355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 45)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 59 страниц)

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Вечер получился длинным. Я не отваживаюсь лечь в постель. Не отваживаюсь потушить свет. Я боюсь – как боялся только ребенком. Я очень строго проверил себя: я боюсь не Тутайна, не призрака Тутайна, не этой еще раз сбившейся в комок плоти, которая всегда была мне приятна. Я бы многое отдал, только бы он еще раз – – – Нет-нет, мой страх относится к НЕМУ. Я сейчас не владею собой. И напрасно пытаюсь противопоставить своему внутреннему страху какую-то мудрость. И все же: страх смерти есть нечто абсурдное, непонятное. Все люди, все животные должны умереть. Никаких исключений тут нет. Никто не будет пощажен. Отпущенные нам дни и часы рано или поздно кончаются. В этом нет сомнения. Почему же я боюсь общей судьбы – неминуемого? Кто был рожден, не ускользнет от НЕГО. – Я боюсь, что ОН станет для меня зримым, прежде чем я буду побежден, – что мне, на протяжении немыслимо жутких минут, придется идти ЕМУ навстречу, в полном сознании подставить ЕМУ лоб – без всякой возможности обмануть себя какой-нибудь эйфорией.

Я только сегодня выяснил подлинный смысл последних обращенных ко мне слов Аякса фон Ухри. Мои познания в латыни поначалу не очень помогли. Я, конечно, догадывался о зловещем смысле сказанного… но не о такой радикальности проклятия или разлуки. «– conclamatum est —» Его позвали по имени. То есть: окликнули мертвого перед тем, как сжечь{389}. – Со мной все кончено. Моей душе ясно, что я, в качестве товарища Аякса, повел себя как пропащий человек. Предложенное им порочное удовольствие я не отринул и не принял: я заколебался. Я согрешил против надежды, поскольку ни на что так и не отважился. Моя дальнейшая жизнь – ложь, если гроб для меня важнее, чем живой человек, который отнюдь не вызывает у меня отвращения. – —

Удивительно, что я это пишу: однако внезапно получилось так, что я должен бороться за возможность использования собственного мозга. Я очень ясно вижу, хотя не могу это выразить в понятиях, что мои выводы неправильны – что я не ухватываю какого-то измерения бытия. Я думаю, что физические особенности, Аякса и мои, во всех моих рассуждениях оцениваются неправильно – не распознаются достаточно непреклонно. – —

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Проще всего было бы уговорить себя, что я обманулся. Но ведь мои уши в самом деле слышали шаги вокруг дома. Я сидел и писал, и мои неуклюжие мысли отвлеклись именно из-за шума снаружи. Я в действительности слышал эти шаги уже несколько секунд, прежде чем производимый ими шум стал осознанным и испугал меня. – Что же я должен делать? Мне не хватило мужества, чтобы выйти из дома или хотя бы открыть окно. Звук шагов мало-помалу отдалился. У меня дрожат руки, вот и все. Будь Аякс сейчас при мне, в комнате, а не за пределами дома, никакого страха не возникло бы. Но ведь я не могу – только ради того, чтобы не оставаться в одиночестве, – броситься ему на шею! – – Я стал каким-то убогим. Почему Тутайн не утешает меня, если сегодня утром он – —?

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Я, правда, смертельно устал. Только треклятый страх мешает мне лечь в постель и сделаться совершенно беззащитным. Мне кажется, я заснул на стуле. Я думал, что снова слышу шаги; но когда прислушался внимательнее, их не было. Возможно, я слышал эти шаги во сне, а когда проснулся, царила тишина. Я больше не хочу поддаваться беспричинному страху. Я не стану тушить лампу – предприму такую простую превентивную меру.

Я, хоть и на свой особый лад, труслив.

* * *

Я получил почтовую открытку из Лондона. Я перепишу сюда ее текст, местами неразборчивый, в переводе:

«После одной из репетиций Вашей симфонии посылаю Вам сердечный привет. Я очень счастлив, потому что мне, как я думаю, удалось овладеть в звуковом плане той частью, которая называется „свет белой луны…“. Я решил, что пассакалию и фугу – „снег“, как мы привыкли их называть, – нужно передать самым чистым регистрам органа, принципалам{390}. Я ставлю открытый удвоенный шестнадцатифутовый на ножной клавиатуре и повышающий на две октавы двухфутовый дискант и меняю громкость, чтобы потом иметь возможность использовать их вместе или в чередовании с восьмифутовым диапазоном и четырехфутовой октавой. В ножной клавиатуре используются те же регистры – в нашем органе они звучат очень округло и красиво. Силу звучания оркестра я настраиваю по этому основному тону. И даже, когда нужно, приглушаю хор. Мои друзья считают, что эффект получился волшебный. Но такое решение далось мне очень легко. А что Вы об этом думаете?

– Ваш Пичем»{391}.

Что я должен об этом думать? Я слишком мало в этом понимаю. Я слышу во второй раз, что какой-то дирижер мучается с этой частью симфонии – и что ему удается найти решение, при котором мое произведение звучит, и это ни у кого не вызывает протеста. Когда я записывал ноты, я мысленно слышал соленое звучание старого органа монастырской церкви в Небеле. Орган и по сей день существует. Занимаясь инструментовкой, я ориентировался на этот орган как на прообраз – или пытался ориентироваться. У меня не было возможности высказаться по этому поводу. Да я бы и не осмелился. Я ведь не знаю, как управляют большим оркестром. Я верил – вообразил себе, – что музыку можно писать и так. Я что-то думал, и это грозило взорвать мои прежние представления… А теперь оказывается, что действительность этому не противится, что все звучит и поет, как если бы я с самого начала знал, что так будет. Но я не знал этого наверняка. Я только через силу заставлял себя не противиться собственной работе. Я хотел измерить глубину себя самого, овладевшей мною печали – и проверить, звучит ли печаль всюду, где я чувствую боль… свою боль и свою неудавшуюся любовь. – Конечно, меня радует эта весть из Лондона. В конце концов… вероятно… оркестр справится и со свинцовыми глыбами финала. В реальности эта музыка наверняка совершенно другая, чем мое представление о ней. Меня будут судить по тому, чего я достиг, – не по приложенным мною усилиям и не по представлениям, принадлежащим мне одному: по той реальной реальности, которая охватывает и душу. Это и есть Неотвратимое.

* * *

Я больше не могу избавиться от преследующего меня страха. Прошел ровно год с тех пор, как я начал писать в этих тетрадях. Тетрадей получилось много. Я теперь едва ли знаю, что в них написано. (Такое утверждение поверхностно. Я определенно не имею права, когда разговариваю с самим собой, запутывать себя приблизительными высказываниями. Я очень хорошо знаю, что с каждой новой тетрадью, которую я заполняю, намерение, стоящее за моим «Свидетельством», меняется. Сначала я действовал очень неумело; тогда я еще считал своим долгом вывести из жизни, Тутайна и моей, какую-то компактную историю. Не думаю, что я слишком сильно оскорблял Правду; но, в любом случае, я утомлял ее своим схематизмом. Я между тем указывал только на правду очень суженной реальности. Мое описание почти полностью лишено каких бы то ни было указаний на общезначимые реальности того времени, хотя они неумолимо сопровождали ход нашего бытия. Перечитывая свой отчет, я не без удивления обнаружил, что человечество, государства, их политика, войны не описываются в качестве реальностей – а только как идеи, как дурные болезненные идеи, дают мне повод для странных комментариев{392}. В «Свидетельстве» нет ни единого намека на то, каких страхов нам стоила необходимость вступать в контакт с властями, чтобы продлевать срок годности наших персональных документов и разрешения на временное пребывание{393}. И ведь я не помню такого, чтобы когда-то у меня возникало осознанное намерение совершенно не упоминать исторические события этих десятилетий или наши с Тутайном банальные тревоги. Меня направлял инстинкт… С появлением Фон Ухри прежний повод к моим разговорам с самим собой полностью потерял значимость. Красная нить моего повествования порвалась. Сейчас мне уже трудно понять, что мое решение оправдать себя восходит, как к корневой системе, к репликам играющего в рулетку нормального человека. С упомянутого момента я захвачен водоворотом. Привычку фиксировать в ежедневных записях зловещее развитие моих отношений с Аяксом фон Ухри мне пришлось оплатить горьким ощущением собственного развоплощения. Только к содержанию последней из написанных тетрадей относится впопыхах брошенная фраза: мол, я теперь едва ли знаю, что содержится в моем «Свидетельстве».) – В любом случае, написанного недостаточно, чтобы выразить, какого рода человеком являюсь я и какого рода людьми являются… или являлись… все те, что внезапно выныривали возле меня, развертывали свою личность или растрачивали себя впустую; некоторые из них были сорваны во цвете лет – как, что случается время от времени, срывают какой-то цветок… Я представляю себе, что мог бы перенести эту историю на бумагу еще раз, и тогда из нее получилось бы нечто совершенно иное – хотя основой рассказа была бы та же реальность. Это соображение приводит меня в отчаяние. Оно доказывает не столько то, что я что-то исказил или где-то соврал, сколько – что мой рассказ не был достаточно исчерпывающим… что он и не мог быть исчерпывающим, как бы я ни старался. Отсюда следует извлечь и второй неприятный урок: мы можем часто возвращаться как те же, что были прежде, или как похожие на нас-прежних; можем опять становиться местом действия для все той же пьесы, которую Провидение решило поставить внутри нас и с нашей помощью, – но мы едва ли заметим, что это опять мы и что такой сюжет уже был использован, потому что мы никогда не видим происходящее сразу со всех сторон, а воспринимаем только сбивающие с толку акцентировки. – Когда-то мне придется перестать делать эти записи. Моя душа не может быть щедрее, чем она есть.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Я еще раз просмотрел концертную симфонию, отнес ее на почту. Теперь моя голова – возможно, на долгое время – свободна от всякой музыки. Это отвратительно, когда ты чувствуешь только усталость… чувствуешь, как она заполняет пустоты.

Я долго разглядывал рисунки Тутайна. И некоторые прикрепил к стенам. Он в то время – когда я с ним познакомился… а точнее, чуть позже, в уррландские годы, – все-таки был удивительно красивым человеком. Его кожа, его телесность возбуждали плотское желание. Я тогда не мог этого видеть. А позднее об этом забыл. Он был мне приятен. Но я не испытывал страсти. И все же я обращался с собой и с ним, как если бы я испытывал страсть. Но похоже, что я срывал лишь незрелые плоды. Это очень странно. Я чувствовал кисловато-горький привкус… Теперь картины того времени кажутся мне сплошной ложью, которую я придумывал. Но я не имел такого намерения: лгать. – Прошлое, теперь уже и для меня, не есть нечто реальное, правдивое. Еще два года назад, когда Чужак стал спорить со мной в ресторане отеля «Ротна», я был оскорблен его словами, потому что прошлое продолжало оставаться для меня и тем и другим: оно было реальным и правдивым. С тех пор я пошел на убыль{394}.

Мне сейчас вспомнились глаза Оливы: эти водянистые глаза, которые распахнуто и бесцельно смотрят на мир, как если бы ее взгляд был одним-единственным вопросом. Но такая поверхностная трактовка выражения ее глаз не верна. Глаза не спрашивают, они что-то объясняют; они всегда говорят одно и то же, с незапамятных пор: «Уж так оно есть»{395}. – Эти глаза удивляются, сами не зная чему. С тех пор как я знаю Оливу, ее взгляд наполнен беременностью, наполнен глупой уверенностью в себе и тайным страхом. Природа не ведает сострадания, она равнодушна. Я хотел бы привнести в мир сострадание; это мое дурацкое хотение – к тому же опасное, не устраняющее мученичества. Многие до меня хотели того же. Но Провидение всегда распоряжалось так, что власть беспощадных возрастала, люди же порядочные становились все слабее. Олива не хочет от меня помощи, в познании мира она продвинулась дальше. Она знает: все, что хочет расти и пока не уничтожено, растет. И ее чрево не хуже, чем чрево земли. Ее брак с Аяксом – необходимая сделка. Она могла бы заключить сделку и со мной. Но между нами встала ее любовь. И все еще стоит между. Все еще. Любовь не есть нечто устойчивое. Однако Олива это отрицает. И будет отрицать еще долго.

Вот я подумал об Оливе, и сразу заявила о себе удовлетворенность подарками, которые я недавно купил для новобрачных: купил без особых раздумий; даже раньше, чем стала известна дата праздничной церемонии… Олива наверняка обрадовалась, когда увидела высокий корпус часов, когда установила их в комнате. У нее окрепла надежда, что будущее все-таки не во всем ее разочарует. Может, и Аякс простодушно улыбнулся, ознакомившись с содержанием письма?

Дождь все еще льет с однотонного пасмурного неба. Нынешняя осень противоречит тем правилам, которые люди установили для нее. Дожди идут непрерывно.

Крестьяне до недавнего времени обрабатывали на болоте свекольные поля. После того как они свезли этот ценный зимний корм к себе на хутора и сложили его в бурты, работа на полях прекратилась. О зяблевой вспашке никто пока не думает. Люди сидят по домам, кашляют, хрипят и, несмотря на саднящее горло, проклинают вслух обрушившийся на них потоп.

Дни тянутся медленно. С трудом отлепившись от ночи, они опять проваливаются во тьму – прежде, чем часы покажут наступление вечера. Бичом для меня стало нездоровое беспокойство. Тот самый страх. Он не имеет имени, и по какому пути я бы ни посылал свои мысли, они не находят причину овладевшей мною тревоги. (Я хочу сказать, что ЕГО образ не показывается.) Я, конечно, ловлю себя на том, что повторяю слова, которые так взволновали меня в прошлом месяце. Я стискиваю руки или подношу их к глазам; чувствую, что губы мои шевелятся, как если бы я говорил с гостем, и слышу слова: «Жизнь еще не закончилась».

Я вновь и вновь упрекаю себя, что прогнал Аякса фон Ухри или ничего не предпринял, чтобы удержать его при себе. Как и для того, чтобы заполучить обратно. (В любом случае, воспользоваться посредничеством Оливы я не мог.) Упрекаю себя, что относился к нему с подозрением, считая человеком порочным или преступным. Как вообще дело между нами дошло до столь путаных, неумных речей и намерений? До чудовищности его и моих предложений, до оскорбительных слов, до угроз? Самым неумным было то, что предложил я: сделать его моим наследником. Тем самым я навел Аякса на мысль, что меня можно устранить. Я стыжусь этой своей поразительной беспечности.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Первую встречу с ним я буду вновь и вновь выманивать из своей памяти, а сказанные тогда слова – истолковывать всякий раз по-новому, пока они не исказятся совсем. Он ничего от меня не хотел. Не делал на меня никакой ставки. Господин Дюменегульд де Рошмон предостерегал его относительно меня. Но он все равно дал вовлечь себя в рискованное дело, потому что никакого другого дела для него на тот момент не нашлось. Я теперь почти не сомневаюсь, что его пришпоривал страх перед жизнью: страх, что придется и дальше выстаивать в такой жизни. Этот страх преследует всех, кто не хочет терпеть постоянные разочарования. – Он пытался исследовать меня – исследовать слабые места моего устройства. Это тоже относится к упомянутому делу. Сверх того, он чувствовал себя обязанным сделать хоть что-то для повышения своего заработка. Я же портил ему всю игру, потому что у меня нет никакого определенного образа жизни. Мне теперь никогда не узнать, не были ли его продуманные речи, яркие сцены игры со мной всего лишь выражением упрямства и неприязни: юношеской местью за то, что я не предложил ему ничего лучшего, чем жалкое подобие прежней жизни – урезанное благополучие. Он, чтобы не утратить уважения к себе, должен был решиться на какой-то дерзкий поступок – по меньшей мере на что-то незаурядное или безумное. Его речи, его хитрости были достаточно коварными: они все исподволь подводили к одной, столь заманчивой для него цели: соблазнить меня на величайшие уступки – чтобы я пожертвовал своим бережливым домашним распорядком ради пьянящего изобилия. Вино, роскошная еда, немного теплой телесной близости… И диалоги, каких не найдешь в романах. Его извиняло то, что ему всего двадцать четыре года и что он говорит как влюбленный, который хочет добиться каких-то преимуществ для себя и своих близких, чтобы наконец отважиться вести жизнь беззаботного животного. Он хотел следовать своим наклонностям – он выбрал себе судьбу, – да только моя судьба на тот момент еще не завершилась. И потому прийти к единому мнению мы с ним никак не могли.

Как вымогатель он не был хорошо подготовлен. Он втюрился в фантазию, что я – убийца из жадности. Он определенно не относится к числу тех убогих совратителей, которые пробуют разные интонации, но ни одну не доводят до совершенства. Он хотел моего окончательного падения: чтобы потом распоряжаться мною. Он верил, что мое поражение станет абсолютным, когда я признаюсь в будто бы совершенных мною преступлениях. Но он и сам был готов заплатить причитающуюся с него цену: он не собирался бросать меня в моей униженности. Он надеялся на возможность порочного сообщничества.

Почему, собственно, я вновь и вновь предпринимаю попытки объяснить для себя наше товарищество и прекращение такового? Для меня это не фривольное времяпрепровождение. Я чувствую, как мое сердце кровоточит. Мне все еще кажется, что вместе с Аяксом фон Ухри ко мне в дом вернулась какая-то часть Тутайна, часть моего мертвого человечного друга; по крайней мере, что-то наподобие ставшего плотью воспоминания, но не как нечто осязаемое: может, только как непостижимый для меня соблазн, как противоположный полюс моего горького одиночества. Как же я мог не испытать потрясения, когда товарищеские отношения между нами пришли к такому концу? – – —

Мне тяжело смириться с этим итогом. Ведь было много часов, когда я благодарил счастливый случай, пославший мне откуда-то из туманной дали этого второго, помолодевшего Кастора. Его появление у меня сравнимо с новой надеждой, даруемой благодатным временем года… Под небом веют теплые ветры, и может начаться рост. Все впечатления, душевные и чувственные, опять гордятся своим плодородием, как лес весной. Происходит непостижимое умножение сущностей{396}. Сначала из-под снега высвобождаются мхи, и от них исходит аромат земной зелени. Потом прорезываются анемоны: выпрастывают из земли стебли, чтобы зазубренные листья десятков тысяч растений слились в единый ковер. И вскоре распускаются пятипалые белые звезды – один из примеров искусства пентаграммы. Примулы, желтые, поднимаются из шершавых листьев. Ятрышник выгоняет вверх тяжелые орхидные соцветия. Деревья мало-помалу развертывают лиственные кроны. С пихтовых почек снежит коричневым, чтобы обнажились светло-зеленые острия. – —

Мое пятидесятилетнее тело еще не хочет смерти. Я ей противился. Я принял этого человека как залог моего дальнейшего бытия. Но он разработал свой план, о котором даже не знал, принесет ли этот план успех.

Теперь я опять включен в распорядок жизни и смерти Тутайна. Моей измене воспрепятствовали. Меня обложили со всех сторон.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

С тех пор как я начал писать этот дневник, реальность поблизости от меня складывается в зримую цепочку причин и следствий. Я надеялся, что снова встречу человека, ставшего поводом для моего «Свидетельства». В последние недели я пролистал эти тетради, перечитал. Какие-то фразы вычеркивал; другие, наоборот, добавлял. Рассказывая, я не отдалялся от правды – или, по крайней мере, старался не отдаляться. Но меня угнетает, что написанные мною слова не сделались тенью всей моей жизни. Я хочу сказать, пусть это и будет повторением, что я не властен над своей памятью – как и не являюсь хозяином собственной судьбы. Даже план этого «Свидетельства» не обусловлен моей свободной волей.

Годы все удлинялись, и мгновения полнились мелкими событиями, которые я теперь уже не могу воспроизвести. А некоторые вещи, сколь важными они ни казались бы, вообще не поддаются словесному выражению. Помню, однажды что-то столь сильно напомнило мне о моей первой родине, что я расплакался и раскаялся во всей своей жизни. Это случилось во время прогулки, которую я предпринял поблизости от большого города, в незнакомом ландшафте. Обычная проезжая дорога перешла в длинную прямую липовую аллею. Деревья были очень старыми и потрескавшимися. Но лиственная крыша, которую они несли, – молодой, зеленой и светоносной. Время от времени в листве надо мной сгущались тени, поскольку дело шло к вечеру. Я чувствовал стесненность в груди и свободу, как от непрерывного удовольствия, которое не может ни усилиться еще больше, ни схлынуть. И я шагал себе, будто впереди еще много миль, которые я должен одолеть до наступления ночи. Неожиданно аллея закончилась. Дальше вела извилистая тропа. Слева от меня поднимались поросшие травой и кустарником холмы; справа была низина, болотистая, где рос камыш. Проточная вода образовала длинное озеро. Периодически мне попадались могучие дубы, которые принуждали тропу отклониться в сторону. Планы человека и законы Природы здесь словно перетекали друг в друга. Мне казалось, по этой тропе я смогу в одиночестве добраться до края мира. Наверняка по такой тропинке я уже когда-то ходил – в годы детства.

Моя счастливая прогулка закончилась удивительным образом. Внезапно я очутился перед высокой чугунной оградой. Створки решетчатых ворот висели на двух мощных, побеленных известкой кирпичных столбах с выступающими рельефными украшениями. Ворота увенчивала песчаниковая плита, со всех четырех сторон декорированная красивыми резными архитравами. Я поднял руки, схватился – выше головы – за прутья решетки и ищущими глазами заглянул в огороженный парк. Там я увидел белый замок. Изогнутая лестница с двух сторон подводила к высоко расположенной двери. Крутая крыша из черной глазурованной черепицы несла на себе медного всадника. Выступающие концы балок, обитые позеленевшей медью, часы с колоколом, фигурная надстройка с круглым навершием и флюгером… Колокол разреженным вопросительным тоном отбил полный час. – Нам всем знаком этот далекий таинственный дом. Но я заплакал, потому что он напомнил о моей родине. Мне никогда не доводилось заходить в такой замок или выходить из него. Но отец часто рассказывал: мой дедушка, когда еще был ребенком, однажды выехал на коне из леса и оказался перед такой лестницей. Он спрыгнул с седла, отдал поводья конюху, шагнул через порог. – —

То время давно прошло. Однажды утром в постели лежал мужчина, белый как известь. Из-за этой смерти замок ускользнул из сознания мальчика{397}. – Мой обескураженный плач наверняка объяснялся не только тем, что внезапно обнажилось прошлое моей крови. Не одна только тоска по дому принудила меня заплакать. Я вдруг подумал о своих исчезнувших предках как о живых людях. Они определенно были не лучше и не счастливее меня; – но сильнее. Они полностью реализовывали свои природные задатки, потому что обладали волей. Они не стыдились себя и не роптали на судьбу. Они приветствовали жизнь, отвечая ей дикарским согласием{398}. – Ах, почему доверие, с которым мы относимся к одиночеству, так позорно разрушается! Мы отваживаемся ступить в область Безграничного, Неведомого; мы уверены, что никакой сюрприз не застанет нас врасплох. Однако вместо Неожиданного нам навстречу выходит Известное. То человечество, которое, как мнилось, осталось далеко позади, оказывается перед нами. Мы распознаем круг, по которому прошли наши ноги. Он, вместе с тем, лабиринт нашего происхождения и предназначения, в который мы мало-помалу погружаемся. И смятение наших чувств и мыслей… Плоть моего умершего прадеда остывала в замке; я же с каким-то матросом шатался по всему миру. Все так, как оно есть. Гложущая боль, исходящая от простого высказывания…

Это бесконечно мучительное, не поддающееся запруживанию чувство часто овладевало мною. Иногда я спасался от него тем, что предавался бессмысленным желаниям и грезам. Большие промежутки времени заполнялись представлениями, относящимися к сфере невозможного. Счастье, животное и духовное, в котором мне было отказано, втискивалось в мысленные картины – и я вглядывался в них ранеными глазами.

Начинались повторения. Ведь и наше бытие наполнено повторениями. Бесплодное и бесцельное хождение по улицам. Слабое томительное желание: стать причастным к делам и занятиям других людей. Все тугие остроконечные девичьи груди, вырисовывающиеся под грубой тканью или едва прикрытые, которые прежде попадались мне на глаза. Множество человеческих лиц, в которые я погружался. Грехи, которые я когда-то был готов совершить, но не совершил, а потом днями и неделями испытывал жгучее сожаление, что не сделал этого{399}. Возвращения во мне животного начала; песня-похвала убогости, где говорится, что для бедных нет разницы, чье белое тело оплодотворить: лишь бы выиграть еще час, хоть один час, когда не существует ни голода, ни пресыщения. Мол, бедные не знают ни стремления завоевать чью-то любовь, ни разлуки. – Тысячи мучительных и жарких просьб, обращенных к Мирозданию. Наша беззащитность перед этим пространством, полным мерцающих звезд. Возможность опуститься на луговую траву. Готовность к печали, когда ты попадаешь в большие леса. – И жажда возмездия, когда в груди у меня сгущался мрак, потому что я, казалось мне, видел, как извращаются простые порядки: видел, что справедливость растоптана, а триумф лжи сверкает на фоне жертв бойни… Это ужасное зерцало реального человеческого мира! Разбить бы его. Искоренить всех бестий. Я этого хотел. Атаковать бы со спины – и убить – этих охотников на лис и на тихо крякающих в камышах уток! Убить многих, многих, многих… Я думал об этом. Брался судить кого-то и выносить смертный приговор посреди всей этой нашей убогости и беззащитности!{400} И еще желание: каким-то чудом стать великим героем на службе ближнему и многим другим людям, похитить где-нибудь огонь спасения{401}… Эта моя жизнь, которую никто всерьез не проклинал – разве что мой отец, когда она стала непонятной для него; которую никто не благословлял – разве что моя мать, потому что я был ее сыном… Любую другую плоть, вышедшую из ее чрева, она благословляла бы столь же пылко…. Эта моя жизнь, не сотворившая никакого зла, которое не было бы вскоре забыто, – но и никакого добра, которое не забыто уже сейчас… Я оправдан, как и любой другой, кто незаметно вырос и уходит отсюда, когда завершается его срок. – Конечно, у меня бывали и радостные грезы. Порой, когда я клал руки на клавиши рояля, мне казалось, что я способен создать великое. Я вскакивал; опьяненный своими представлениями, слышал последовательности аккордов, плетение голосов. Звучание усиливалось – от разреженных, едва выдыхаемых звуков до строгой неумолимости коротких трубных сигналов. Захваченный ими, я склонялся перед этим внушением свыше и теперь чувствовал свое пульсирующее бытие; свое достояние, уникальное: дарованную мне благодать. Да, мои внутренние силы намеревались не просто играть со звуками, не просто с помощью законов Случая исчерпать все возможности гармоний и их развития: я грезил о том, что стану новым, еще лучшим Рамо, то есть мастером, принуждающим неизменный закон абстракции, в сфере гармонии, к такому выражению, которое, будучи неслыханно смелым и чистым, становится соответствием Вечного, как мы его понимаем{402}, – чего добивались лишь очень немногие. Одни этого достигали, леденея от восторженного содрогания; другие – играя с улыбками умерших: улыбками, которые уже при первых признаках разложения лишаются поначалу свойственной им застылости.

* * *

Так вот: в этих тетрадях, когда мне случалось затрагивать музыкальные проблемы, я часто употреблял слово «гармония» – словно печать или символ, отсылающий к некоторым композиционным особенностям. В таком слове содержится невольная ошибка, искажение; по сути же – ложь: ибо мой дух не только отвратился от гармонии, как ее обычно понимают, но совершенно в ней не нуждается. Я как-то уже говорил, что являюсь приверженцем более старого и жесткого пласта музыкальной выразительности{403}. Это утверждение краткое, но во многом верное. Потому – или без всякого Потому – я хоть и разбираюсь в гармонии достаточно профессионально, но все же мои знания о ней не фундаментальны. Одно я знаю наверняка: поводом для моих работ – и экспансивных, и более глубоких (полагаю, я вправе их так назвать) – всегда служила и служит моя личная жизнь. Мой страх, моя печаль, мое одиночество, состояние моего здоровья, внутренние кризисы и периоды равновесия, особенности моего чувственного восприятия и моей любви, моя одержимость ею – все это формировало, среди прочего, и мои музыкальные мысли и впечатления. Искусство вырастает на почве эроса; единственно по этой причине ему присуща красота. Для меня внутренняя задача, кажется, с самых первых шагов состояла в том, чтобы переводить выражения моего существования на язык абстракций, а не патетики. Свойственные мне недостатки проявляются в жесткости строфических образов, в непродуктивности некоторых созвучий, в скучных длиннотах; а достоинства – мое смирение, моя подлинная, не невротическая нежность – в гибкости, в постепенном затухании звука, в экспансии, в графической и гармонической однозначности концепции. Это закон миров: что перевод на язык абстракции даже физических переживаний, связанных с функционированием внутренних органов, может быть благозвучным. Правда, чем больше музыка отдаляется от пафоса, тем труднее воспринимать ее как прикосновение некоей дружественной нам силы. Слово портит музыку. – Песня, конечно, захватывает, а многоголосое пение порой потрясает. – Но священным прибежищем музыки остаются бессловесные инструменты. Только мальчишеские голоса составляют, быть может, благодатное исключение. В них юность – это бытие-без-могил – сверкает как непреходящий смысл, дарованный живым существам. Стариков Мироздание не любит; зрелых мужчин, вступающих с ним в борьбу, оно повергает в прах. Подлинная надежда процветает лишь в путаных мыслях мальчиков. – —

Уже очень рано ко мне пришло понимание, что из мажорной гаммы я ничего, соответствующего моим наклонностям, вывести не могу. Я подпускал ее к себе только как унаследованную последовательность звуков; она была для меня необходимой условностью, которой я иногда стыдился. Позволю себе сравнение: для меня это не более чем железный каркас, используемый скульптором при изготовлении глиняной формы и, по сути, чуждый самому понятию пластики; то есть конструкция из металлических прутьев и проволоки, которую даже не назовешь скелетом; она скорее напоминает виселицу: на нее подвешивают влажные, пластичные комки материи, которые потом будут ограничивать снаружи (как панцирь у рака) какую-то плоть{404}. – Моей натуре близки только минорные гаммы; – мне даже придется еще более ограничить сказанное: одна определенная минорная гамма. Она, по моим ощущениям, принадлежит к числу немногих поистине безыскусных построений в царстве звуков: эта мать средневековых церковных ладов и ранних трагических песен.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю