355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 10)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 59 страниц)

Когда, спустя продолжительное время, обе женщины взяли меня с собой на кладбище, общая могила выглядела совершенно иначе. На ее месте ряд за рядом высились могильные холмики. На некоторых стояли черные или белые надгробия, кресты, фарфоровые ангелы. Другие, конечно, были отмечены только маленькой черной табличкой с номером. Но цветами были обсажены все. Государство, проявив любезность… – Пусть земля тебе будет пухом! Покойся с миром! Вдали от глаз, но сердцу навеки близок! До встречи! Ты не будешь забыт! –  И дам тебе венец жизни! Призван к Господу{80}… – Тетин сын тоже получил мраморное надгробие. Там значились его имя и главные даты незащищенного жизненного пути. Рождение, тюрьма, дача ложных показаний… Красота, любовь, сифилис, прогрессивный паралич, смерть…. Я сказал маме: «Откуда мы знаем, что он лежит здесь, под надгробием? Я видел ту могилу. В ней было больше гробов, чем теперь насыпали могильных холмиков». «Молчи!» – сказала мама. Она фактически заткнула мне рот. Ее вера в новое воплощение, реинкарнацию, странствия души была недостаточно сильна. Маме не оставалось ничего другого, как принудить меня к молчанию. – Если бы была хоть какая-то уверенность, что наша участь не заключается в том, чтобы навсегда сойти в могилу, что мы упокоимся в могиле лишь временно, на десять или на пятьдесят или на тысячу лет, – это было бы утешением. Что мы, умерев, не потеряем ничего, кроме приобретенного нами опыта. Человек, который через каждые двадцать четыре часа утрачивает память… Не был ли и я одним из таких? Не покоился ли и я на протяжении целого года? Чтобы потом родиться вновь, но уже не сыном какого-то отца, а сыном могилы? Чтобы воспользоваться таким утешением, нужна вера – как и для еще худших, то есть еще менее правдоподобных надежд: вера, предполагающая: все, что я вижу, устроено хорошо и мудро – даже если я чувствую и разумом понимаю, что устроено это не мудро и не хорошо. – И зачем вообще прибегать к околичностям? Зачем говорить о сне, упокоении, утрате накопленного опыта, если мы существуем только в нашей памяти, а исчезни вдруг наша память, и нас больше не будет? Жить без прогнившего прошлого? Как новорождённые, незнающие, лепечущие? – Новорождённые и без того беспрерывно появляются на свет. Они рождаются, вновь и вновь. Из материнского лона, из отцовских чресл, из полостей могил. Обелиски-менгиры – чудовищных размеров фаллосы, зачинающие потомство. Существуют мужские камни. Женские камни. Камни с отверстиями. Камни продолговатой формы. Рожающие дриады. Зачинающие детей водяные. А утрата накопленного опыта… Человек, утрачивающий память… Мы утрачиваем целые годы и почти все ночи. Мы утрачиваем родителей. Мы утрачиваем могилы. Мы ведь не знаем…

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Он помнит только, что ехал по железной дороге. Он не знает, был ли отрезок пути, который он проехал, длинным или коротким. Телеграфные столбы проносились мимо. Провода раскачивались, как качели. Туманные коровы паслись на лугах. Шелковистые поля вынашивали шелковистое зерно. Запыленные солнечные лучи падали сквозь запыленные стекла. Кадастровые границы ландшафта поворачивались. Он ехал по кругу. Мы ездим по кругу. Приемные родители взяли его, чтобы потом сказать Боту: «Видишь, мы сделали то, что не обязаны делать. Пожалуйста, дай нам награду. Мы одевали и кормили чужого ребенка, плохого ребенка, внебрачного ребенка. Государство платило нам за это недостаточно. Мы бедные люди. Мы были добры к вдовам и сиротам».

Когда ему исполнилось четырнадцать, они послали его на море{81}. Они не сделали ему ничего плохого – только помешали стать часовщиком. Он-то надеялся, что они не будут возражать. И потому с десяти лет по утрам, до начала школьных занятий, разносил молоко. Ставил людям, под сонные двери, бутылки со свежим холодным молоком и с густыми желтовато-вязкими сливками. А после занятий мыл бутылки, из которых уже исчезли свежее холодное молоко и желтоватые сливки. Закатав рукава и повязав себе фартук из мешковины, закреплявшийся на шее шнуром, он стоял перед большой лоханью, наполнял бутылки бурливой клокочущей водой и заталкивал в открытые круглые горлышки, взбалтывая воду, щетку на рукоятке из скрученной проволоки – заталкивал эту щетку до самого дна; заталкивал, взбалтывая воду, до самого дна мира. Он ударял в дно сильными обнаженными руками – держащими щетку, и поворачивающими ее, и взбалтывающими воду. Бутылку за бутылкой очищал он от остатков коровьего молока и коровьих сливок, а потом ставил бутылки, чтобы с них стекала вода, чтобы они высыхали. Это приносило ему один талер в неделю. Один красивый круглый талер. Один серебряно-сверкающий коровье-молочный талер. Но еще лучше, то есть полезнее для здоровья, что он – сирота, внебрачный осиротевший ребенок уборщицы, ведь мать его умерла, отец тоже умер или пропал без вести, пропал без вести и умер, и остался ребенок могилы, ребенок безвестной могилы, – что он получал ежедневно литр молока, которое мог и должен был выпить. Должен был, непременно. Молоко, правда, ему иногда давали скисшее. Но скисшее молоко тоже молоко. Дареному коню в зубы не смотрят. Четыре года он по утрам разносил молоко, а по вечерам ополаскивал бутылки; выпивал свой литр молока, свежего и холодного или прокисшего; иногда еще и остатки сливок: жирных, вязких, желтоватых. По ночам оставалось не так уж много времени для сна. Едва ли хватало времени, чтобы приемные родители могли его побранить. Денежное пособие, которое он получал, было скудным (государство никому не выплачивает обильные денежные пособия). Он всегда знал, что у него нет отца и матери. Он должен был называть отцом и мамой людей, которые кормили и одевали его, которые присваивали скудное государственное пособие и еженедельно – заработанный им талер. Он знал, что произносит эти слова без души, одним ртом. На своей первой исповеди он выговорил ужасное: «Я их не люблю».

Жена торговца молоком, молодая толстая стерва, периодически щупала ему ребра: хотела знать, прибавил ли он в весе. Когда она убеждалась, что сало и не собирается к нему прирастать, она намазывала ему горбушку маслом и клала сверху сыр. Она унижала его. Она говорила: «Я бы, будь я такой тощей, вообще бы стыдилась выходить на люди». Для него это было горькой обидой, потому что он почти всегда чувствовал голод: ему лишь изредка позволяли наесться досыта. «Но ты хорошенький, – говорила она примирительно и щекотала ему шею или бедро, – иначе мы бы не использовали тебя в качестве разносчика». Он помнит, как однажды выпил целый литр сливок, фактически краденых, потому что по непостижимой причине этот литр – после того как он разнес молоко – оказался лишним. От страха и угрызений совести он целую неделю не спал по ночам. Он решил признаться в краже. Но ему не хватило мужества. Тот случай, видимо, нескоро и лишь мало-помалу потерял для него свою актуальность.

Из-за бутылок постоянно возникали неприятности, потому что стеклянные бутылки легко разбивались. Часто, когда он забирал их от дверей покупателей, на них уже имелись трещины. Он не всегда замечал это сразу. Но даже если и замечал, что толку: покупатель говорил, что получил бутылку именно такой, уже треснутой. По-другому не получалось: каждый раз все считали, что бутылки разбил именно он, когда их ополаскивал. Жена торговца молоком очень сердилась, когда речь заходила о порче бутылок. Она осыпала мальчика упреками, как только обнаруживала битое стекло или трещины. Она с мучительной для него тщательностью все контролировала. Поначалу он плакал, когда случалась такая неизбежная неприятность. Позже он перестал плакать: осознав, что это судьба бутылок – разбиваться или терпеть какой-то другой ущерб. Однажды он даже услышал, как торговец молоком сказал: «Надо все же учитывать определенный процент потери бутылок». Потеря бутылок… Терялись, среди прочих, и те бутылки, что были наполнены свежим холодным молоком. Двойная потеря… Когда в первый раз случилось такое, что он выронил из рук наполненную бутылку, это было ни с чем не сравнимым несчастьем. Несчастьем, которое невозможно измерить теми бранными словами, которые мальчику пришлось выслушать, и полученными оплеухами.

Но разносчик молока тоже мало-помалу взрослеет и становится равнодушным. Он работает, он зарабатывает себе на жизнь. Один серебряный талер и семь литров молока в неделю. Парного молока он не любил.

* * *

Сегодня в своем почтовом ящике, у проселочной дороги, я обнаружил письмо. Письмо от Кастора. Я тотчас дрожащими руками разорвал конверт. Сердце в первые секунды колотилось так сильно, что я не разбирал букв. Бумага, на которую в полную силу светило солнце, показалась мне черной. Я отошел на несколько шагов, прислонился к дереву и попытался убедить себя, что нужно сосредоточиться. Радость, шок от неожиданности, страх, что полученное известие разрушит мои надежды – все это будто оглушило меня.

Вот текст письма:

«Дорогой господин такой-то, дела мои настолько хороши, насколько это вообще возможно для человека, находящегося на службе; но все-таки я связан обязательствами. Поэтому я не могу тотчас откликнуться на Ваше предложение посетить Вас, хотя оно и пробудило во мне тягу к путешествиям. Я медлил с ответом, надеясь, что здесь произойдут перемены, которые освободят меня, по крайней мере на короткое время. Не исключено, что я держал Вас в неведении слишком долго и сам прошляпил открывшуюся передо мной возможность. Но хотя до сих пор в моем положении ничего не изменилось, я с несомненностью вижу, что в скором времени это произойдет. Поэтому я имею смелость сообщить Вам, что я приеду. Ваше предложение – возместить мне расходы на поездку – является приятным дополнением к Вашему требованию. Ничто больше не препятствует моему решению, кроме того, что я здесь должен дождаться некоего события, которое может произойти уже завтра, но, скорее всего, случится лишь через несколько месяцев. Поэтому я мало что могу сказать о сроке приезда: знаю лишь, что не позволю принудить себя ждать еще целых полгода. Я не буду больше писать Вам по этому поводу. Просто в один прекрасный день объявлюсь у Ваших дверей.

Преданный Вам Кастор».

И приписка:

«Обстоятельства вынуждают меня попросить Вас, чтобы Вы не отвечали на это письмо».

Красивый разборчивый почерк. Неожиданно безмятежный на первый взгляд. Но чем дольше я смотрю на письмо – я прочел его уже раз десять или двенадцать, – тем с большей несомненностью убеждаюсь, что от него исходит совершенно непонятное для меня ощущение тревоги. Я пытаюсь этому противодействовать. Мое восприятие в данном случае несовместимо с каким бы то ни было трезвым подходом. Я мечтал об этом письме с неестественным пылом. И это неизбежно меняет – в моем сознании – как почерк, так и содержание. Я узнал из письма, что Кастор приедет, если судьба не будет ему препятствовать. И это известие наполняет меня дикарской радостью. Но в письме содержатся и намеки, которых я не понимаю. Имя судовладельца не упомянуто; тем не менее у меня возникает искушение связать с ним, по крайней мере, приписку. Я, наверное, не должен отвечать, потому что было бы нежелательно или обременительно, если бы судовладелец узнал, что между мною и Кастором существует какая-то связь. Возможно, судовладелец уже слышал о моем письме и не одобрил сделанный мною шаг. Но почему он мог решить, что должен вмешаться, и какое имеет на это право? – Если отбросить необоснованные догадки – ведь о поверхностном неодобрении речи быть не может, иначе Кастор не обратил бы на него внимания или ему не пришло бы в голову упоминать такое в приписке, – остается предположить, что Кастору известно о вражде между мною и господином Дюменегульдом. Кастор не сообщает, остается ли он до сих пор слугой судовладельца; но я почти уверен, что это так, потому что если бы в его жизни произошла столь важная перемена, он бы наверняка ее упомянул. Его выражения не слишком отчетливы. Возможно, из ложной скромности он предпочел говорить намеками; он ведь не знает, что для меня важна каждая мелочь, если только она достаточно понятна, чтобы я мог поставить ее на правильное место в мозаичной картине моих прежних знаний. Между тем Кастор мало что объяснил, сказав, что должен дождаться каких-то перемен или некоего события. В конце концов, перемены и одно-единственное событие – это две разные вещи. Я склоняюсь к мысли, что Кастор связывал с каждой формулировкой определенное представление и что он действительно думал о разных возможностях, которые могли бы освободить его для запланированного путешествия. Он связан обязательствами, пишет он, – он на службе. Служба – это не рабство: есть основания полагать, что и для Кастора предусмотрен отпуск. Может, он думал прежде всего о нескольких свободных неделях – полагающихся ему по закону или о которых еще предстоит попросить. В письме также значится, что Кастор не позволит принудить себя ждать дольше, чем полгода. Возможно, он таким образом дает понять, что решился оставить службу. Однако больше он об этом не говорит. Не поясняет, что именно имел в виду. Разумеется, это было бы слишком поспешно и неумно – из-за поездки ко мне оставить место, доходность которого я не смогу ему компенсировать: ведь у него нет оснований хотя бы предполагать, что я на такое способен. Вот он и пишет очень приблизительно, двусмысленно, и это действительно внушает тревогу тому, кто, в сущности, ничего не знает.

Я сказал себе: едва ли не любое письмо, которое кто-либо когда-либо получал, наполнено такими неясными намеками. Часто на это вообще не обращают внимания и просто принимают к сведению непонятное, надеясь, что рано или поздно оно разъяснится. Мы понимаем, даже если не задумываемся об этом всерьез, что каждый пишет письмо, исходя из обстоятельств, в которых живет, и при этом, как правило, забывает, что адресат письма не знает этих обстоятельств совсем или знает их лишь поверхностно. Порой в рассказе не хватает лишь какой-то мелочи, и все же этого достаточно, чтобы в содержании письма образовалась ощутимая лакуна. В моем случае мне не хватает буквально всего. Я не знаю, как устроена совместная жизнь Кастора и его хозяина. Я вообще не знаю, живут ли они по-прежнему в одном доме. Кастор даже обратного адреса на конверте не написал. И я не могу не предположить, что он сделал это намеренно: желая подчеркнуть, что я не должен ему отвечать. Правда, мое первое письмо все-таки добралось до него: но, может, оно добиралось длинным кружным путем и нашло адресата лишь благодаря находчивости почтальонов.

Я должен смириться с такого рода неточностями. И каждый сказал бы, что это не столь уж трудно, потому что известие, пришедшее ко мне, по-преимуществу радостное: это, можно сказать, нежданное счастье. Мое одинокое будущее теперь просветлело. Вопросы и сомнения, которые мучительно стискивали мне грудь, потому что внутри меня не могли найти разрешения, я теперь смогу обсудить с другим человеком. Я чувствую себя так, будто сама Справедливость постучалась в мою дверь: та Справедливость, в которую верят дети и чья призрачная фигура иногда завлекает поэтов на ложный путь. – Я утратил внутреннее равновесие. В моей радости угнездилось неудовольствие. Я еще раз пытаюсь сообразить, какое именно неотступное подозрение стало причиной того, что я так пылко мечтал о визите Кастора. – А ведь оно, это подозрение, по сути, уже опровергнуто.

* * *

Тутайн умер в октябре, в возрасте сорока двух лет, за два года до истечения срока давности совершенного им преступления. Ио той весной ожеребилась маленькой кобылой, которая обещала стать такой красивой и нежной, что Тутайн не захотел с ней расстаться и вместо нее продал ее мать. Выбрать имя для молодого животного оказалось непросто, потому что Тутайн настаивал: имя должно содержать в себе гласные имени матери. Ио в то время еще оставалась ценной кобылой, привлекательной для покупателей благодаря своей плодовитости и качественности потомства. Наше состояние, хотя мы вели простой образ жизни, уменьшилось; и деньги, полученные за Ио, пришлись очень кстати. Предыдущей осенью и в первые погожие недели новой весны мы опять посадили семь тысяч дубов{82}. Вторая часть моей симфонии, СВЕТ БЕЛОЙ ЛУНЫ, была завершена.

Тот год протекал для нас так же, как и все прочие годовые циклы на острове. Тутайн радовался Илок, ухаживал за ней терпеливо и ревностно – таким терпеливым и ревностным может быть только любящий. Я же, со своей стороны, радовался, видя, что кобыла отвечает ему симпатией. – Наступила осень. – Это красивая, умиротворяющая пора, несмотря на бури и ливневые дожди. Луга еще зеленели; но листва на деревьях изменила окраску и частично облетела под ветрами. Дом был нашим прибежищем. Как же нас утешал этот дом: дом, отмеченный печатью Не-Бренного, с желтыми стенами, обращенными к востоку и югу, и серо-гранитными, обращенными на север и запад! Ветер свистел, огибая углы, и шебуршился под черепицей. Дождь барабанил по окнам и крыше, превращаясь в водяную пыль… Все то же самое или похожее, год за годом. Я слышу голоса текучего воздуха. Ночью они становятся громче. Я зажигаю свечу и прислушиваюсь. Слов я не могу разобрать. Но поскольку рядом присутствуют рты, которые раскрываются, я ощущаю свое одиночество уже не столь глубоко. Я, можно сказать, осчастливлен такими разговорами, ибо они поглощают пугающие мини-шумы тишины: треск балок и едва заметное подрагивание стен, когда далекое землетрясение или управляемые луной морские потоки колышут скалы, на которых эти стены стоят. – В печи уже пылал огонь; теплый, слегка отдающий гарью воздух сообщал ощущение защищенности. Мир царил в комнатах, а снаружи – влажный шум. Тутайн отправился в город, чтобы сделать маленькие закупки. Он вернулся домой насквозь промокшим. Было уже совсем темно, и он сказал, еще стоя в сенях, что на обратном пути упал в лужу. Я удивился. Он повторил, что так уж оно получилось: он, наверное, мало обращал внимание на дорогу… или всему виной темнота, попадавший в глаза едко-холодный дождь… В комнате он сел на стул и признался, что его знобит. Я помог ему раздеться, растер его полотенцем, принес чистую одежду. Мало-помалу он согрелся. Мы с ним поужинали. И потом, убрав со стола посуду, тихо сидели на стульях, прислушиваясь к дождю, который, затихая, все еще налетал порывами, волна за волной.

«Я устал», – сказал наконец Тутайн, поднялся и пошел спать. Следующее утро протекало так же, как тысячи других в этом доме. После обеда Тутайн сказал, что хочет прилечь. Я последовал за ним в его комнату. Он поспешно разделся. Зубы у него случали. Озноб. Внезапные боли в почках и в животе. Рвота. Пылающая голова откинулась на подушку. Глаза полны водянистым далеким блеском… Мы померили температуру. Она была на грани между жизнью и смертью. Я испугался и предложил немедленно позвать доктора. Тутайн полностью развернулся ко мне покрасневшим лицом, прекратил стоны, которые прежде неудержимо вырывались из его рта, и твердо сказал:

– Я не хочу. Не хочу никакого доктора. С этим мы оба должны справиться без посторонней помощи.

– Но почему? – спросил я.

Он лишь отрицательно качнул головой, пристально взглянув мне в глаза. Я уступил его желанию. Он вскоре заснул. Ночь была неспокойной. Новая рвота, понос, озноб, пот, не приносящий облегчения… Назавтра боль отступила, но высокая температура держалась. Больное тело начало борьбу против своих врагов. Тутайн испытывал потребность говорить. Мысли овладевали им.

Он сказал:

– Есть разница между состояниями умершего и никогда не бывшего здесь, пусть даже через тысячу лет эта разница не будет заметна. Кости еще на какое-то время остаются…

Он сказал:

– У меня, наверное, инфлюэнца. Или атаке подверглись почки и легкие. Но это все неточные описания. По-настоящему болезнь называется так: ПРОМОКНУТЬ ПОД ДОЖДЕМ И УПАСТЬ В ЛУЖУ. – Такое понять гораздо легче. Я должен был упасть в лужу, потому что должен был заболеть. Отсюда – скверный прогноз относительно дальнейшего.

Я попытался рассеять его опасения.

Он сказал:

– Было бы лучше, если бы я прожил еще два года; но теперь я думаю, что мне это не суждено.

Я упрекнул его, что подобными мыслями он вредит себе и содействует болезни.

Он сказал:

– Ты прекрасно знаешь, что я никак не действую, а только рассматриваю свое состояние.

На третий день ему стало намного хуже: он тяжело дышал, часами предавался тревожным, неведомым мне лихорадочным видениям. Губы у него были сухие, потрескавшиеся. Он часто проводил по ним языком. Он вдруг уловил, бодрствующим сознанием, что я с озабоченным лицом сижу возле его постели.

Он сказал:

– Ты думаешь, что пора зачеркнуть мою волю и привести доктора. Я против. Никто не должен знать, что я болен. Никто. Ни один из соседей. Даже Льен. Ты и представить себе не можешь, как сильно я рассержусь, вздумай ты действовать в соответствии с собственными представлениями.

Я принялся умолять его уступить хоть немного доводам разума: ведь визит доктора ему точно не повредит.

– Еще как повредит, – сказал он невозмутимо, – потому что… Но я еще не получил твоего обещания.

– Какого обещания? – спросил я быстро.

– Не оставлять меня в одиночестве, – сказал он. – Не отдавать меня, по крайней мере в ближайшие два года. Ведь никогда не знаешь, что происходит на кладбищах с могилами. – Здесь в доме со мной ничего плохого не случится. Вблизи от тебя я буду защищен. Я всегда вблизи от тебя чувствовал свою защищенность.

На мгновение я растерялся. Может быть, я кричал; во всяком случае, смысл моих слов был таким:

– Ты говоришь о своей смерти. Что я должен хранить у себя твое тело…

– Ты должен мне это пообещать, – сказал он.

– Этот разговор преждевременный, – сказал я, в величайшем отчаянии.

– Доктора я не хочу, – заявил он твердо. – В моей чудовищной просьбе ты, конечно, можешь мне отказать. Смерть разлучает многое. Но нас с тобой она разлучит не вполне. Я заберу что-то от тебя с собой, ты сохранишь что-то от меня.

Я хотел прервать его речь, потому что подумал, что тогда его мысли примут другое направление.

Но он продолжил:

– Ты хранишь осколок тазовой кости Ныряльщика. Ты должен по меньшей мере сохранить у себя и мою тазовую кость.

Быстро, чтобы он больше не говорил об этом, я дал ему обещание: что после его смерти позабочусь о нем так, как захотел он сам.

Он ответил:

– Я даже не могу тебя поблагодарить. Ты обещаешь столь многое и выполнить такое обещание будет настолько трудно, что мне остается лишь молча принять его. Теперь мои тревоги позади. Но как ты понимаешь, услугами доктора мы воспользоваться не сможем. Он законопослушный человек. Он верит в гигиену. Он сторонник гарантированных похорон, а отнюдь не того, чтобы труп разлагался на поверхности земли. Он ведь не знает, кто мы такие: не знает, что я убийца; что я хотел бы на долгий срок быть изъятым из обычного круговорота. Мертвые не имеют прав. Вот что он тебе скажет. Мы это знаем. Мы не обделены знаниями и жизненным опытом; мы видели, как устроен человеческий мир. Но мы хотим противиться до последнего…

Он еще долго говорил. Он вспомнил Эли и Илок. Больше он не вспоминал ни о ком из живых или мертвых. Он постепенно заснул. Я же провел бессонную, исполненную тревоги ночь. Я не хотел верить, что Тутайн может умереть. Я просто не мог себе такого вообразить, и потому мой дух проникся неотступным неотчетливым страхом. Припоминаю, что я не осмеливался покинуть комнату Тутайна, потому что боялся встретить ЕГО, этого серого спутника, во плоти. Ближе к утру страх от меня отступил. В первом свете дня я увидел, как Тутайн дышит. Крылья носа раздувались толчками. Я должен был бы понять, что силы моего друга на исходе; но я не хотел это видеть. Он проснулся. Я предложил ему поесть и попить. Он отказался принять в себя хоть что-либо. Он опорожнил мочевой пузырь, стоя на коленях в кровати. Мне пришлось его поддерживать. Он обхватил меня рукой за шею; я не понял, было ли это выражением нежности или слабости. Он показал мне на свой живот: я, мол, должен положить сверху руку.

Он сказал:

– Плоти становится все меньше.

В тот день он почти не разговаривал. По большей части пребывал в полусне. Позже, после того как он умер, мне стало ясно, что в последние часы он, хотя еще говорил со мной, был уже очень далеко. Что им овладело великое равнодушие – непостижимое для здорового человека стремление отвернуться от судьбы. – В его груди накапливалась слизь. Часто он выхаркивал ее, но время от времени сглатывал. Я был совершенно измотан. Я постелил себе на полу, лег – когда убедился, что Тутайн спит, – и заснул сам. Я проснулся оттого, что Эли вдруг резко и испуганно залаял. За окнами уже стемнело. Тутайн тоже проснулся. Я подошел к нему. Эли, казалось, успокоился.

– Уже? – спросил Тутайн попросту, ясным голосом.

Я понял, о чем он, но притворился непонимающим и переспросил:

– Что ты имеешь в виду?

– Эли залаял, – сказал Тутайн.

После он уже не говорил. Он взял мою руку, положил ее на свою. Я почувствовал: рука у него холодная, лихорадки нет. Соприкосновение рук его успокоило, и вскоре он опять заснул. Мне не следовало быть таким доверчивым… В полдень он все еще спал. Я только теперь разглядел, что облик его изменился. Хотя я видел все это и раньше: голова, будто уменьшившаяся в объеме, прозрачное лицо – образ полнейшего изнеможения… Тутайн открыл глаза. Они были глубоко запавшими, лишенными блеска. Такую картину я видел наутро после нашего великого исступления. – Я отвернулся, потому что у меня повлажнели ресницы. Безжалостный голос во мне сказал, что конец близок. Прежде чем я попытался побороть этот голос, я увидел, как Тутайн шевельнул рукой: это означало, что он просит чайную ложку коньяку. Я поспешил исполнить его желание. Тутайн проглотил коньяк с жадностью. Позже он выпил стакан красного вина и дал мне понять (он теперь произносил лишь отдельные глухие слова, поясняя их движениями руки), что я должен последовать его примеру. Он показал на край стакана, где остался след его губ, – чтобы я приложился губами именно туда. Думаю, он не дождался, пока я выпью. Он уже забыл свою мысль, прикрыл глаза. Из его желудка доносились пугающие звуки отрыжки.

Наступил вечер. Я зажег лампу, растопил печь, немного поел. Я долго сидел возле Тутайна. Думал, что его состояние слегка улучшилось. Только раз, когда он вроде бы проснулся и чуть-чуть приоткрыл веки, я, как мне показалось, отчетливо увидел, что глазные яблоки у него закатились. Впрочем, он тотчас закрыл веки, и в качестве тревожного знака осталось лишь вырывающееся толчками дыхание. После полуночи Эли подошел и положил морду мне на колени. Я погладил его, прикрутил лампу; потом, не раздеваясь, лег на расстеленное на полу одеяло. Усталость давала о себе знать сильнее, чем когда-либо прежде. Эли, похоже, не проявлял интереса к постели Тутайна; правда, он бросил неодобрительный взгляд в том направлении, откуда доносилось затрудненное дыхание. Я тогда не мог догадаться о мыслях пса. Позже я все-таки попытался их истолковать; думаю, он больше не узнавал хозяина. То дыхание уже не было дыханием Тутайна. Исходящий от тела запах не был запахом Тутайна… Эли улегся у меня в ногах. Я сразу провалился в глубокий сон. Когда я проснулся, было светлое утро. Прикрученная лампа еще горела. В комнате было очень тихо. На мгновение я предался этому ощущению покоя. Потом вскочил на ноги, наклонился к постели Тутайна. Он лежал там; очень худой, с ввалившимися глазами. Я не сразу понял. Мне понадобились две или три минуты, чтобы заметить: он больше не дышит. Я этого до конца не осознавал и еще не был готов вывести какое-то заключение. Я дотронулся до его ладоней: они были холодными, но пока не такими холодными, как у трупа. Веки оставались не полностью прикрытыми; я заметил это очень поздно – как будто Тутайн их снова раздвинул, чтобы еще раз посмотреть на меня потухшим взглядом, теперь полностью обращенным внутрь. Посмотреть без упрека, но с отчуждением… В это мгновение я попытался заплакать; но не смог. Я не чувствовал растерянности или потрясения; что-то вроде бессмысленного трезвомыслия одолевало меня практическими вопросами: что теперь делать, как мне себя вести… Поскольку я не мог пойти ни к кому из соседей, я опять принялся рассматривать Тутайна. Мало-помалу его черты соединились для меня в лицо мертвеца: окаменевшее, безжалостное, внушающее страх. У меня не было опыта обращения с умершими, и я не знал, продолжают ли они относиться к живым дружелюбно, или же окончательное отдаление от нас заставляет их презирать тех, кто остался на земле. Я вспомнил, как мама однажды сказала: мертвого, мол, нужно раздеть, чтобы снова вступить с ним в доверительные отношения. Она пояснила, что обмывальщицы трупов, когда моют умерших, разрушают ощущение разделенности мертвых и живых… Я поднял с тела Тутайна одеяло, порвал пижаму, в которую он был одет. Когда я охватил взглядом его нагую фигуру, железный обруч, который сковал мне сердце, лопнул{83}. Но я заплакал не сразу. Сперва меня захлестнула волна горько-сладкой нежности. Этот образ был мне так же близок, как прежде. Темные соски, маленькое углубление пупка, живот, и промежность, и роскошные формы его половых органов. Волосы, обрамлявшие член, не были мертвыми, они жили… как и нежный пушок на бедрах, на голенях. Даже исхудавшие, слишком белые кисти рук вернули себе что-то от прежней жизни… Я начал гладить это тело. Мало-помалу глаза мои наполнись слезами. И я опять осознал, как сильно любил этого человека, как сильно всё еще люблю его мертвое тело, сколь несравненной была наша с ним жизнь…

* * *

Я имел обязательства по отношению к трупу. Мне теперь казалось вполне естественным, что я оставлю его у себя. Я поцеловал эту изношенную плоть, которая успела нарасти вокруг души. Глубоко, в костном мозге, еще сохраняются образы его судьбы. Там же хранится и мой образ. Сколько-то моей крови умерло вместе с Тутайном… – На две или три минуты я, кажется, впал в забытье. Потом, оторвавшись наконец от мертвого тела, схватил бутылку с коньяком и уменьшил ее содержимое на ширину нескольких пальцев. Затем я набросил на голого мертвеца простыню, вышел, немного поел в кухне, покормил жеребенка. Позже измерил труп складным метром: длину, ширину и толщину. – Какой же человек узкий, плоский! – Я запер обе двери в комнату Тутайна, сходил к соседу, одолжил у него лошадь. И поехал в город. Эли я взял с собой. Планы у меня созрели быстро, еще по дороге. Несколько раз к глазам подступали слезы. Я это поборол. Слезы могли бы выдать меня. Я разыскал корабельного плотника и вместе с ним набросал чертеж ящика. Я попросил его как можно скорее изготовить для меня такой ящик из тика. Я сказал, что ящик должен быть крепко сколоченным, не подверженным никаким изменениям. Дно должно крепиться большими латунными винтами. Мастер очень быстро понял, чего я хочу. Мы сразу нашли на его дровяном складе подходящие доски – тяжелые, толщиной два с половиной или три дюйма, из красивого коричневого бирманского тикового дерева, достаточно широкие, чтобы хватило на высоту ящика; к дну и к крышке они должны были крепиться дюбелями. Мастер сказал, что до конца недели он с такой работой не справится. Поторговавшись, мы с ним сошлись на сроке в пять дней. Я потребовал, чтобы дерево было хорошо отшлифовано, а внешние поверхности еще и отполированы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю