355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 5)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 59 страниц)

Мачеха, исполненная немого отчаяния, раздела ее, вымыла всю нижнюю часть тела – от пупка до ступней. Несчастье казалось неизмеримо большим. Рихарда настигло наказание. Сестра обвиняла сестру. Но зато мальчик и девочка полностью помирились. Он привел ее в какой-то дощатый сарай, спустил штаны и показал кровавые полосы на самой круглой части своего тела. «Била собачьей плеткой, – сказал он, – даже рубашки на мне не оставила. Такая зверюга! Я только сегодня более или менее могу ходить». Девочка приняла решение. Она отправилась вместе с Рихардом в дом ведьмы. Увидела эту самую собачью плетку, висящую на гвозде, возле печки. В печи горел красивый огонь. Девочка взяла плетку и швырнула туда. Ведьма это увидела, вскрикнула, но из трусости не полезла руками в огонь, не стала доставать плетку. «Что ты наделала?» – пробормотала она. «Я сожгла ее, потому что у тебя больше нет собаки», – ответила девочка. Наказания не последовало. Ведь эта женщина не была ведьмой. Она кормила и растила приемного сына, уж как умела. А еще она знала, что недавно выпорола его до крови, и, наверное, ей самой от этого было не по себе.

Это воспоминания «из вторых рук», – сказал я. – Все они, более или менее отчетливо, впечатались в мой мозг за одну тревожную летнюю неделю. В любом случае, такой перечень событий страдает неполнотой: всё протекает вне ландшафта и как бы за пределами человеческого мира. Правда, местный колорит здесь не вовсе отсутствует. Я ведь видел тот город: собор, замок, ратушу, старый отель, комнату «ведьмы» (хотя и заглянул туда лишь мельком), кукольный дом дочери кровельщика, кладбище с его могилами – как ухоженными, так и пришедшими в запустение. И все же такие воспоминания по большей части состоят из лакун. Возьми, к примеру, этот бег двух детей по улицам, вплоть до высохшего городского рва, над которым роятся мухи. Можно, конечно, представить себе, как они бегут; но мостовая, дома, которые что-то им говорили, пока они жадно хватали ртом воздух, картины их повседневной жизни и их жизненного опыта, их ссора и необходимость быть добрыми товарищами – все это остается смазанным, кажется неправдоподобным. Мы даже не знаем, как выглядел этот больверк, с которого она спрыгнула.

Может, это был всего лишь покрытый дерном край канавы. «Заулок» предстает в этом рассказе чуть ли не как идеальное место для преступлений, а был, может быть, лишь заурядной идиллической тупиковой улочкой… Старая крестьянка – не знаю точно когда – угостила мою маму свежеиспеченным хлебом. Дала ей большой, как колесо, ломоть ржаного хлеба, намазав его сперва маслом, потом черным сливовым повидлом, а поверх всего этого – еще и коричневым густым медом. Я не знаю, кто была эта добрая и щедрая женщина. Может, моя прабабушка?

– Это уже история, Аниас: человеческая история, донесенная до нас преданием, но подвергшаяся искажению, – то есть нечто изначально вполне реальное, однако утратившее свою реальность, – сказал Тутайн. – Это история твоей матери. Обладающая точно такой же значимостью, что и история Александра Великого, или царицы Савской, или королевы Наваррской, или Клеопатры, или русской царицы Екатерины. Историю всех людей сохранить невозможно. Она будет забыта. Постепенно забудется все. История моих родителей уже почти забыта, хотя я, их сын, еще жив. Только часовая лавка моего отца – похожая на лабораторию некроманта – до сих пор существует за колоннами и опорными столбами многооконной галереи. Некоторые люди полагают, что все повторяется. Все в мире будто бы представляет собой возвращение: возродившееся прошлое. Александр, мол, существует и сегодня, он будет существовать завтра и всегда – до скончания веков. Порка и собачьи плетки; ведьмы, измывающиеся над детьми; мачехи и умершие матери; сыновья, непохожие друг на друга, и похожие друг на друга близнецы; пришедшие в упадок и перекопанные могилы… Через тысячу лет ты расскажешь мне то же самое еще раз, а я расскажу тебе о досках над навозной ямой и о своем сказочном отце. Но мы к тому времени забудем, что такое уже было. Я убью Эллену, и ты снова простишь меня. Мы попытаемся любить друг друга, как любят виноградные улитки, но будем вновь и вновь обнаруживать, что для нас природа все-таки является чем-то иным, нежели для этих медлительных существ, носящих на себе свои домики. Сейчас это забыто и будет забыто снова, будет вновь и вновь забываться, чтобы оно могло повториться, чтобы такой жизненный опыт никогда полностью не созрел, чтобы Книга хроники, куда записывается всё, вплоть до мельчайших событий в жизни самых ничтожных тварей, не разрослась бы до бесконечности и не заполнила бы собой Универсум: повторение, возрождение, и еще раз – всё то же… Я боюсь, что некий Творец переоценил свои силы. Время увеличивает пространство: по мере развертывания каждого, даже самого короткого, потока событий пространство разрастается, словно штамм бактерий. Мы стоим посреди какой-то дурной правды. Мы между тем только страдаем. Собачьи плетки, убийства, грязь и бездонный страх перед смертью, в существовании которой никто из нас не сомневаемся. Которая определенно придет. Неотвратимо. Сегодня или завтра. Однажды, по ходу наших дней. Как приходит голод, как приходит сон. Кто был рожден, не может вернуться в утробу матери. Он должен двигаться вперед, какой бы ад ни был ему уготован. Телесные недуги, слабоумие и безумие, идеализм, цинизм – ничто не будет принято в качестве оправдания. Каждый должен пройти через это: неважно, глуп он или умен, порочен или убережен от пороков, хром или безумен, красив или уродлив, относится ли к мужскому или к женскому полу; даже андрогины в этом смысле не составляют исключения. Исключений здесь вообще нет. Кто был рожден, должен пройти путем скорби, дорогой страданий. Так или иначе. И потом вновь и вновь повторять этот путь. Еще раз. И еще… Так думают некоторые люди. Другие полагают, что это никогда не прекратится. А третьи – что прекратится, но лишь по прошествии неизмеримых времен. Только животные и очень немногие пропащие верят в окончательную смерть.

Тутайн, помолчав, продолжил:

– Люди на протяжении истории постоянно подвергаются забою. Поля сражений покрывают землю чуть ли не сплошь. Все поля – это поля сражений. Все города – живодерни. Каждый человек и каждое животное – если вспомнить об их склизких кровавых потрохах – представляет собой живодерню. И тем не менее нам говорят, что все живое священно. Душа, которая сама по себе слепа и глуха, бесчувственна и бездвижна, нуждается в Теле, чтобы через врата его чувственного восприятия в нее хлынули окружающий мир и время. И любовь. Без плоти Душа не познает любви. Почему же тогда всегда презирают Тело, которое тащит на себе бремя страданий и, как смышленый слуга, обслуживает тысячи образов любви? Разве сама Душа не хочет любить? Разве стремление к любви присуще только необузданному Слуге, вылепленному из глины и имеющему руки, ноги, пупок, соски и причиндалы в промежности? Тогда что она вообще такое – эта Невидимая, Немая, Не-умеющая-себя-выразить, Не-способная-воспринимать? Нет-нет, скальпель философа-патологоанатома никогда не найдет границу, где они срослись, эти двое, которые друг без друга ничто: один – ком глины; другая – обобранная, утратившая все силы, даже силу тяжести. И в кустах не прячется ничего такого, чего бы там ни было всегда. Это не Душа, изголодавшаяся по плоти. Это, самое большее, – один из старых отвергнутых знакомых, кто-то, облеченный в собственную плоть. Какой-то владыка местной гнили.

– Если она любит, – сказал я, – если именно она любит, тогда должны быть мужские и женские души.

– Ты ошибаешься, – возразил он. – Тело, что очевидно, – двойственный образ; оно призвано к исполнению одной определенной функции. Все ангелы – существа мужского пола, никто в этом не сомневается; и все мы любим гермафродита – если решаемся заглянуть в глубину собственной души. Правда, такое признание нарушает порядок тварного мира и противоречит религиям (хотя я не знаю, почему именно они должны быть столь ханжескими). Когда по весне деревья, кусты и просторные луга начинают цвести и от всего сердца испускать ароматы, а птицы, чувствуя прилив производительной силы, щебечут и свистят, тогда простодушные возвышают голос и хвалят Господа, который всё это сотворил, и говорят, что это прекрасно и возвышает душу. Да, это прекрасно и возвышает душу: что природа не стыдится себя и что яркие краски и вызывающие формы – которые должны соблазнять, свершать великую работу искушения, – что это безудержное исступление, это чудовищное спаривание имеют место на виду у всего мира, ясным солнечным днем. И пчелы переносят оплодотворяющую цветочную пыльцу, ветер чреват мужским началом, воздух наполнен вонью неотвратимого спаривания. Лягушкам в прохладной воде, рыбам все это представляется правильным. Соприкосновения – их счастье: чувство, не отмеченное ни плюсом, ни минусом. А мы, люди, думаем и знаем, что любовь состоит из еще более тонкой материи. Просеянной через сито высшей мудрости. И что она, как и злоба, способна на все.

– Но она слепа, хотя и могла бы смотреть яснейшими глазами тела, – сказал я.

– Не слепа, а ужасно своевольна, – сказал он. – Она ежедневно, с самой ранней юности, купается в телесных соках: в крови, в слюне, в освежающих и гнилостных гормональных жидкостях. Она – настоящая колдунья. Она заколдовывает нас и весь мир. К кому бы или к чему бы она ни прикоснулась волшебной палочкой, это подвергается изменению. Ее власть больше, чем у Цирцеи, когда-то превратившей орду мореплавателей в хрюкающих свиней.

– Разве не красота является приманкой для нашей любви? Я почти уверен, что это так, – сказал я.

– Красота или не красота… – раздумчиво протянул он. – Я не сумел бы определить сущность красоты, но само слово, на мой вкус, излишне торжественно и надменно. Существуют числа и выраженные в них ритмы, гармонические и дисгармонические сочетания. Любовь – это не эстетическая манифестация. Грациозное, приятное, красивое – такое сразу нравится нашему чувственному восприятию; в совокупности всё это меньше, чем великое слово «любовь», но перечисленных понятий достаточно, чтобы объяснить нашу многообразную склонность к другому существу. Люди легко могут договориться между собой, что должно считаться красивым или грациозным. (Впрочем, видя некоторых роскошных животных, мы готовы без всяких оговорок приписать им предикат «красота».) Скульпторы исторических эпох демонстрировали значительное сходство вкусов, когда речь шла об изображении человека. Правда, художники средневековья и Ренессанса очень часто изображали беременных женщин (что сегодняшнему среднестатистическому зрителю не кажется особо привлекательным). Возможно, в то время состояние беременности было чем-то настолько нормальным и почти постоянным, что оно стало неотъемлемой частью образа прекрасного человека женского пола. Ведь и коровы на наших лугах – это, почти без исключения, оплодотворенные, стельные самки. Но раньше, когда человечество, отделенное от большинства своих позднейших изобретений, еще, в связи со сменой времен года, страдало от периодически возвращающегося голода, Природа придумала для людей – по крайней мере, для женщин – возможность отложения жира в ягодицах, подобно тому, как она изобрела горб для верблюдов и дромадеров. Вообще Природа умеет обращаться с жиром. Жир китов и тюленей, жир на ребрах свиней, жир в молоке, костный жир… Даже о Боге говорится: Стези Твои источают тук{52}. Неудивительно, что и любопытствующие глаза человека с удовольствием смотрели на жир. Но для нас это уже времена седой старины. Сегодня жиром смазывают разве что волосы.

– Любовь все-таки заключена где-то в нашем нутре, – сказал я, – она ведь прибывает и убывает в нас.

– Ты совершенно прав, – согласился он. – Любовь – одна из многих функций души, но и тело в этом добросовестно участвует – или vice versa{53}.

Я сказал:

– Глаза в этом тоже соучаствуют, не так ли? А значит, красота не может полностью укрыться от нашего чувственного восприятия и своими магическими силами тоже (наряду с некоторыми другими факторами) воздействует на любовь.

– Это идеалистическое представление об интересующем нас процессе, – возразил он, – и в таком представлении содержится много фальши. Ты не хочешь отказаться от понятия «красота». Ну что ж… Возьмем греческий мрамор. Мы ведь любим не только статуи из греческого мрамора или египетского гранита. Мы бы и не любили их, если бы камень ожил, как это случилось с Пигмалионом. Нам с тобой однажды встретилась такая ходячая статуя. Ты, наверное, забыл. Это было в Халмберге, в парной бане. Туда она, эта статуя, и вошла. Через дверь, из раздевалки, – прекрасная и нагая. Соразмерная. С отчетливо разработанными грудными мускулами; с маленькими темными сосками и ареолами, словно очерченными циркулем; с безупречным животом, полным каких-то излучин; с паховыми складками, будто выполненными одним из лучших мастеров; с бедрами столь совершенной формы, что невозможно ими не восторгаться; с мощно изваянными, красиво закругленными коленями; со стопами, пальцы которых напоминают флейту Пана; голова была изящной, взгляд – меланхоличным и темным; руки отличались должной твердостью и соответствующей толщиной; кисти рук – живые; такие, какими и должны быть мужские руки: со слегка намеченными венами; даже его срамные волосы казались красивым орнаментом, окружающим красивый символ юной мужественности. Ну и что же, мы из-за всего этого тотчас полюбили вошедшего? Конечно, каждый оборачивался, чтобы взглянуть на него. Две дюжины мужчин его рассматривали. Но они его не любили. Они только удивлялись. Он привлек к себе внимание. Необычная красота всегда привлекает внимание. Но когда она начинает двигаться, как двигался этот молодой человек, в нас возникает чувство отчуждения. Красивая статуя заключает в себе дух ее создателя. Красивый человек всегда стоит под сенью собственного духа. Мы любим не только плоть, мы любим и ее обитателя. Ты, Аниас, знаешь это. Я не хочу уменьшить твою радость от созерцания красивых людей; но ты всегда должен помнить, что тело, при всей его хрупкости, есть зеркало. Мальчики и девушки для утех могут нас радовать, если они красиво сложены; но я все же думаю, что сокровеннейшая наша любовь ходит по менее проторенным путям.

* * *

– Да, она ходит по менее проторенным путям, – согласился я.

Моя мама провела в Гастове еще несколько дней, в мечтательном полузабытьи, а потом мы отправились дальше, по направлению к побережью, и приехали в маленький, окруженный озерами городок, расположенный у реки, по которой плавали колесные пароходы, – посреди огромной плоской прибрежной равнины. В нескольких километрах оттуда виднелся холм, а на линии горизонта вырисовывались стены застывших темных лесов. По краям озер рос высокий, постоянно шумящий камыш, а берега реки были окаймлены кувшинками с их большими, восковыми, покачивающимися на плаву листьями. Цветы – ярко-желтые и белые; нежные, словно плоть; выходящие из зеленых почек-лодочек. Таким предстал перед нами город Небель. Шесть тысяч человек проживало в нем. Некоторые относились к широко разветвленному семейству Бонин, давшему это имя – после ее вступления в брак – и сестре моего дедушки. Рихард Бонин, двоюродный брат моей мамы и ее друг детства, имел в этом городе магазин. Был здесь еще и пекарь с такой же фамилией, благословенный множеством детей, которые, в свою очередь, тоже нарожали детей. Вокруг, на плоской равнине, жили и другие дальние родственники. Их всех – или, по крайней мере, некоторых – собиралась навестить моя мама.

Едва приехав в Небель, я сразу почувствовал, что обстановка здесь легче и дружелюбнее. Да и мама заметно повеселела. Мне даже кажется, мама там стала носить более светлые платья, чем в Гастове. На железнодорожном вокзале, расположенном далеко от города, она наняла коляску, и мы весело покатили: по обсаженной деревьями проселочной дороге, через шлюзовой мост, мимо паровой мельницы, по ухабистой булыжной мостовой – до Рыночной площади. В гостинице «У зеленого дуба» мы оставили багаж. Мама не собиралась стеснять родственников, принуждая их проявить гостеприимство. Но прием, который нам оказали в доме пекаря, и приглашение остановиться у них были проникнуты такой искренней сердечностью, что из намерения жить в гостинице ничего не вышло. Мама все же поставила условием совершенную свободу своих действий и маршрутов; и предложила, что будет ежедневно платить по двойному талеру. Не знаю, было ли это предложение принято…

Описание дома и его обитателей: дом был старый. Подвальные своды, с замечательными закругленными арками, происходили из семнадцатого столетия. Сам дом, видимо, когда-то пережил пожар и был отстроен заново; новые стены и балки тоже успели прослужить не меньше ста лет. Мой отец много лет назад пытался отговорить пекаря от покупки этого дома. Дескать, дом слишком старый; поддержание его в нормальном состоянии обойдется недешево. Отец ошибался. Да пекарь и не последовал его совету. Стропила высокой крыши немного прогнулись; но они были из дуба и могли еще долго выдерживать вес тяжелой красной черепицы «бобровый хвост», изначальный цвет которой постепенно скрылся под копотью и зеленым мхом. – С улицы в дом поднимались по истертым ступеням из песчаника, потом нужно было пройти через большую двустворчатую дверь. Дальше – прохлада затененной передней. Там стояли два могучих фламандских шкафа. Жена пекаря – я называл ее тетей – была голландкой. Высокая, полная… Она управляла обширным хозяйством, демонстрируя властную силу и доброту{54}. Всякий раз, когда день приближался к своему апогею, то есть к полуденной трапезе, тетя подходила к буфету, доставала оттуда бутылку можжевеловой водки и выпивала две рюмочки, чтобы в ней сконцентрировались покой, проницательность и новое рвение к работе. Только после этого она садилась за стол вместе с остальными. К остальным теперь относились также моя мама и я. Это был длинный широкий стол, накрытый домотканой льняной скатертью. Посередине стоял большой кувшин с водой, окруженный дюжиной стаканов. Пекарь (я называл его дядей) к этому времени только поднимался с постели и пунктуально являлся к трапезе. Он носил кустистые поседевшие усы, а также очки и одевался так, чтобы не привлекать к себе внимания. У него были могучие плечи – из-за того, что всю жизнь таскал мешки с мукой; и он казался малорослым, поскольку ноги у него искривились (из-за таскания тяжелых мешков с мукой). Он всегда выглядел немного сердитым; но характер у него был мягкий: он не отказывал никому, кто обращался к нему с какой-либо просьбой. Потому и получалось так, что в этом доме за обедом каждый день собирались гости. Когда крестьянин, или ремесленник, или кто бы то ни было приезжал из деревни в город, он вступал в беседу с пекарем – или (если тот спал) со статной голландкой – и прозрачно давал понять, что еще не получил ни от кого приглашения на обед. И тут же, без особых околичностей, получал такое приглашение. Другие – постоянные покупатели хозяина или люди, каким-то образом сумевшие с ним сблизиться, – просто появлялись ко времени обеда и усаживались за стол, не дожидаясь, когда их пригласят. «Гости скоро объедят ему нос и золи», – говорил мой отец о таком чрезмерном гостеприимстве. Но мастер на подобные упреки отвечал: «У пекаря всегда найдется хлеб». За свою жизнь он не накопил никаких богатств; но зато и особых забот не имел. – Один из его сыновей эмигрировал в Америку. До этого он изучал ремесло пекаря. И должен был со временем взять в свои руки дело отца. Но в маленьком городе он чувствовал себя слишком стесненным. Он испытывал неудержимую тягу к свободе. Еще будучи подмастерьем, он перемещался с места на место, из одной страны в другую. Однажды он отказался снять шляпу перед каким-то кардиналом. В результате чернь избила его, а полицейские подвергли задержанию. Поскольку он имел при себе похожий на кинжал нож, против него возбудили бессмысленный уголовный процесс. Его оправдали. Но это происшествие стало для него поводом, чтобы отправиться на другой континент. Теперь он пек хлеб в Новом Свете. В одном из больших городов. Он давал работу двадцати подмастерьям и был на верном пути к тому, чтобы стать состоятельным человеком. В глубине души он благодарил того кардинала, и чернь, и полицейских, и даже нож – за то, что они наставили его на верный жизненный путь. – Взрослая дочь, Берта, помогала матери по хозяйству и, как только сам мастер усаживался во главе стола, начинала разливать суп, который дымился в пузатой супнице. Когда все присутствующие, получив свои порции, уже собирались опустить ложку в тарелку, появлялись и оба подмастерья – поспешно, с чувством вины из-за опоздания. Эти парни до обеда успевали снять запорошенную мукой рабочую одежду, поэтому поначалу я не знал, кто они такие. Они выглядели очень заспанными, зевали; с волос, только что расчесанных на пробор, капали вода или масло. Подмастерья не произносили ни слова. Берта снова поднималась, чтобы и им тоже налить супу. Позже, когда обед приближался к концу, в комнату проскальзывал юный ученик. От голландки он получал укоризненный и одновременно прощающий взгляд. Он всегда был смертельно уставшим. Ночная работа сильно утомляла его молодой организм, хотевший не только бодрствовать и печь хлеб, но еще и расти. В ранние утренние часы этот мальчишка спал непробудным сном камня. Конрад даже меня соблазнил на то, чтобы, пока ученик нежится в кровати, положить ему на лицо подушку. Я убедился, что ученик моего посягательства не почувствовал. Еще прежде – не то первого апреля, не то в канун Великого поста – подмастерья вынули его, спящего, из постели, снесли вниз по лестнице и положили на половицы прихожей. Он лежал там, в ночной рубашке, не просыпался, и возмущенные покупательницы, хотевшие пройти в лавку, его увидели. Они, конечно, разбудили бы его, если бы в объятиях Морфея он не выглядел милее и безмятежнее, чем обычно… Я не знаю, чем эта история закончилась. Уж наверное, голландка, или Берта, или сам мастер восстановил порядок в прихожей.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

В то лето у нашего хозяина гостили еще и две его внучки, дочери лесного объездчика{55}. Их звали Элизабет и Зельма. Прежде я вообще не знал об их существовании, а они – о моем. Они, в своих светлых платьицах, сидели за столом рядом со мной. Элизабет была на год с лишним старше меня. Большая девочка, имевшая некоторый опыт относительно поцелуев. Я тоже раз или два целовался с ней и воображал, будто это нечто грандиозное и запретное. (Мими от такого умерла.) Собственно, мне эти поцелуи не нравились – точнее, нравились лишь потому, что я знал или догадывался, что и Конрад целовался с Элизабет. Зельма была младше меня и красивей своей сестры, но при наших поцелуйных играх она в расчет не принималась. Однажды, когда мы сидели за обедом, разразилась гроза. Молнии словно образовали над городом огненный хохолок. Хлынул такой сильный дождь, что мостовые сразу покрылись толстым слоем воды. Под дождем, по запруженной воде с улицы прибежал Конрад. Он сказал: «Дождь с пузырями: лить будет два часа». Он оказался прав. Взрослые мало-помалу покидали обеденный зал. Ученик тоже ушел и снова улегся в постель. А обе внучки хозяина, Конрад и я – мы оставались возле стола, с которого уже убрали посуду. Через два дня должен был начаться стрелковый праздник. Я еще никогда не присутствовал на стрелковом празднике и потому жаждал услышать хоть какие-то крохи о том, что там обычно происходит. «Будет хорошая погода, – сказал Конрад, – после такой-то грозы». Но его радость была половинчатой. Я уже знал, почему он не может радоваться в полную силу. Я слышал его историю. Я встал коленями на стул возле одного из окон и смотрел наружу: как падают крупные капли и как пузырится серая вода на мостовой. Это был серебристо-мерцающий, обстоятельный дождь – из тех, что не утомляются быстро. Думаю, в комнате было сумрачно, потому что тучи над городом висели плотно и низко. Я смотрел наружу и думал о нем. Не припоминаю, чтобы я делал еще что-то, кроме как смотреть наружу и думать о Конраде, хотя и сам он, и две девочки находились вместе со мной в комнате. Он был сыном забойщика скота, чей низенький дом я видел на противоположной стороне улицы{56}. Угловой дом, как и дом пекаря; но не внушительный, а скорее невзрачный, грязновато-желтого цвета – размытая дождем охра. В тот день влажные стены дома казались еще более безрадостными. Конрад был на год старше, чем я. Ему предстояло пройти обучение у забойщика скота и самому стать забойщиком. Я не пытался нарисовать себе это будущее. Я только думал, что оно плохое. Но что такова судьба Конрада. Его мать умерла на родильном ложе, когда он пришел в этот мир. Забойщик женился вторично. История, которую я уже знал, которая не должна бы происходить, но происходит снова и снова. Его отец здравствовал. Он был толстым. Толстые кисти рук, толстое лицо. Золотые перстни на пальцах. Лицо всегда гладко выбрито, щеки отливают синевой. Кроме того, черные усы, как у пекаря – седые. И на подбородке воронкообразная ямочка. Я боялся его. К счастью, он лишь изредка появлялся в городе, так что мне не часто приходилось его видеть. Он покупал в окрестных селах скотину и перепродавал ее. Он был метким стрелком (в чем я вскоре убедился) и потому не упускал случая покрасоваться в тире или на праздничном лугу. Его часто приглашали выпить, потому что с прошлого года он числился королем стрелков, так что пребывал в хорошем настроении, и его присутствие казалось менее опасным. Я никогда не видел, чтобы он сделал что-то непривлекательное. Он вызывал у меня отвращение просто потому, что был отцом Конрада, но после смерти жены привел в дом мачеху, потому что работал забойщиком скота и потому что любил сына от нового брака – Фрица – больше, чем Конрада. Он не обращал на меня внимание, и я не могу припомнить, чтобы он перекинулся со мной хоть словом. В танцевальной палатке на праздничном лугу он заплатил за большую кружку мускатного пива для нас с Конрадом. Кружка была из металла, похожего на серебро. Пиво – сладковатое, с пряностями; в жиденькой пене плавали два ломтика лимона. Конрад и я, мы пили из кружки по очереди. Я почти потерял контроль над собой от счастья, и надежды, и опьянения. Это превосходило все мои ожидания – что я мог пить с Конрадом из одного кубка. Его мачеха была не кто иная, как старшая дочь пекаря, урожденная Бонин, а сын, которого она родила от забойщика скота, был всего на два года младше Конрада. Его звали Фриц. Он был тем, кого любят больше. Светловолосый, высокого роста – он отличался банальной красотой и крайней избалованностью. Конрад, следовательно, в результате заключенного брака стал – как пасынок – членом семейства Бонин. Отныне он принадлежал к этому семейству, хоть и оставался чужаком. А вот девочки, которых он называл кузинами, были настоящими отпрысками семейного древа – племянницами его мачехи, детьми ее сестры.

Теперь, когда съехалось много гостей, Конраду пришлось уступить свою комнату старшей кузине, Элизабет. Голландка твердо придерживалась правила, что представители разных возрастных и половых групп должны быть отделены друг от друга – по крайней мере, ночью. Из передней пекарского дома, где стояли фламандские шкафы, широкая прямая лестница с затейливыми деревянными перилами вела на верхний этаж. Если не считать маленькой гостиной, там располагались только спальни. Спальня хозяина и хозяйки. Спальня обоих подмастерьев. Комната Берты. Каморка ученика. Вторая каморка, куда поместили меня. Богато обставленная комната для гостей, окнами на улицу, которую отвели моей маме. (Зельма спала в помещении на первом этаже.) Помещения, в соответствии с планом дома, соединялись коридором и находились далеко друг от друга. Окна каморки ученика и моей комнатки как бы образовывали прямой угол и выходили во двор. Оказалось, что при распределении постелей для Конрада ничего не осталось. Для него, конечно, могло бы найтись место в родительском доме; но, видимо, взрослые сочли нежелательным, чтобы он спал под одной крышей с Лизбет. Порешили на том, что ночи, когда ученик работает, Конрад будет проводить в его постели. Рано утром, в полпятого, к нему присоединялся вусмерть усталый товарищ; но взрослые не видели в этом ничего плохого или обременительного, потому что в полшестого Конрад вставал, чтобы дать корм отцовским лошадям. Если отец собирался совершить поездку по окрестностям, Конрад должен был еще и вытащить из сарая коляску, хорошенько почистить ее и запрячь лошадь. Забойщик скота владел двумя лошадьми и двумя повозками. Молодой кобылой-полукровкой, рыжей масти, – быстроногой, но очень маленькой, бодро рысившей, когда тучный хозяин восседал высоко над ней на сиденье коляски, – и старой гнедой черногривой кобылой с прогнувшимся крупом, которая тащила легкую плоскую телегу. На телеге разъезжал Конрад; и вместе с ним, уже через считаные дни после нашего с мамой прибытия, – я. Прежде чем начались эти совместные поездки, со мной что-то случилось. Я впал в такое состояние, что стал испытывать безграничное сочувствие к Конраду. Сочувствие преувеличенное, нелепое, душераздирающее… которое, незаметно для меня, переходило в нежность, в бездеятельную потаенную нежность, в сладостно тлеющую лихорадку. Прежде едва ли случалось, чтобы какое-то чувство так легкостопно, не требуя от меня раздумий, одерживало верх над моей привязанностью к маме. Это было очень пластичное чувство, сравнимое с удовольствием от поедания зрелых, пропитанных солнцем ягод. Однако столь далекое от сладострастия, что оно не нуждалось в том, чтобы хоть чем-то выдать себя. И ничем себя не выдавало. Даже прикосновением. Разве что я искал его близости. И все чаще оказывался во дворе или в конюшне забойщика скота, где Конрад по большей части выполнял какую-то работу. Для взрослых (наверняка и для него тоже) это было легко объяснимо и простительно; они думали, что я ищу себе товарища. Моя мама только радовалась, что я немного отдалился от нее. Она собиралась предпринять такие вылазки, во время которых мое присутствие ее бы стесняло. А между тем ей было бы неловко намекнуть мне на что-то подобное. Поэтому глаза ее загорелись, когда я признался, что был бы ей благодарен, если бы она разрешила мне проводить дни с Конрадом. Я рассказал, что имею намерение помогать ему чистить лошадей. Я попросил разрешения сопровождать его во время поездок – целый день. Для меня это было такое большое желание, что я едва ли осмеливался надеяться, что оно исполнится. Я полагал, что буду лишь поверхностно огорчен, если мне это запретят. Я бы тогда остался дома и грезил о Конраде. В то время я умел грезить лучше, чем теперь. Но мама одобрила все мои желания. Более того, она пошла мне навстречу. Она сказала: «Он такой славный мальчик. Я рада за тебя, что дело обстоит так». Она договорилась с голландкой, что та будет заботиться о нашем провианте. Я получил несколько серебряных монет на карманные расходы. Мама очень часто нанимала для себя экипаж. Однажды она уже с раннего утра отправилась за город. Она хотела навестить того двоюродного брата, который не смог стать мещанином-земледельцем в Гастове, потому что полный крестьянский надел достался его сестре Альме; которому пришлось искать счастье в другом месте и который теперь владел хутором в нескольких милях от Небеля. Эта любовь в маме еще не умерла. Мама вернулась из поездки потрясенная. Она не рассказывала о своем кузене Франце. Но она сказала: «У него пятеро чудесных детей. И старший – он тоже работает на хуторе – похож на него, каким он был в молодости. Так похож! Я в самом деле подумала, что это он. И что всего прошедшего с тех пор времени вовсе не было». Она заплакала. Но потом загладила эту неприятную для меня сцену (я догадался о страшной взаимосвязи фактов), когда обняла меня и сказала, совершенно утешенная: «Зато у меня есть ты». И я почувствовал, что она любит меня не менее горячо, чем того молодого человека, которого сегодня увидела в первый раз – на крестьянском хуторе где-то за лесами. О чьем существовании она еще утром не знала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю