355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 6)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 59 страниц)

Поскольку каморку ученика с ним теперь делил Конрад, я часто останавливался в темном коридоре, откуда двери вели к ответвлениям – к этой каморке и к комнате подмастерьев. (В мою же каморку надо было входить из квадратной прихожей, что располагалась возле устья лестницы.) Я видел, как спит в дневное время ученик. Я видел спящих подмастерьев. Эти мужчины, по вечерам так весело насвистывающие в пекарне, в постелях казались мне отвратительными. От них исходил запах пота или грязи. То есть испарения взрослости, которые были мне противны. Кроме того, подмастерья лежали, как дышащие мертвецы, – с полуоткрытым ртом, спутанными волосами, бесформенными кулаками, бледными волосатыми ручищами. Окно было затемнено. Чтобы солнце не проникало в комнату. Одевшись, подмастерья преображались. В своих пекарских костюмах казались симпатичными и радостными. Белые колпаки скрывали их волосы; а лица тотчас припудривались питательной мукой. Такими они мне нравились. После полудня они кололи во дворе буковые поленья для хлебопекарной печи. Я смотрел на них из окна своей комнаты. Они, запрокинув головы, кивали мне и начинали махать топорами так, что дерево пело. Этот двор был маленьким и без всякой зелени: там не росло ни деревца, ни пучка травы. Напротив своего окна, в глубине, я видел дверь свинарника. По сторонам от нее находились два сортира. Время от времени один из подмастерьев исчезал там. Это мне не нравилось. Не нравилось, что они справляют естественную нужду, не снимая пекарских облачений. Я все еще был очень чувствительным. Еда вызывала у меня отвращение, если туда попадала летняя муха.

Царство пекарни помещалось в цокольном этаже. Оно поражало воображение. Прежде чем попасть туда – из передней, – ты проходил мимо кухни. Кухня радикально отличалась от кухни моей мамы. Гигантские кастрюли, медные и латунные, висели на стенах. В таких кастрюлях готовились на плите соки и варенья. Голландка бросала в котлы с закипевшей водой целые сахарные головы. В той же кухне она делала и тесто для кексов. Горы нарезанных цукатов и отборного изюма громоздились перед ней на столе. В больших чанах тетя размешивала остальные ингредиенты. Десятки глиняных форм стояли наготове на столе, во всю длину стены. Одну форму за другой женщины ставили на массивные весы и помещали туда килограмм или два кило готового теста. Ученик относил наполненные формы в пекарню. На меня деятельное хозяйствование тети и Берты производило столь сильное впечатление, что я ни разу не осмелился зайти в кухню, а всегда только подолгу стоял возле открытой двери…

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Собственно пекарня состояла из трех помещений: в одном выпекали хлеб, в другом готовили тесто, в третьем хранилась мука. «Тестовое» и «мучное» помещения располагались выше печи. Чтобы попасть туда, нужно было подняться по лестнице. Там было очень тепло, и ты, хотел того или нет, мгновенно оказывался припудренным мучной пылью. Там же хранилось в больших корытах и тесто для коричневых пряников, которое готовилось летом, а выпекалось только к празднику Йоль. В тесто добавлялись: целая бочка сиропа, мешок миндальных орехов, большая корзина цукатов, сливочное масло, составлявшее третью часть всего объема, несколько лопат пряностей. И потом тесто покоилось. Месяц за месяцем: оно затвердевало так, что позже, дабы придать ему эластичность, его приходилось разбивать молотками. Хлебная печь была старинного образца. Ее кирпичный свод прогревался живым огнем. Много тонн наваленного сверху битого стекла служили для теплоизоляции. Отрытое газовое пламя на конце подвижного рычага можно было ввести – через специальное отверстие – внутрь печи, чтобы осветить ее. Медленно убывающий жар обеспечивал естественную последовательность выпекания для разнообразных сортов хлеба и выпечки. Каждое изделие, выходившее из этой печи, подрумянивалось по-своему и отличалось, пусть и незначительно, от других подобных изделий. Это еще не был тот проклятый хлеб больших городов, что выплевывается машинами. Он возникал на протяжении ночи. Черный хлеб, хлеб грубого помола, хлеб из просеянной муки: кругляши, выпекаемые вплотную друг к другу. Пшеничный хлеб, формовой хлеб, круглые булочки, полусладкая и сладкая утренняя выпечка, «рогалики», «звездочки», «улитки», «иудины уши», плюшки, посыпанные сахаром, пирожки и «коринфские булочки» с изюмом. Каждое утро было великолепным. Когда мы садились к столу пить кофе, тетя говорила мне: «Сходи в лавку и выбери, что тебе нравится. Только бери побольше, чтобы наесться досыта». И я шел: шел через переднюю, открывал дверь в лавку. Там за коротким прилавком стояла Берта. На железных стеллажах вдоль стен штабелями громоздились противни. И свежий хлеб заполнял целую стену. И пахло печеным сливочным маслом и растопленным сахаром, сладкими алкогольными испарениями дрожжевой выпечки. А иногда еще заходил подмастерье, приносил последний плоский пирог со сладкой присыпкой или с сочащимися маслом кратерами в миндально-сахарной корочке. Или это был фруктовый пирог. Я не знал, что выбрать. И Берта говорила: «Возьми это, возьми то». Все было замечательно. Я, конечно, видел, что хозяин и подмастерья должны тяжело работать. Руки у них как дубины, плечи – широкие и поникшие. Они стоят, потные и с закатанными рукавами, перед духовкой. Или перед корытами. Пока они месят тесто и формуют хлеб, в печи колеблется красное пламя. Когда же дрова сгорают, оставляя лишь жар и пепел, плоскую топку надо дочиста вычистить влажными вениками на длинных рукоятях. Хлеб, уже сформованный и в этом смысле готовый, надо задвинуть в печь. А потом – снова вытащить, сделать надрезы ножом и отполировать их водой. Потом – снова задвинуть в печь, чтобы хлеб допекся. Противни, наполненные мелким печеньем, нужно должным образом подготовить… Так много всего делалось за одну ночь. Хлеб для города. Пища. Множество удовольствий для желудка. По вечерам они весело насвистывали – эти парни в «печном» и «тестовом» помещениях. А по утрам выглядели уставшими. Ночь снаружи, в городе, была тихой; но вокруг печи стрекотали сверчки. Подмастерья говорили, что это «их птички». Хозяин немного досадовал на домашних сверчков; однако прогнать их не получалось. Ночь за ночью они выпевали на высоких тонах свою монотонную песню.

* * *

Временнáя последовательность тогдашних переживаний в моей памяти не удержалась. Я не знаю, увидел ли я Конрада уже в первый день нашего прибытия. Я также не знаю, понравился ли он мне сразу. Моя нежность к нему, любовь без стремления к сладострастию, с какого-то – уже неопределимого – часа просто существовала. И вместе с ней появилось особое счастье для меня: иметь право находиться поблизости от него.

Я, кажется, припоминаю, что стрелковый праздник пришелся на время, когда моя душа была уже целиком захвачена привязанностью к Конраду. Мое бытие словно опьянялось необычным наслаждением. Поэтому я как дурак поддался праздничному головокружению. Боли неразделенной любви я тогда еще не изведал. Духовой оркестр тянулся по улицам. Играли марши. Это мне не особенно нравилось. У меня уже тогда было ощущение, что такая музыка – нечто варварское. Нечто, рассчитанное на вкус горничных и пошлых девиц. Когда – в Уррланде – доктор Сен-Мишель однажды признался мне, что любит военную музыку, ее зажигательный ритм, барабанную дробь, блеск поющих на высоких голосах кларнетов и флейт, грубый тон тромбонов и непристойный – бас-тубы, мне пришлось сдержать себя, чтобы не наговорить ему черт-те чего. – Итак, я не присоединился к этому шествию. Ведь счастье пребывало рядом со мной. Конрад даже не выглянул на улицу; он работал в конюшне. Я ему помогал. Он вдруг ожесточился. Сказал: «Девушки там, где музыка». – «Я останусь с тобой», – ответил я, захлестнутый темной радостью.

Даже для беднейшего из бедных, когда его хоронят, звучит – пусть жиденький – колокольный звон. Однако могучие бронзовые глотки, громоподобные голоса над крышами, звучная медь огромных гудящих мух – Puls, Gloriosa, Царь-Колокол, La Savoyarde, Maxima, Dreifaltigkeit, Banchloche, Большой Том, Святой Петр, Сигизмунд, Мария или как там их всех зовут{57}, – возвещают только о смерти избранных. Только для избранных гремят и глотки пушек. Их – избранных – дни рождения, их победы и тщеславие, их праздники обычно приправляют ухающим шумом пушечных выстрелов. Салют в небеса! – В тот день на гребне древнего вала, обсаженного двумя рядами старых лип, напротив старинной крепостной стены, поставили три или четыре маленькие железные пушки. Старый канонир с черными следами ожога на лице загружал черный порох в жерло орудия, банником загонял туда же бумажный ком, насыпал на запальную полку немного пороха, подносил к нему раскаленный железный прут, нагретый в тазу с тлеющим древесным углем, и из жерла с ревом вырывалось пламя, и бумажный шар летел к покрытой лишайником стене. Салют в небеса! Салют для бедных. Оплаченный салют для бедных, которые сами его и оплачивали. Да, они сами его оплачивали. Три выстрела за полкроны. Подходили батраки в новых пестрых галстуках и бедные ремесленники, которых, возможно, дома избивали их жены (во всяком случае, выглядели они так, что можно было это предположить), и неисправимые пьяницы, и герои дня – хорошие стрелки. Они платили. Салют для меня. Салют для задрипанца Карла. Салют для этого бедного мерзавца. Один талер для меня. Наш город должен это услышать. Что скажешь? Для принцессы ведь громыхают двадцать один раз, а для принца сто двадцать? Еще полкроны. Как для принцессы. Сегодня я не работаю. Сегодня будут стрелять, выстреливать, постреливать. Для меня. Тарабумбия! Здесь зашатается стена. Здесь люди узнают, кто я таков. Господь тоже должен это узнать. Они не должны мне… Все они могут мне… Салют для беднейших. Салют для каждого… Я хотел заказать салют для Конрада. Мама сказала: «Нет-нет, ты этого делать не будешь». – «Но они все заказывают выстрелы», – сказал я. «Конечно, – кивнула она. – Это забава для деревенских парней». Я остался стоять и с завистью наблюдал, как выстреливает и грохочет слава тех, кто оплатил такое. – Хотя мама и запретила мне это, но во многих других случаях проявляла великодушие. Она была в светлом льняном платье, в соломенной шляпке со страусовым пером и держала в руке солнечный зонтик с длинной изогнутой рукояткой из слоновой кости. Солнце, словно смарагд, сняло высоко вверху, в листве лип. После грозы было влажно и тепло. Комары появятся только к вечеру. Мы шли вдоль стены. Мама что-то мурлыкала себе под нос. Мы слышали доносящийся из тира лай винтовок. С праздничного луга надвигались приглушенный шум голосов и жесткое меланхоличное гудение оркестриона. Возле стрелковых мишеней маму поприветствовали двое или трое знакомых. Мы быстро покинули это место, где любители пострелять со смертельно серьезными лицами рассматривали мишени и примеривались к ним. Там были толстые и худые мужчины, долговязые и малорослые, старые и молодые. Все – в серо-зеленой егерской форме. Некоторые сбросили куртки, чтобы не потеть слишком сильно. Жутковатый звук свистящих пуль мало-помалу затерялся: мы уже добрались до праздничного луга. Там еще было относительно мало людей. Мама села на глянцево-белую деревянную лошадку одной из каруселей. Она даже не предложила мне покататься вместе с ней. Я остался на лугу в одиночестве. Снова присоединившись ко мне, мама стала оправдываться: «Я подумала, тебе это не понравится. Это забава для маленьких детей». Она подарила мне талер, но тут же разменяла его на мелкие монеты. «Ты можешь делать что хочешь, – сказала, – но если ты еще немного побудешь со мной, мне это будет приятно». Она направилась к палаточному ресторанчику. Палатка была очень просторной, украшенной еловыми ветвями, пестрыми лентами, гербами и гирляндами. На подиуме стояли оркестровые инструменты, но сами музыканты еще отсутствовали. Посередине палатки устроили танцплощадку. Мама заказала два бокала белого вина. Я был очень счастлив: ведь она обошлась со мной как с равным. Она была такой радостной. Я чувствовал, как прохладное кисловатое вино делает мои мысли радостными и недалекими, а ноги – тяжелыми. Я хотел только, чтобы пришел Конрад, но я знал, что это может случиться лишь во второй половине дня. От счастья и надежды слезы подступали к горлу. И мама была такой радостной… Она говорила мне много маленьких фраз. Была такой красивой и элегантной. На пальце сияло золотое кольцо с брильянтом. Я вскочил со стула и поцеловал ее оперчаточенную руку. Она, мягко и незаметно, руку забрала. «Сейчас мы немножко прогуляемся к озеру, – сказала, – и, может, найдем там черепаху». «Разве здесь водятся черепахи?» – спросил я. «Да, – ответила она коротко, – маленькие болотные черепашки». Мы отправились. Тропинка пролегала вдоль высоких зарослей рогоза. Стрекозы с жужжанием проносились мимо нас. А некоторые сидели в по-летнему тихих зарослях и думали о спаривании на лету, которое только что завершили. Во всяком случае, мне казалось, что так должно было быть в тот день. Я и сейчас могу представить себе мамин голос и как она подтвердила: «Да, они спариваются в полете». Мы не нашли никаких черепах, а только лягушек, которые поспешно прыгнули в воду. Мы сорвали несколько больших коричневых початков рогоза, мама без стеснения назвала их «бычьими причиндалами». Под солнцем распространялся какой-то землистый запах – запах ила. Воздух был теплым, как зажатая в кулаке птица. Ветер стих, так что стали слышны далекие прыжки щук, – и широко расходились круги блуждающих волн.

Стрелковый праздник продолжался два дня. Для меня они слились в один. Во всяком случае, эти дни не особенно отличались друг от друга. В палаточном ресторанчике мы угощались супом и жарким из говядины. К середине дня на луг пришли Конрад, Элизабет и Зельма. Конрада я сперва едва узнал, потому что он надел новый, из жесткой материи, костюм и вел себя в нем как-то по-новому, жестко. Я не помню его тогдашнего лица и внешнего облика: помню лишь, что на протяжении нескольких минут он оставался для меня чужим. Ощущение наподобие того, что исходит от свежей ссадины. Ты видишь, как течет красная нежданная кровь, через минуту или две начинаешь чувствовать боль, к которой постепенно привыкаешь и которая мало-помалу проходит… Вскоре на лугу собралось полгорода. Мы бродили среди громко болтающих, принарядившихся людей. Я опять глазел на всё то, что уже рассматривал утром. Мама окончательно меня отпустила. Она сидела где-то, пила кофе, грелась на солнце, радовалась и ждала всадников на украшенных лентами лошадях. «Густав, – сказала она мне еще раньше, – украшенные лентами лошади – это самое красивое, что есть на свете. Молодые парни и украшенные лентами лошади». Мы с Конрадом тем временем поднялись на вал. Установленные там пушки молчали. Ждали, когда мы подойдем. Канонир с черным ожогом на лице тоже ждал. Он уже зарядил этих лающих железных собак. Раскаленный прут лежал наготове поверх тлеющих углей. «Я сейчас оплачу салют для тебя», – сказал я решительно. «Нет, – сказал Конрад, – зачем попусту тратить деньги. Лучше подари мне эти полкроны». Мое ощущение счастья подскочило до высочайшей отметки. Я подарил ему крону. Разочаровав канонира. Мы вернулись на праздничный луг. Там увлеклись «лотереей сладостей». Я ставил мелочь за Конрада и за себя. Мы часто выигрывали. Он собирал чеки, действительные в течение целого года, которые можно будет оприходовать здесь, на лугу, или у любого кондитера в городе. Я же принес маме полный поднос булочек со взбитыми сливками, «голов мавра», сливочных безе, «напудренных локонов», пирожных, прослоенных кремом, эклеров, кусков сливочного торта, фруктовых «парфé» и кренделей из слоеного теста. Мама тотчас разделила все эти прелести между нами. Перед ней стояла рюмка ликера. Мама была в прекрасном настроении. Она протянула рюмку Конраду. «Выпей, – сказала, – ты такой хороший друг Густаву». Потом заиграла музыка. И появились украшенные лентами лошади. И – деревенские парни верхом на этих лошадях, в украшенных лентами широкополых шляпах. И мама, забравшись на стул, хлопала в ладоши. «Какая красота!» – кричала она. И я стыдился за нее, потому что никто другой на стул не забрался. И пыль взвихрялась. И медные инструменты гудели прямо нам в уши. И один парень танцевал на крупе тяжелого толстого коня. И моя мама сказала: «Вот чего я хотела бы – быть таким танцующим парнем… Ты только посмотри на коня, Густав, как понятливо он кивает головой! Ах, это сам Господь его сотворил, такого понятливого коня!» Потом начались конные игры. Я уже не припомню, в чем они заключались. Кто-то стоял на стремянке, крутил привязанную к веревке большую деревянную грушу, а всадники пытались на скаку ее ухватить. Пыль из-под копыт взвихривалась и долетала до нас. И музыканты дудели в трубы так, будто дуют в шофарот и должны обрушить стены Иерихона{58}. Я совсем оглох. Но мама не собиралась спускаться со стула, хотя какой-то пьяный обнял ее за бедра. Мама оттолкнула его зонтом. Но радость ее не уменьшилась. Музыканты переместились в палаточный ресторан. Мы тоже переместились туда. Там-то забойщик скота и угостил нас с Конрадом кружкой мускатного пива. Время от времени где-то выныривала моя мама. Вечером она танцевала несколько раз, я уже не помню с кем. Я танцевал с Элизабет. Но главным образом – с Зельмой, потому что Элизабет танцевала с Конрадом. Все вокруг гудело и кружилось, перемещалось туда-сюда, слонялось без дела; помню ожидание чего-то, ощущение разгоряченности. Я плохо сознавал, что делаю. Я отхлебнул мускатное пиво из кружки незнакомого человека – просто потому, что испытывал жажду. Я поцеловал Элизабет, буквально оторвав ее от губ Конрада. Никто не обращал внимание на такое. Палатка была переполнена. Люди кричали и смеялись. Мужчины уже опьянели, и женщины тоже. То и дело где-то кричали «ура!» или провозглашали здравницу. Музыканты теперь играли в расстегнутых пиджаках.

Я не помню, как добирался домой. Шел ли я с мамой, или под ручку с Зельмой, или под руку с Конрадом. Я был настолько переполнен счастьем, жизнью, уверенностью в будущем, надеждой, грезами, действительностью, нежностью и смертельным опьянением, что усталость обволакивала мою голову мерцательной болью. Я определенно шел с закрытыми глазами, спотыкался о бордюрные камни. Однако кто-то меня вел. Мама, или Элизабет, или Конрад, или какой-то неизвестный… В своей комнате, при свете свечи, я, прежде чем надел ночную рубашку, увидел себя голого. Увидел собственными глазами этого человека, в котором помещалось все то, что я почувствовал и пережил и чувствую до сих пор. А я чувствовал – отчетливее, чем что-либо другое, – одно неутоленное желание. Но я не мог понять, хочу ли поцеловать Элизабет… или Конрада. В ту ночь я не мог провести такое различие. Я натянул ночную рубашку. И тогда пришел сон, благодатный сон, упорядочивающий наши мысли и чувства.

* * *

Башня старой монастырской церкви казалась покосившейся. На ней, наверное, когда-то кувыркался дьявол. В церкви был орган XVI века{59}. Разреженный, резко-гнусавый соленый звук распространялся с западной эмпоры: манки трубных регистров и кованое серебро хрипловатых микстур. От корпуса рюкпозитива, украшенного резными фигурками откормленных, телесного цвета ангелов, от готического корпуса строгих форм, заключающего в себе главную часть органа, от педальных башен{60} дух старых звуков просачивался вниз, в гулкий колонный зал. Я не осмеливался зайти туда, так сильно смущала, восхищала, изумляла меня эта едкая гармоническая соль. Соль земли{61}. Я оставался под защитой башенного перекрестья и сквозь стеклянную дверь из всего порождающего звуки сооружения видел только парящих над ограждением ангелов, с толстыми ручками и ножками и с короткими крыльями. Чувственное великолепие этого звучащего мира. Радость с жирными ягодицами. Круглые солнца и планеты. Круглые животы и круглые толстые щеки. Стези Твои источают лýны и тук{62}. – Эта церковь была для меня жутковатым местом. Большие липы отбрасывали тени на ее потрескавшиеся бурые стены. Пространство вокруг церковного здания заполняли могильные плиты. По ночам здесь прогуливаются умершие. Рассказал мне Конрад. Дескать, можно увидеть, как они бродят возле могил – как они когда-то жили. Когда-то жили… Да, парочки влюбленных без помех перешагивают через могилы и любят свою любовь в тени стен. Живые и мертвые пары… Они ведут себя так, как когда-то жили. Как живут. Как будут жить. Соль и сладость даны им. И свет луны. И глубокая тишина ночи… Но я боялся этого места. «Ночью мертвых можно увидеть в виде маленьких огоньков на могилах», – сказал кто-то. Огоньки мертвецов. День поминовения усопших. Свечи на могилах… Я начинал испытывать страх по вечерам, когда сгущался туман. Тогда я повисал на руке у Конрада. Серебристые сумерки надвигались с востока. Река, побелев, выходила из берегов и заполняла собою всю низменность. Луга окутывались дымкой. Кричала незримая птица. Над черным лесом едва тлела золотистая зелень. Воздух льнул к моим щекам, как теплая липкая паутина. Лишь время от времени к нам, идущим, тянулась более холодная струя воздуха, от воды: длинная тощая лапа тумана, с призрачными пальцами. Но мы с Конрадом, под руку, продолжали шагать с упованием и радостью – переполненные этим часом, переполненные неведомой жизнью, – по ухабистой дороге, ведущей к городу. Как правило, с нами были девочки. Часто – еще и кто-то из взрослых. Моя мама устраивала разные вылазки – пешие, в повозке или на пароходе. Она добилась, чтобы и Конраду разрешили в них участвовать. Эти вечерние возвращения домой, какое таинственное счастье таилось в них! Мы всегда тихонько переговаривались. Мы говорили больше об умерших, нежели о живых. Я однажды робко спросил Конрада о его настоящей маме. Он сказал, что она сгнила. Растворилась в… – да, в… Слова «земля» он не произнес. Сказал: маму опустили в кладбищенскую воду. Сам он не присутствовал на похоронах. Он тогда только родился. Но он знал, как это бывает с другими умершими. Могила, наполовину заполненная водой… – В те недели состоялись похороны, в которых, не знаю, по какой причине, приняла участие моя мама. Я дошел с нею до кладбища, но не до могилы. Я ждал ее на пятачке с зелеными насаждениями. Вернувшись ко мне после окончания погребальной церемонии, мама рассказала, что могила была наполовину заполнена водой. Что гроб опускали в воду. Маму это возмутило. Она выразила мнение, что можно было все устроить по-другому. Ей объяснили: город Небель располагается в 40 километрах от побережья, но на высоте лишь 1,70 метра над уровнем моря. Как же здешним могилам не наполняться водой? – Но мама уже в следующую секунду выдвинула новый упрек. Мол, пахнет гнилью. Она считала, что летом, в такую жару, трупы надо опускать глубже… Гнилью действительно пахло. Но мне казалось, что запах исходит из зарешеченных вентиляционных отверстий одного из песчаниковых склепов, наполовину выступающих над землей. В такие склепы помещают гробы. Один на другой и рядом друг с другом. Но прежде трупы бальзамируют, чтобы они не разлагались. Гроб и плоть в любом случае сгнивают, но в склепе это происходит медленнее. Может, на сей раз в склеп поместили труп, который не был забальзамирован… Говорят, еще лет сто пятьдесят назад, когда привилегированных умерших – священников, бургомистров, сенаторов, уважаемых купцов, дворян – хоронили в церквях, там царила невыносимая вонь. (Значит, и мои предки наполняли какую-то церковь нехорошими испарениями.) Иногда по ночам мне снится, что труп Тутайна – сундук в моей комнате – начинает вонять. Так же как вонял когда-то песчаниковый склеп на кладбище в Небеле… Была опущена в воду и сгнила. Опущена в воду. Да-да. Многих будут опускать в воду. Снова и снова. И они исчезнут бесследно… Князей и героев, мертвецов разбитого войска – тех специально хоронили под руслом реки, чтобы победоносный враг не осквернил их могилы. Для этого реку на время отводили в сторону. А потом вновь пускали по прежнему руслу. И мертвые воины покоятся в реках. В болотах. На дне морей… Нет, Конрад не верит, что его мама продолжает существовать где-то на Западе{63}. Он никогда не получал от нее какого-либо знака. Она не могла его защитить. Она ничего не могла.

 
Тела исчезают, другие пребывают,
Так со времен предков!
Цари, которые были до нас,
Покоятся в их пирамидах.
Те же, которые строили гробницы,
Их мест погребения нет.
Что сделалось с ними?
Я слышал речи Имхотепа и Хардедефа,
Чьими словами говорят все.
А что их места погребения?
Их стены разрушены,
Их мест нет, как не бывало.
Никто не приходит оттуда,
Чтобы рассказать, что с ними,
Чтобы рассказать об их пребывании,
Чтобы успокоить наше сердце
До того, как вы пойдете туда,
Куда ушли они.
Будь радостен,
Чтобы заставить забыть свое сердце,
Что тебя похоронят.
Следуй своему сердцу, пока ты живешь!{64}
 

Когда я шел только с ним, рядом с ним, мне не хотелось ни о чем говорить. Сердце у меня колотилось. Меня переполняло ожидание. Однажды мы шагали через шлюзовой мост. Река, черная и серебряная, выгибалась над запрудой. У берега стоял на причале маленький белый колесный пароход. Тут-то мой спутник и сказал это; темные, таинственные, нежданные слова. Он сказал: «У кобыльего молока сладковатый вкус». Я почувствовал комок в горле. Я был совершенно неопытным. Я даже не знал, каким образом рождаются жеребята. Не знал, что половые губы кобылы служат входом для жеребца и выходом для новорождённого. Придушенным голосом я спросил: «Откуда ты знаешь?» «Я сосал вымя», – ответил он. Мое невежество; глупость, обычная для жителей больших городов; известные мне предания о мировом зле – всё это побуждало меня думать, что Конрад совершил тяжкий грех. Вымя, соски, черное кобылье вымя… Я знал, конечно, что и у меня самого имеются пупок и соски. Но что я знал о плоти? Что знал о вымени коров, коз, овец, что – о кобыльем вымени? «Это вкусно?» – спросил я, чтобы глубже вникнуть в его грех. «Да, – подтвердил он, – хочешь разок попробовать?» – Мы свернули на боковую тропу, которая вывела нас в луга. Город не должен был слышать, как сильно мы богохульствуем. Я уже уступил желанию согрешить, то есть совершить зло. Если мой друг, прежде, мог сосать черное вымя кобылы, то и я хотел попытаться. Как бы дурно это ни выглядело в глазах людей. Конрад больше не заговаривал об этом. Что меня очень удивляло. Мы остановились на лугу возле какой-то дощатой ограды и смотрели через равнину в сторону серо-стального восточного горизонта. Моя грудь была недостаточно широка, чтобы вместить эту тайну. Вскоре я почувствовал себя отрезвленным. Настроение было скверное, потому что ничего не произошло. Разум подсказывал, что прегрешение его губ совершенно неустранимо. Пить под брюхом лошади… Кто-то – когда я был еще совсем маленьким – пустил мне в рот струю из коровьего вымени. – Я чувствовал внутри себя ледяную пустоту. Мою готовность силы земли отвергли. Я знал, что Конрад даже и не вспоминает больше о молоке кобылы. Ах, для него плоть – это предмет потребления. Он будет учиться на забойщика скота. Будет вспарывать вымя коровы или свиньи. Мы вышли на прогулку не для того, чтобы сказать или тем более сделать что-то непозволительное… Вдруг он наклонился и поднял из высокой влажной травы уздечку, которая была там припрятана. Перемахнул через ограду. Пошел наискось по траве. Ноги Конрада, до щиколоток, вскоре исчезли в светлой росяной дымке. Потом туман поглотил его целиком. Когда я опять увидел его, он вел в поводу старую кобылу своего отца. Оказавшись на тропинке рядом со мной, он запрыгнул ей на спину. Бросил: «Дорогу домой ты и сам найдешь». И поскакал прочь. Я еще постоял у ограды. Вокруг было очень тихо. Трава роняла капли. Мои ботинки промокли. Кричала незримая птица. Рядом со мной горестно вздыхала заполненная жижей канава. Где-то пищала тонкая струйка воды. Потом я увидел, как движутся над белой полосой стелющегося тумана задранные кверху головы коров. Мои ноги сами пришли в движение. Я и не заметил, как очутился между свинцовыми домами города. Слепящие отблески заката были раскиданы по всем мостовым.

* * *

В один из таких вечеров я, в своей комнате, подошел к открытому окну. Я был уже раздет и в ночной рубашке. Небо походило на темный бархат. Дневной жар солнца все еще тлел во дворе. Стены выдыхали тепло. Одеяло на кровати казалось слишком тяжелым. Я вбирал в себя большими глотками подвижный воздух, который над речными долинами и озерами сделался нежным и напитался особым ароматом. Что-то сладкое, чистое и вместе с тем гнилостное… Воздух, который постоянно обновляется и обновляет нас… И тут я увидел его: точно так же, как я, стоящего у открытого окна своей комнаты; пренебрегающего постелью, которую ближе к утру ему придется разделить с учеником. В ту же секунду меня захлестнула нежность. Я пристально посмотрел на него. И он посмотрел на меня. Горящая свеча в его комнате и такая же свеча в моей давали достаточно теней и света, чтобы можно было понять: мы с ним прикоснулись друг к другу глазами. Я не мог его отчетливо рассмотреть; но мой дух сформировал для меня его образ. Мои мысли растаяли. Лишь одно несказанное чувство поддерживало меня в состоянии парения. Я был настолько переполнен предощущением наивысших свершений, что не испытывал никакого желания. А когда желание все-таки появилось – через час или около того, – прекраснейшее мгновение уже миновало. Конрад шевельнулся. И я шевельнулся. У меня еще раньше возникла мысль попросить его, чтобы он спал в моей постели. Раз уж он делит постель с учеником, то, наверное, мог бы разделить ее и со мной. Такой вывод казался мне элементарным. Правда, сама мысль о нем была тяжелой – нагруженной величайшим счастьем, какое я мог вообразить. Нагруженной тайной этого мира. Я был готов к соприкосновению, сущность которого для меня еще не открылась. От страха, что я не сумею произнести ни слова, сердце чуть ли не выскакивало у меня из груди. Я и не произнес ничего. И он – вероятно, разочарованный тем, что я ничего не говорю, – отошел от окна. Я упрямо смотрел во двор еще некоторое время; потом присел на край кровати. Я попытался представить себе, чего он ждал, почему так долго стоял у открытого окна. (Я знал только, почему сам так делал.) Разве это не мой прямой долг – пригласить Конрада к себе в комнату, в постель, которая чище и удобнее его постели? Разве не легко возместить упущенный мною момент? Нужно только выскользнуть в коридор, ощупью добраться до его двери, войти и сказать два-три слова. Да, но ведь каждое слово будет не только наполнено моей нежностью, а еще и доверху нагружено моим тоскованием, моим желанием… Я знал, что я готов ко всему. Готов не слушаться маму. Готов к ужасному ощущению, что беру на себя вину, которая мне самому пока не видна. Что согласен сосать черное вымя у всех на свете кобыл. Я в ту ночь был готов стать испорченным, всеми презираемым ребенком. Я уже схватился за ручку двери… Но тут в мою грудь вторглась нестерпимая боль. Зряшная боль, слепая ревность. Я понял, что не знаю, нравлюсь ли я ему. Я тихо улегся в постель. Накрываться одеялом не стал, потому что было очень тепло. Беззвучные слезы катились по моим щекам. Свеча возле кровати горела еще долго.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю