доктору. Я не помню, кто были эти люди. Доктор и его жена встретили нас у парадного. Жена доктора постоянно повторяла: «Ты теперь должен набраться мужества. Главное, наберись мужества». – Я почувствовал, как хрустнула моя кость. Это была голая холодная боль. Позже я ощущал кожей как бы булавочные уколы. Повязка прилипла ко лбу. Бинт полностью закрывал один глаз. Я отправился в обратный путь один – – и пришел на квартиру к бакалейщику. (Может быть, память что-то подсказывает неправильно.) Там я съел кусок шоколадки с карамельной начинкой. Позже в комнату, плача, ворвалась мама и увела меня. – С этого момента все картины в моем сознании замутнены до неузнаваемости.

– И такое беспамятство длилось целый год? – спросил Тутайн.

– Случилось еще кое-что – тоже в начале того непроглядного года, – сказал я.

Нико повредил мне носовую кость. А из-за неудачно положенной железной решетки я чуть не провалился в люк погреба{76}. Я упал так неудачно, что мне прищемило яички. Боль была бездонной и такой сильной, будто меня ткнули раскаленной кочергой. Я продолжал сидеть на полу, как посаженный на кол, – только весь скорчился, втянув живот и будто силясь защитить рану согнутой спиной и коленями. Посреди этого кошмара я вдруг осознал, что только существо мужского пола может претерпевать такую единственную в своем роде боль: в ее медленных толчках как будто даже лютовала легкая примесь сладострастия.

– Тебя подняли? – спросил Тутайн.

– Я стыдился себя. И потому не кричал. Только стонал. Может, опять потерял сознание. Я лежал, провисая над зияющим люком, пока сам не сумел подняться. Наверное, я потом проскользнул к себе в комнату и забрался в постель. В результате у меня обнаружилась еще и эта болезнь. (О которой я ничего не помню.) Наш домашний врач время от времени меня осматривал и расспрашивал. Но тревогу у него вызывала главным образом лобная кость. Мою промежность он бегло осмотрел только раз, заставив меня полностью раздеться, и, можно сказать, не дотрагивался до нее. Он спросил меня: «С тобой все в порядке?» От смущения я не знал, что и думать, и, чтобы избежать дальнейших вопросов, ответил: «Да». Врач потом периодически повторял, что я лишь чудом не лишился зрения. Позже мама рассказывала мне, что после полученных травм я стал плохим учеником, что мною овладела неестественная забывчивость. Я забывал о предмете, находящемся в моей руке, и начинал искать его где-то в другом месте. Я уже не помню, как в то время родители держались со мной, какие хлопоты я им причинял, ругали ли они меня, наказывали или только тайком проливали слезы. Я поглощал пишу и рос, однако мой мозг не наполнялся картинами действительности и здание познаний во мне не росло. Я не приобретал никакого нового жизненного опыта.

– Человек, который через каждые двадцать четыре часа утрачивает память… – сказал Тутайн. – Ты почувствовал на вкус, какова пища его души, – но ты об этом забыл.

– Но все-таки я и сейчас слышу жалобный голос мамы, которая говорит: «Почему ты ищешь носовой платок? Он же у тебя в руке». —

Я забыл нечто существенное. Того года, когда я перестал быть ребенком, я не помню. Какие бы жгучие боли в промежности я ни чувствовал, предназначенный мне процесс развития не прервался, он только осуществлялся теперь потаенно, и я не мог его с изумлением наблюдать, не мог реагировать на происходящее ликующим страхом или естественным чувством стыда. Когда я был отпущен из этого состояния безответственности, все вещи стали другими на вкус. Я опять сделался хорошим учеником. Вступил в борьбу с новым подлизывающимся грехом. Но я, наверное, тосковал по прежнему состоянию бессознательности. Иногда, зная, что я один в доме, я прижимал к носу и рту ватный тампон, смоченный хлороформом{77}, и втягивал приторно-сладкие испарения, пока этот поверхностный наркоз не возвращал меня в сумеречное царство, где сон, сладострастие, бесконечные просторы и расширяющееся Ничто пребывают рядом друг с другом, а могильный покой сплавляется с колокольным гулом сердечных ударов: где существует счастье как штиль, свободное от вины и тоски.

– Ты был не лишен амбиций, – заметил Тутайн.

– Мне это трудно давалось – вновь обрести себя. Физически я уже был взрослым. Но воспоминания мои оставались целиком и полностью детскими. Я робел и навлекал на себя неприязнь окружающих. Я им давал лживые сведения о себе. Мой дух отличался теперь задиристой резкостью. Я читал и учился{78}. Я запоминал то, что выучивал. Отец, уже отрекшийся от меня (я, правда, не сознавая этого), вновь обратил ко мне свое милостивое внимание. Он пытался поощрять мои старания. Он полностью присоединился к мнению доктора: что прежде я был болен. Я и сегодня чувствую его взгляд, которым он как бы ощупывает мой лоб или шрам на лбу, желая убедиться, что выздоровление окончательно. Рецидивов не было – если не считать тех, что я устраивал себе искусственно, в хлороформном опьянении. Позже я так окреп, что сумел отказаться и от этого.

– Тогда ты принялся учиться еще усерднее, а переживания твои стали менее разнообразными, – предположил Тутайн.

– Меня оберегали, как многих подростков, чьи родители делают вид, будто любят их. Во мне не было ничего, заслуживающего любви. Я был бледным, тощим, упрямым, физиологически трусливым: вечно занятым мыслями о том, как бы преобразовать Мироздание – или по меньшей мере человеческие законы – в соответствии с моими грезами.

– Ты сам не можешь себя оценивать, – сказал Тутайн. – Тем, кем ты стал, ты был уже тогда. Я уверен, что в твоих грезах непрерывно звучала музыка – и что твое тело выглядело тогда не хуже, не менее привлекательно, чем позже.

И правда: я в то время часто бродил по городу – без мыслей, почти вслепую, натыкаясь на фонарные столбы и людей, – и представлял себе, что слышу музыку. Я эти мелодии не придумывал: они уже были здесь – однако, лишенные развития, не имели ни начала, ни конца. Я сказал Тутайну, и в голосе моем прозвучала настоящая грусть:

– Я никогда не смогу сравниться с тобой.

– Я сделал тебя отмеченным, – ответил он. – И, думаю, было необходимо, чтобы я проделал это со всей возможной основательностью. Потому что тебя трудно в чем-либо убедить.

* * *

Ему, когда он подрос, говорили, что он, конечно, видел свою мать в гробу. Это был дешевый гроб из еловых досок, зачерненный угольной пылью. Маленький Тутайн будто бы вскарабкался на покрытое бумажным саваном тело, чтобы поиграть с мамой: он ведь видел ее лицо и руки. Значит, он наверняка слышал и шуршание стружки под ней, на дне ящика. Видел крест из дерева или жести на ее груди… Но он ничего не помнит. Это его переживание стало черной дырой. Которая даже не может хоть что-то в нем всколыхнуть. Душа остается непотревоженной. Хотя это была его мать: прислуга: человеческое существо, оказавшееся пригодным, чтобы родить его. Странно. Он не знает, где ее похоронили. Не знает даже, в каком городе это произошло. Клеменс Фитте – тот хоть научился любить свою мать. Тутайн и этого лишен. Он свою мать по-настоящему так и не узнал. Он ее забыл. Не знать, где человек похоронен… Как будто Тутайн возник вообще без родителей, чтобы он мог сказать: «Я – это я». Могилы постепенно забываются; по прошествии какого-то времени никто уже не помнит, где именно они вырыты; придет день, когда все они будут осквернены и уничтожены. – – У моей мамы была подруга. Которую мне велели называть тетей. На нее обрушились многие горести. Я часто видел ее плачущей. Но ее лицо было устроено так, что, даже залитое слезами, казалось улыбающимся. Эта женщина родилась на свет как человек, предназначенный для радости.

Переживания убивают даже скотину, которая из-за массивных рогов кажется не поддающейся умерщвлению. Тетя была старше моей мамы. Она называла маму уменьшительным именем, которое за пределами этой дружбы вообще не употреблялось. Она любила говорить по-французски; но это было патуа в наихудшем виде{79}, которого никто не понимал. Тетя иногда рассказывала диковинные истории, вызывавшие у меня сильный страх и недоумение. В юности она работала горничной в большом доме. Она делила там спальню с кухаркой. Однажды ночью в окно светила круглая светлая луна. В комнате можно было разглядеть все предметы. Тетя никак не могла заснуть. Внезапно она услышала чудесную печальную музыку: что-то вроде неземного журчания, которое началось полнозвучно, но потом становилось все тише и превратилось под конец в еле слышную, как дуновение ветра, мелодию. «Мне не поверят, если я завтра об этом расскажу», – подумала она. И разбудила кухарку. Теперь они обе вслушивались в дивные замирающие строфы, какие не придумал бы и не воспроизвел ни один человек: строфы, исполняемые без участия голоса и музыкальных инструментов, с помощью одного лишь лунного света. «В нашем доме, наверное, случилась беда», – сказала тетя кухарке. – Наутро их разбудили очень рано, в пять часов. Хозяин дома держал в дрожащей руке свечу. «Вставайте, – сказал он, – беда…» Оказалось, что молодой господин, его сын, вскрыл себе вены и кровь хлынула на ковер. Он умер. «Почему он убил себя?» – спросил я, уже чувствуя, как меня пробирает дрожь. Тетя не была ханжой и рассказала мне всё. Молодой человек собирал коробки от сигар. Наполнял эти коробки своими экскрементами. И рассылал их как почтовые отправления по разным адресам. «Дружелюбный, симпатичный юноша. И такой молодой. Вот уж действительно никто бы его не заподозрил… И все-таки в его комнате воняло. Правда, не так сильно, как, кажется, должно было бы…» Вот что сказала тетя. То, что я понял из рассказанного, еще не подкреплялось жизненным опытом. Было всего лишь недоумевающим пониманием. Мозг молодого человека, этот запертый в темных гротах мозг, соблазнил его на такое. Ах, зачем он сделал это? Он потом заплатил по счету, пролив свою кровь. Капающая кровь по звуку была как лунные лучи – серебряной; но при этом оставалась багряной и пачкала ковер. С серебристым звуком капала кровь, на ковер из какой-то восточной страны…

Тете пришлось четыре месяца отсидеть в тюрьме. За дачу ложных показаний под присягой. И вот что принудило ее к лжесвидетельству. Она была замужем. Муж – фабричный рабочий. Вечерами, пытаясь утолить жажду знаний и образования, он читал и учился. И постепенно мысли начали формироваться у него в голове с большей легкостью. Он сделался лидером рабочих. Он принадлежал к социалистической партии. Правительство с этой партией боролось. Она считалась одной из революционных организаций. Парламент уполномочил правительство издать чрезвычайные законы для защиты государства. Эта партия была запрещена. Ее лидеры оказались в тюрьмах. Муж моей тети тоже попал в тюрьму. Тетя тогда как раз родила их второго ребенка. Полиция получила распоряжение о конфискации всего имущества заключенных. Имущество тетиного мужа состояло из очень скудно обставленной квартиры, где жила его жена с годовалой дочкой и новорождённым сыном. После того как у нее в первый раз произвели обыск, взломали и перерыли все шкафы и ящики, она, в своем безвыходном положении, заявила, что предметы мебели будто бы являются собственностью соседки, ее приятельницы. Тетя потом побежала к соседке: рассказала ей, плача, что заявила то-то и то-то; и умоляла, чтобы соседка, ради всего святого, не опровергала ее слова: она, мол, подарит ей в благодарность и то, и это, и еще столько-то… Соседка, ее давняя приятельница, ответила, что с удовольствием оставит полицаев с носом – пусть, дескать, подруга не беспокоится. Полицейские не смогли распродать с аукциона обстановку квартиры, поскольку соседка, безупречная в юридическом плане, подала иск в суд. Дескать, этот негодяй, этот социалист, никакой собственности не имел, кроме нескольких запрещенных книг. Бедной женщине, моей тете, пришлось клятвенно подтвердить свое заявление перед судом. (От безупречной в юридическом плане соседки этого не потребовали.) Между тем произошли новые парламентские выборы. Правительство переживало кризисный период. Находящихся в заключении лидеров рабочего движения выпустили из тюрем. Однако не только состав парламента стал другим; не только во взглядах избирателей произошли изменения; не только государственная политика приняла другой курс; не только общество признало необходимость реформ и предоставило угнетенным, которых оно еще недавно считало революционерами, определенные социальные права: люди, сидевшие в тюрьмах, тоже изменились. Муж моей тети за годы заключения превратился в другого человека. В тюрьме он продолжал читать и учиться. И из тюремных ворот вышел на свободу победителем. Для него было готово место в парламенте. Один пивоваренный завод предложил ему место директора. Потому что рабочие – лучшие потребители пива. О своей жене и о детях этот человек давно забыл. Он не любил их больше. Собственное прошлое казалось ему слишком убогим. Он завел себе новую возлюбленную. И предложил жене расторгнуть брак по взаимному согласию. Тетя была обескуражена таким предложением ничуть не меньше, чем неожиданной стремительной карьерой мужа. Она обдумала сложившуюся ситуацию. Поплакала в объятиях моей мамы. И воспротивилась разводу. Но ее муж был полон решимости добиться задуманного любыми средствами. (Человек способен на всё.) Он написал на жену донос: дескать, столько-то лет назад она под присягой дала ложные показания. Мебель в квартире в то время, вопреки ее показаниям, была его собственностью… Он хорошо разбирался в законах. И знал, что за дачу ложных показаний полагается каторжная тюрьма. Он знал, что пребывание одного из супругов в каторжной тюрьме по закону является достаточным основанием для развода. Его жену посадили в тюрьму. Но тут вмешался мой отец. Увидев, что справедливость, как он ее понимает, находится в опасности, он нанял адвоката. А сам выступил в качестве свидетеля и объяснил: что бедная женщина всего лишь последовала его совету; что это был необходимый акт самообороны против бесчеловечной государственной машины; что значимость факта дачи ложных показаний ослаблена недостаточным юридическим образованием тогдашнего судьи. (У которого не нашлось времени, чтобы вникнуть в показания бедной женщины.) Судьи, проявив чуткость или почувствовав отвращение к доносчику, назначили самое мягкое наказание из тех, что предусмотрены за неуважительное отношение к присяге. Муж тети не достиг желаемого. До конца своих дней он вынужден был незаконно сожительствовать с новой возлюбленной. – Тетя, когда ее выпустили из тюрьмы, нашла свое убогое жилище совершенно пустым. Соседка-приятельница распродала всю мебель. Потому что эта мебель, как она объяснила, была ее собственностью. А по отношению к личности, отбывшей срок заключения, никакие прежние дружеские договоренности, вроде передачи мебели во временное пользование, во внимание не принимаются… Стоять так, с пустыми руками… Детей, прежде отданных на государственное попечение, тете вернули в полицейском участке. Дети рассказывали такие вещи, что по ее приветливому, доброму лицу еще не раз потекли слезы, – но у властей на все был один ответ: «Сударыня, мы ничем вам помочь не можем».

Позже тетя говорила порой: «Только тот, кто побывал в тюрьме, имеет опыт обращения с реальностью». Мой отец отвечал: «Да… И все-таки только тот, кто под парусами совершил кругосветное плавание, кто побывал во многих странах, имеет опыт обращения с реальностью». А мама моя прибавляла: «Да. Но и тот, кого воспитала мачеха, тоже имеет опыт обращения с реальностью».

Тутайн сказал: «Я, выходит, приобрел двойной опыт обращения с реальностью. Я вырос как приемный ребенок, у чужих людей. Я плавал на парусных кораблях. Что касается тюрем, то их двери открыты для меня во всех странах».

Тетя вырастила обоих детей. Дочка, повзрослев, стала толстой и непривлекательной. Сын – стройным, красивым, исполненным обаяния. Для обоих их внешний облик сыграл роковую роль. Сын уже в шестнадцать лет так нравился девушкам, что многие домогались его любви. А он, по слабости характера, уступал этим посягательствам. Одна из девушек, сифилитичка, заразила его. Он был неопытен. И дал болезни шанс укорениться в его красивом теле. Он умер очень молодым, от прогрессивного паралича. Прежде чем дело дошло до последней стадии, мать говорила ему: «Сходи к отцу. Он может тебе помочь. Он тебе поможет. Он состоятельный человек. Я же – бедная женщина, поломойка и посудомойка в чужих домах». Но сын предпочел сдохнуть в городской больнице, за государственный счет, как один из беднейших и презреннейших. Когда он умер, тетя пришла к моей маме. Она плакала. Она рассказала эту историю. Она ни в чем не упрекала сына. Разве что в одном: что он не пошел к отцу, не попросил помощи, не пожелал унижаться перед ним, а просто умер. Умер ужасно. Под руками у любознательных врачей и студентов. Мы поехали на похороны. Это были похороны за счет общины. Так когда-то похоронили Моцарта. Мой отец нанял ландо. На заднем сиденье расположились обе закадычные подруги, напротив – мой отец и я. Когда мы прибыли к этому входу в Нижний мир, большая длинная могила была уже выкопана. На дне ее стояли пятнадцать или двадцать бедных гробов, вплотную друг к другу. Туда же опустили гроб тетиного сына и должны были поставить еще двадцать или тридцать гробов, прежде чем сверху их покроет легкая, как пух, земля («Пусть земля тебе будет пухом!»). Тетя плакала. Моя мама плакала. Мой отец, человек без иллюзий, просто смотрел в могилу. Позже он сказал: «Удивительно, что такое считается допустимым. Такая общая могила». Сам я тоже только удивлялся. Я тогда в первый и последний раз увидел, как хоронят бедняков в большом городе. Увидел такую – считающуюся допустимой – массовую могилу. Я был еще маленьким ребенком. – На обратном пути мой отец сказал: «…Если тебе нужны деньги – для надгробного памятника – ведь должна же у него быть мраморная табличка – деревянный или железный крест…» Отец вытащил из кармана портмоне и протянул тете, предварительно открыв отделение с золотыми монетами. Один дукат он вынул раньше, чтобы оплатить экипаж и кучера. «Нет, – ответила тетя, – это… это я хочу оплатить сама. Очень любезно с твоей стороны… Но я хочу из своих сбережений – да и большой камень тут не понадобится… Ведь все рассчитано лишь на пятнадцать лет…» «Как хочешь», – сказал отец и закрыл портмоне. – «Утешение, на самом деле, уже одно то, что вы взяли меня в свой экипаж…» Отец больше ничего не сказал. Я видел тетино плоское лицо, залитое слезами, ее сгорбленную спину под черной шалью… Я услышал все и все понял. Я думал о могиле, о пресловутых пятнадцати годах. Когда мне исполнится столько лет, сколько было тетиному сыну, он уже не будет лежать в гробу на дне этой могилы… Когда мне исполнилось столько лет, сколько прожил он, я о нем больше не вспоминал…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю