355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 1)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 59 страниц)

Ханс Хенни Янн
РЕКА БЕЗ БЕРЕГОВ

Перевод этой книги осуществлен при поддержке Гёте-Института, основанного Министерством иностранных дел Германии.



Перевод поддержан рабочей стипендией для переводчиков, предоставленной Фондом Роберта Боша, и возможностью пребывания в Доме художников в Экернфёрде, обеспеченной при содействии Берлинского Литературного Коллоквиума.



Если когда-нибудь в ближайшем или отдаленном будущем вы будете держать в руках мой эпос «Река без берегов» и если от этого сюрреалистического повествования вас охватит телесный страх… тогда, пожалуйста, не переставайте думать о прочитанном: ибо мое желание состоит в том, чтобы человеческий мир изменился… Что наша душа может измениться под воздействием ядов и, в частности, яда книг – в этом наша единственная надежда на будущее. У власти нет никакой надежды; надежда заключена в музыке, в слове, в храмах, в аллеях деревьев.

Ханс Хенни Янн, из выступления 1946 года

Для нас предпочтительнее всегда быть «Я» и ничем другим. Но мы оказываемся лицом к лицу с живущим в нас другим человеком, а друг он нам или враг, зависит от нас.

Карл Густав Юнг, «Душа и миф»

Твоя поэзия – словно с другой звезды… Тебя несет космос. Твое появление означает возможность увидеть в разрезе несколько тысячелетий. Многие еще не решаются пройти сквозь врата твоей речи.

Из письма Людвига Фосса к Хансу Хенни Янну, 1937 год

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. КНИГА ВТОРАЯ
Свидетельство Густава Аниаса Хорна,
записанное после того, как ему исполнилось сорок девять лет

II
5 июля{1}

Уже десять или одиннадцать дней я пишу себе и пишу, не заглядывая в календарь. Отдельные дни не превращаются в абзацы текста. Новый месяц вот уже несколько дней как начался, а я его и не заметил, и не поприветствовал. Угрюмо пришел он по стопам своего предшественника: портит сено, атакует землю ночным холодом, плачет из раздерганных туч. Медвяно-желтый туман и сегодня рано поутру стоял в долинах, но воздух вдруг сделался теплым, как две недели назад. Он полон аромата, как если бы цветы белого клевера в первый раз задышали. Когда солнце прорвало дымку, над полями разлилась такая всеохватная радость, что я вскочил и заспешил на прогулку. Но прежде все же полистал календарь и вычислил сегодняшнюю дату.

Последние облачные завесы улетучились. Солнце стояло над островом, словно море тепла. Кора елей с невероятной силой источала запах смолы. Чудный день. Среди деревьев в лесу такая тишина, будто вот-вот раздастся голос какого-то сказочного существа. Седые барьеры утесов звучат: они – стыдливое эхо деловито гудящих пчел. Это последний отзвук из глубинной печи земного огня. Такая действительность – словно обетование.

И тут я пережил потрясение. Расскажу вкратце, в чем дело: я услышал, из кучи свободно наваленных сухих еловых веток, биение крыльев крупного насекомого{2}. Я подошел ближе и разглядел стрекозу, которая испуганно порхала внутри этой легко проницаемой решетки. Я не сразу понял, почему стрекоза не ищет свободы, столь легко – казалось бы – достижимой. Движения насекомого делались все более дикими и отчаянными. Оно ударялось головой о землю. И похоже, не узнавало ничего вокруг. Я наклонился и теперь увидел, что муравьи выбрызнули кислоту на большие фасеточные глаза стрекозы; другие уже вгрызлись жвалами в эти же глаза. Я попытался освободить насекомое. Но было поздно. Его уже ослепили, пусть даже и не полностью. Оно, забив крыльями, обрушилось на землю. Я увидел, как из куполообразных глаз выступили крошечные капельки. Стрекоза дышала так бурно, что все ее тело колыхалось. (Я не думал, что дыхание через трахею может быть таким мощным.) Она умерла за минуту – от перенапряжения, от слишком сильного биения сердца или от невообразимой боли. (Я никогда не отрицал, что о жизни насекомых – существ, весьма отличных от меня, с другими органами чувств, другими желаниями и горестями – мало что способен сказать… или вообще ничего. Жадной извивающейся осе можно острым бритвенным лезвием ампутировать всю заднюю часть туловища; она этого даже не заметит, а будет продолжать жрать. Неимоверное количество кузнечиков, пчел, муравьев, мух – это число, напоминающее о фабричном производстве, – как и их сражения, их инстинктивное поведение кажутся выражением скорее чуждого нам интеллекта, нежели субъективных чувств и переживаний. Напрашивается мысль, что их душа является местам, действия только для поверхностных событий. Кажется, что их существование как яйца, их последующее рождение, их работа, их мании, присущее им чувство общности, их войны, их смерть упорядочены очень схематично. Их геройство – исключительно военного толка. Они теряют конечности и при этом, похоже, не страдают. Будучи наполовину раздавленными, они еще умудряются тащить целиком раздавленного – как пищу или добычу. Я часто повторял себе невообразимое: самца скорпиона самка после оплодотворения разрывает на куски и пожирает; у трутня после оплодотворения внутренности оказываются вырванными из тела. Пожирание и превращение в объект пожирания: у насекомых это происходит так часто и в таких жутких формах, что хочется отогнать от себя мысль, какими болями – для которых нет имени – может сопровождаться этот безостановочный процесс всеобщей гибели. Насекомые выглядят как сверкающие машины, которые непрестанно что-то перерезают и перепиливают. Мы готовы поверить эксперименту и признать, что в этом мире убийственного хаоса, где все живые существа носят скелет поверх кожи, боль исключена. Мы снова и снова испытываем такое искушение. И все же… страдание никогда не обрушивается на множество, а только на отдельное существо. Мышь чувствует боль, в этом никто не сомневается. Она совсем беззащитна. Тем не менее ее мучают и пожирают… Наконец, боль пока не получила достаточно точного определения. У стрекозы есть глаза. Она может видеть окружающий мир. Она видит его не так, как человек, лев, птица, лошадь. Но она видит. Она распознает краски. Она как-то воспринимает широкую поверхность воды и чудовищно огромное пространство, наполненное воздухом, куда вторгаются растения и другие предметы. Стрекоза видит мир, свой мир. Ослепить ее – значит отнять у нее этот мир. Это потеря, мучительная потеря. Но стрекоза может потерять не только зрение, а еще и конечности, кровь, содержимое тела, спрятанное под сверкающим панцирем. Известно, что муравьи пожирают стрекоз. Для стрекозы это означает изничтожение. Она пытается сопротивляться. Действительно ли такое сопротивление есть лишь мышечная реакция, обусловленная инстинктами? Правда ли, что стрекоза не чувствует жестокого бича боли? И что биение ее крыльев – не крик? Разве боль лошади не такая же немая? Или – боль рыбы? Разве я не видел, как рыбы в сети живьем пожираются другими рыбами, обгладывающими их до скелета? Разве алчные акулы не выдирают куски жира из тела еще живого кита? А ведь киты не кричат!)

Конечно, муравьи не совершали обдуманный поступок. Они действовали, движимые алчностью и инстинктом. Их вина не была внезапной, она – как не-вина – присутствовала в них всегда. Стрекозу ослепляют. Но и сама она пользуется дурной славой. В своей предварительной жизни, в качестве личинки в пруду, она считалась прожорливым, жестоким хищником. Но ее судьба была предопределена, еще когда она дремала в яйце. – Сплошной кошмар, без смысла, без морали. – Такова правда. Великое Равнодушие взирает сверху на дурной поток событий; единственное вмешательство этого верховного владыки: он посылает Боль прежде Косаря-Смерти, чтобы оскверненные рабы поприветствовали и ее тоже.

Я вовсе не собираюсь вступать в борьбу с каждым отдельным существом. Его лицо – не лицо. Его чувства от меня закрыты. В конечном счете я тоже безропотен. Гармонии нет, бесполезно это оспаривать. Все так, как оно есть, и это ужасно{3}. Молитва легка. Тогда как правда, когда она обнаруживается, тяжела. Реальное должно быть правдой, потому что в нереальном правды нет.

Мне с трудом удалось вновь обрадоваться солнцу. Я шагнул к каменной ограде большого луга, на котором, в тени группы деревьев, стояла Илок и отгоняла хвостом кровожадных мух. Она поприветствовала меня тихим ржанием, подошла ближе. Я перелез через ограждение, принял ее голову на сгиб руки. Но кобыла проявляла беспокойство, и мне пришлось убить нескольких мух, сосавших кровь из ее вымени, прежде чем нас с Илок соединили немногие минуты взаимопонимания. (Я не перестал убивать мух.) Моя душа тоже нуждалась в утешении, что правда, то правда. А кто, достижимый для меня, был бы красивее и невиннее, чем Илок? Был бы более понимающим и верным? – Она снова начала щипать траву. Вышла из тени и сразу покрылась капельками пота.

Я теперь думаю вспять, думаю о ее матери. Об Ио, родившей так много жеребят{4}, – о кобыле цвета корицы, с черной гривой, черным хвостом и черными чулками. – Когда в январе выпал снег, мы с Тутайном взяли напрокат сани и принялись объезжать остров. У Ио уже был круглый живот: там шевелился жеребенок. Мы не сделали больших открытий; но всякий раз забирались довольно далеко. Мы пытались догадаться о строении здешней почвы. Топографическая карта подсказывала нам, где должны быть пруды, ручьи, озера, болота, обнажения каменной породы, дикие утесы, поросшие кустарником. Лесные массивы, подобно темным стенам, высились на белых холмах.

Только весной, когда снег растаял, мы наконец решились. Купили землю. Этот участок был нами обследован еще в суровые дождливые недели конца зимы. Одинокое плато, в котором ручей и доисторические глетчеры прорéзали долину. На склонах, где утесы покрыты влажным гумусом, растет беспорядочный лес: ясени, грабы, березы, лещина, отдельные дубы; на гребнях – здесь почва скудная и сухая – тянутся к высокому небу темные ели. Короткое ущелье: две гранитные стены, высотой десять или пятнадцать метров, разделенные расстоянием в несколько шагов, стоят вертикально друг против друга, оставляя пространство для узкого журчащего ручья. Там, где долина расширяется, из земли поднимается каменный конус; на нем растут можжевельник и вереск. Забытое место для жертвоприношений, языческих временна краю противоположного крутого обрыва лежит округлый валун, который когда-то зашвырнул сюда черт – с материка, через море, – чтобы разрушить романскую церковь в ближайшей деревне. Черт не добросил камень, он плохо прицелился. Черти всегда бывают глупыми увальнями, если верить сагам. – Такие рассказы когда-то использовались, чтобы лишить святости еще памятные людям места, связанные с языческими верованиями. – Пахотной земли нам досталась только узкая полоса; и рядом с ней – большой плоский луг. Зато пустырь между тремя низкими холмами – очень просторный. Целая пустошь с кустарником, утесами, вересковыми зарослями и молодыми деревцами. Мы выбрали уединенное место. Вряд ли туда ведет хоть одна дорога. Такие глухие места нынче не в цене. Поросшие лесом скалы почти ничего не стоят. Лес приносит маленький доход, который весь уходит на арендную плату. Крестьяне, которые рассматривают не поддающуюся обработке землю как бесполезный «довесок» к своим полям, обрадовались, что получили от нас хоть какие-то деньги. (Крестьян было двое: Аймар Бенгтсон и Вигго Делгрен. Первый умер вскоре после заключения сделки, и теперь на хуторе хозяйничает его вдова, на пару с работником. Говорят, будто они делят постель. Во всяком случае, оба курят большие сигары, которые достают из одного ящика. Другой хозяин перебрался в унаследованный от родителей городской дом, а его сын, тучный молодой крестьянин, клянет меня на чем свет стоит, потому что я не разрешаю отстреливать дичь в моих владениях.)

План дома мы набросали еще до покупки земли. Тутайн, хороший рисовальщик, сделал чертеж. Изобразил тушью черные толстые стены. Дому мы отвели место недалеко от луга, на краю парка-заповедника с утесами. Тутайн хотел строить дом целиком из необработанных гранитных блоков, в память о норвежском высокогорном сетере. Но в результате только северная стена, гумно для приготовления лошадиного корма и конюшня были построены методом циклопической кладки; добывать камень, грубо обрабатывать его и воздвигать почти метровой толщины стены обошлось бы нам слишком дорого и потребовало бы много времени. Так что постройку – до стропил – довершили стены из желтого кирпича. Узкий длинный дом. Надежная защита от зимы. Потолок из балок с тройным настилом не пропускает внутрь ледяное дыхание, проникающее через черепичную крышу. – Это наш дом, наше жилище. Три комнаты, с окнами на восток и на юг. Кухня, кладовая для корма, конюшня и гумно; длинный коридор расположен с северной стороны, он соединяет все помещения{5}. Входная дверь выходит на юг; дверь конюшни – на север, она обращена к лугу. Таким дом возник тогда. Таков он и сегодня. Только за несколько дней до Йоля, через год после нашего прибытия на остров, мы смогли туда переехать. Ио тем временем ожеребилась, опять была покрыта жеребцом, жеребенка отлучили от материнского вымени. Оба стойла конюшни получили обитателей. Тутайн купил Эли, молодого черного пуделя. Мы поддерживали сильный огонь во всех печах, чтобы изгнать из дома оставшуюся после строительства сырость. Тутайн выбрал себе комнату с окном на фасадную сторону, на восток; мне досталась западная комната, которой я пользуюсь и сегодня. В общей жилой комнате мы проводили первые расплывчато-счастливые дни нового начала, легкомысленных надежд. Мы достигли цели. Мы в это верили. Уже тогда Тутайн сказал, что умрет раньше меня; это послужило поводом, чтобы в поземельном кадастре записать купленную нами недвижимость на мое имя.

Сбережения Тутайна от торговли лошадьми теперь были израсходованы; зато мы обрели дом и родину, а мой чудесный капитал должен был кормить нас и впредь. Кажется, мы вообще тогда не думали о будущем. Оно, наверное, представлялось нам тихим прозябанием, похожим на жизнь монахов. Наши цели отныне были внутренними: мы хотели, в любом случае, стать частью того куска природы, что составлял наше владение; хотели работать меньше, чем лесничие, и все-таки жить одной жизнью с деревьями и пустошью. Вскоре мы приняли решение: засадить пустошь молодыми дубами. А когда весной мы выгнали лошадей на траву, возник еще один план: обнести луг каменным ограждением.

* * *

Проходили годы. Ио рожала жеребят. Тутайн продавал их. Мы упорядочили отношения с соседями. Они жили далеко от нас, за холмами, так что мы даже не видели их домов. Они продавали нам сено и овес, солому и фрукты, масло, молоко, яйца, иногда немного мяса. Внешне наш образ жизни стал скромнее, чем был в Халмберге. Мы жили не аскетично; однако вино и шнапс сделались теперь редким удовольствием. Мои гонорары все больше и больше сокращались. Я работал над симфонией; другие музыкальные произведения вырастали лишь изредка. Годы походили друг на друга. Они были как один год, переживаемый много раз. Лес, поле, луг показывали нам, какое нынче время года. Мы совершали обычные каждодневные работы. Нас можно было бы принять за ленивых крестьян или бобылей. Зимой мы валили деревья и с помощью Ио доставляли их к дому. Часто нам помогал Стен Кьярвал. Весной, на протяжении нескольких недель, мы сажали молодые дубы. А вот поле обрабатывали не очень усердно. Сажали картофель, сеяли зерно, клевер и совсем немного сахарной свеклы. Стен Кьярвал одалживал нам свои сельскохозяйственные орудия. Летом мы распиливали и кололи на дрова давно срубленные древесные стволы. Осенью доставляли домой маленький урожай; разбрасывали по полю навоз; договаривались с кем-нибудь из батраков, чтобы его запахали. Если выдавались красивые или теплые дни, если нас одолевала скука или на душе было неспокойно, мы понемногу строили гранитную ограду. Дома тоже находились дела – что-то приколачивать, красить. Ну и повседневные заботы: уход за кобылой и жеребенком, приготовление пищи, уборка. Потом еще бывали поездки по окрестностям, в коляске или на санях, – большая радость. Периодические посещения портового города: ради покупок. Иногда мы сидели час-другой в ресторане отеля; реже ходили на танцплощадку и наблюдали за парами – молодыми, более зрелого возраста и разновозрастными. Мы не хотели забывать, что именно такие пары созидают человеческий мир, здесь, как и повсюду, – сами же мы относимся, можно сказать, к пропащим. Смотреть, как другие танцуют… Какое удовольствие могли мы в этом находить? Или речь шла лишь о познавательном интересе? – Да нет, для нас это был праздник, как и для других. В церкви и в семьях всё это рьяно осуждается. Девушек предупреждают о грозящей им опасности – благочестивыми нравоучениями и неприличными намеками. Но девушки не хотят ничего иного, кроме как подвергаться опасностям любви. Они украшают себя, прибегая к несовершенным подручным средствам, для возможного жертвоприношения. В шкатулке хранят какое-нибудь украшение из фальшивых драгоценных камней, кружевной носовой платок, флакончик с кельнской водой или духами. Они высчитывают дни своих месячных и страшно расстраиваются, если недомогание портит им праздник. Сердце разрывается, когда видишь, как сильно верят они – поначалу – в любовь; и как решительно – уже очень скоро – начинают стремиться к безрадостному бытию замужней женщины. А происходит так только потому, что они способны к деторождению, что Природа имеет относительно них свои планы. И какими же немилосердными они становятся в браке, какими трезвыми и безлюбыми, работящими и жадными до денег – эти бесчувственные убийцы кур. Но как же им к лицу воспитывать детей! Шкала полезного и бесполезного, со многими делениями, молодым женщинам известна не хуже, чем старым каргам.

Парни скорее похожи на животных. Они вообще не знают любви – только ревность. Им главное засунуть свой причиндал… в любую теплую плоть. Они не стыдятся авантюр. Они навязчивы и ребячливы одновременно. Они тоже украшают себя – пестрыми галстуками и лихо заломленными шапками. Но руки у них грязные, и непонятно, когда они в последний раз купались. Они лишь постепенно научаются быть отцами и мужьями. Некоторые старики, у которых уже имеются внуки, так этому и не научились. Такой старик считается отцом семейства и восседает во главе стола, в кресле с подлокотниками, как на троне; но никакой реальной власти у него нет. – Тем не менее каждая пара имеет свою судьбу, и судьбы эти очень разные. Существует семь смертных грехов и семь добродетелей, будто бы противоположных им: гордыня, гнев, зависть, уныние, скупость, обжорство, похоть… – невинность греха и виновность ищущих правды. Однако сила полового влечения не позволяет сбить себя с толку и проявляется – у всех здоровых людей – одинаково; хотя может и отклоняться от прямого пути, и приводить к зачатию. – Люди под одеждой: под пластами кладбищенской земли они лежат точно такие же. С такими же телами, ничем не отличающимися от этих, разве что прикрытых несколькими столетиями.

Волнительно наблюдать за людьми. Они настолько слепы, настолько глупы, зависимы от своих инстинктов… Причитания священников не производят на них впечатления. Проклятия стариков не царапают им кожу. Это их время. А если всё кончится плохо, то врач будет лучшим другом, чем родная мать.

Мы с Тутайном были доброжелательными, ни на что не претендующими наблюдателями.

Мы очень рано начали собирать и укреплять наши воспоминания. Естественная предрасположенность Тутайна к тому, чтобы накапливать впечатления, теории и факты, благоприятствовала этой сладостной страсти. Всего за несколько лет он не только приобрел значительное общее образование, но и быстро привел эту чуждую ученость в новый порядок, отделил плевелы от пшеничных зерен и смешал ценный остаток с собственными чувствами и познаниями. В его мозгу не удержалась целиком ни одна книга, не сохранились те дурацкие обязательные подстрочные примечания, посредством которых ученые превращают свои сочинения в солому; у Тутайна все знания обретали правильный вид, проходя через слух, вкус, запах, глаза, желудок, почки и чресла. (Я уже однажды писал об этом.) Его глаза с равной прозорливостью устремляли взгляд вовне и вовнутрь. Они надежно ощупывали предметы зримого мира и с педантичной точностью следили за движениями души. Вновь и вновь обострявшееся у Тутайна чувство вины и присущая ему способность к рисованию объясняются, как мне кажется, одним и тем же: неистребимостью картин, когда-либо запечатленных его мозгом. – Это выражение я должен сразу поправить. Картины были не неистребимыми, а плохо поддающимися истреблению. Большие куски давно прошедшего угасали и в его мозгу. Кто способен сохранить в памяти каждую минуту каждого дня? – Уж так оно есть, и я вынужден внести в первоначальное утверждение серьезную поправку. Вероятно, я выражу свою мысль правильнее, сказав: воспоминания Тутайна, если они сохранялись на протяжении определенного срока, потом уже не исчезали из его памяти. Неважное или случайное он забывал даже быстрее, чем другие люди. Часто он не мог вспомнить, чем мы с ним занимались накануне. Так что и в нем происходил какой-то отбор.

– Никто не помнит собственного рождения, – однажды сказал он, – а значит, никто и не рождался иначе как в рассказах своих родителей и тетушек, которые чувствовали себя обязанными поведать ему об этом. Наше сознание разгорается постепенно; и теперь, обретя полную силу, говорит нам, что прежде, чем оно разгорелось, не было ничего – ни времени, ни мирового пространства. Сознание постоянно спорит с историей и стыдится отцовского семени. Мы стыдимся своего начала и, насколько это возможно, отрицаем неизбежность конца.

Я спросил его об Ангулеме.

– Вероятно, это лишь иллюзия, – сказал он спокойно, – ибо наступившее потом слишком сильно противоречит той одноразовой картине. Ангулем – это только имя. Если та картина когда-то и существовала вне меня, то она была безымянной. Ангулем – это звук из каких-то нездешних мест. Может, это новое слово, которому вообще не больше десяти лет. Лавка часовщика старше. Ей лет тридцать или тридцать пять. То есть мне было тогда не больше четырех лет. Потому что когда мне шел пятый год, умерла моя мать. Так мне рассказывали. Сам я ее не помню. Я никогда не верил, что видел ее хоть раз после того, как мы покинули Францию. Находясь в чужой стране, я не верил ни в ее жизнь, ни в ее смерть, хотя мне и говорили, что я будто бы видел мать лежащей в гробу. А если в Ангулеме мне было всего четыре года, то я не мог сохранить в памяти ту картину, не мог запомнить ни единого из сказанных тогда слов, ни одного чудесного часового механизма, ни даже голосов мужчины и его подмастерья. Эта картина – ничто. Это лишь отговорка, чтобы возвысить себя, потому что всё дальнейшее было таким жалким, таким лишенным любви…

– Имя у тебя французское, – заметил я.

– Изрубленное кельтское слово – разве я знаю, откуда оно? В Ангулеме я родился, – сказал он, – это можно прочитать в выданном префектурой свидетельстве. Но я был внебрачным ребенком. Меня увезли в другую страну, я говорю не на том языке, которым пользовался мой отец… У меня сохранилась только одна эта картина. Она – мое отечество, мой отчий дом, время, предшествовавшее моей жизни. Лоно служанки стало плодоносным, это так легко объяснить…

Он не хотел верить, что когда-то знал своего отца. И сожалел о легкомысленных словах, слетевших с его губ. Потому что не хотел быть столь сильно обманутым, столь непоправимо отвергнутым тем человеком, который умел изобретать искусные механизмы, ни в чем не виноватые. Я так никогда и не понял, соврал ли Тутайн в тот день или неосторожно приоткрыл свою величайшую тайну.

Я пытался ощупью вернуться в собственное детство. Родители моей мамы и отец отца не дожили до моего рождения{6}. Бабушка, о которой мне говорили, что я ее знал, умерла – как мать Тутайна, умершая, когда ему шел пятый год (так ему рассказывали), – на пятом году моей жизни. Я ее не помню. Ничего от ее облика во мне не осталось. А между тем, судя по рассказам, я каждый день входил в ее дом и выходил оттуда. Один дагеротип, в серебряной лиственной рамочке, совершенно почерневшей от времени, позже показывал мне женщину с седыми расчесанными на пробор волосами, женщину, которую я уже тогда не помнил. Но я вспоминаю песню, которую за год до того (мне было четыре – в этом возрасте Тутайн вошел в лавку своего отца) пела для меня одна из моих тетушек. Песню с нелепой мелодией, какую я с тех пор никогда больше не слышал. И текст песни был таким же смехотворным: «Ранним утром – когда петух закричит, но прежде, чем перепел закурлычет…»{7} Я и сейчас отчетливо вижу: тетушка стоит в мансарде перед зеркалом{8}, она распустила две седые косы, расчесала их, снова заплела и теперь укладывает вокруг головы, напевая песню про петуха и перепела. Я помню ее голую тонкую шею и верхнюю часть белой груди (она, наверное, только что обнажила грудь, чтобы умыться). Мне вспоминается даже запах ее мочи, хотя я не знаю, когда мог его заметить. Это вообще первый запах, с неудовольствием отмеченный мною. (На дорогах, по которым я ходил, всегда была вонь, вызывавшая у меня отвращение. Мне приходилось преодолевать себя, чтобы не стать жертвой своей обостренной восприимчивости. Я иногда думаю, что много поколений назад мои предки были забойщиками скота или крестьянами, которые сами ходили за плугом. Некоторые предки, как мне рассказывали, действительно жили в сельской местности; но они обитали в господских домах. Они занимались тем, что гнали шнапс и опускали, когда нужно, шлагбаумы, чтобы получить от проезжающих мимо по шиллингу за проезд.) И все это уже исчезло с поверхности земли к тому моменту, когда умерла моя бабушка. Я не сомневаюсь в этом, хотя мог бы возразить себе, что из всего времени, прошедшего, пока мне не исполнилось семь или восемь лет, в моем сознании сохранились только отдельные предметы. Деревянный насос, сделанный из цельного десятиметрового ствола; висячая лампа с красным стеклянным куполом, горевшая над моей кроватью; сама кровать. Ощущение мягкой перины; и что я соприкасался с голым бедром мамы, когда она брала меня к себе в постель, потому что я во сне начинал плакать и от страха вскрикивал. (Голое бедро с большим шрамом, который остался от отломившейся, острой как нож ветки яблони.) Даже три первых школьных года не оставили отчетливого следа в моей памяти. Лица учителей, научивших меня читать, писать и считать, поблекли. Помню, что я, сидя за черной просмоленной партой, в перерывах между занятиями съедал бутерброд. Парту каждый день смолили заново; так же и бутерброд всегда был одним и тем же – с ветчиной. Я карабкался по канату, привязанному к потолочной балке… Одноклассники, чьих лиц я уже не помню, рассказали мне об учителе по имени Зирк – когда он заболел и не пришел на занятия (позже в тот день я его, кажется, видел лежащим за стеклянной стеной веранды: он поднял голову и посмотрел на меня), – что его будто бы похитили цыгане… Общими сортирами для учеников я никогда не пользовался: они казались мне недостаточно чистыми. Но из грязи я «готовил обед» и съедал ее; а поскольку я угостил ею и моего приятеля, его старший брат пригрозил, что изобьет меня. Позже я стыдился этого блюда, приготовленного из земли, как большого греха. В то время я познакомился с водным жуком-плавунцом. Парочка таких жуков жила в аквариуме, который принадлежал старшему брату моего друга, и питалась мелко порубленным мясом. Я наблюдал за семьей плавунцов, пока старший брат объяснял мне, что это грех – есть землю. Он не стал меня сразу бить. А для начала только пригрозил. Я, наверное, был тогда еще очень маленьким.

Мне, ребенку, принадлежало чучело кролика. С ним связана особая история. Сам я забыл о рождении – о происхождении – этого безжизненного зверька. Я только помню, что в конце концов он погиб, стукнувшись о ступеньку ведущей в подвал лестницы. Я его не любил. Не помню, чтобы когда-нибудь любил его. И все-таки упомянутая история говорит о том, что поначалу дело обстояло иначе. Имеется даже документ, подтверждающий, что когда-то дело обстояло иначе. Некий человек, которого называли фотографом, изготовил мое изображение. Это был фотограф старой школы, который ощущал себя художником и расхаживал по ковру своего ателье в бархатном пиджаке и при черном галстуке. Я отказывался фотографироваться. Отказывался точно так же, как отказывался на протяжении всей жизни мой дед. Дед имел в виду, что он такого не переживет. Мол, это противоречит разуму и мировому порядку – позволить, чтобы кто-то поймал с помощью линзы образ живого человека и заставил этот образ застыть. Скорая смерть потерпевшего станет неизбежным следствием подобного нарушения законов… Дед еще верил в семейные портреты, написанные красками. Я ничего о деде не знал; но тоже отказался фотографироваться. Меня попытались подкупить. Шоколадку я отверг. Чучело птички было для меня слишком маленьким. Но перед красивым пушистым кроликом я не устоял. (Каждого можно подкупить; а вот размер требующейся для этого суммы позволяет сделать выводы о силе характера.) Когда это непотребство свершилось, улыбающийся фотограф хотел забрать у меня чучело зверька. Такому обману я воспротивился. Вспышка моего гнева и презрения к обманщикам была, наверное, настолько бурной, что родителям пришлось купить кролика. Позже я видел эту фотографию. Но не припоминаю, чтобы я кролика любил… Помню, что восхищался игрушечной коровой. Это была натуралистичная корова. С выменем и четырьмя сосками. Она могла поворачивать голову и издавать протяжное «му-у». Она была сделана из гипса и обтянута тонкой тонированной кожей. Я лежал перед ней – под столом, на ковре, – и рассматривал ее часами, не шевелясь. – Уже наступило время, которое и сегодня представляется мне насыщенным, бурным, – потому что тогдашние впечатления во мне не стерлись.

– Если бы они стерлись, в твоем прошлом не осталось бы ничего, – сказал Тутайн. – А я был сильным парнем в этом возрасте – в двенадцать или тринадцать лет, – несмотря на скудную пищу, которую получал. И священник, который вел занятия в воскресной школе, призвал на помощь свой опыт, подсказавший ему, что сильные и здоровые тела – это сосуды греха. Поэтому он донимал меня всяческими намеками, вопросами и поучениями. Но поскольку я был очень одиноким и ожесточившимся, я разочаровал его, не подтвердив таких подозрений. Тем не менее из его речей я понял, что мне не уйти от искушения, что я вынужден буду уступить соблазну, что уже избран искуситель, который захватит меня врасплох, и что, главное, я не должен забыть, как взывают к святым, к Матери Божьей и к самому Господу; это, дескать, защита… или по меньшей мере прибежище, обеспечивающее людям спасение. – Так что я даже не удивился, когда в один прекрасный день он оказался рядом со мной и загнал меня в угол. Он был моим одноклассником – рослым, грубым, уродливым; и наши скромные дисциплины давались ему с трудом. Старше меня на два года… Произошло это после окончания занятий. Классная комната опустела, остались только мы двое. Я – потому, что ремни, стягивающие мои книжки, лопнули и я пытался их как-то соединить. Он – потому, что уже давно подстерегал меня и теперь воспользовался внезапно представившейся возможностью. Я попытался от него увильнуть. Но он загнал меня в угол. Теперь я стоял там, плененный двумя стенами, и смотрел, как он ко мне приближается. Я не возмущался. Не сопротивлялся. Я знал, что не смогу от него спастись. Я только удивился, что он меня обнял, что запечатлел на моих губах долгий влажный поцелуй, что по щекам у него скатились две слезинки, а дыхание тяжело и прерывисто вырывается из ноздрей и обдает мое лицо, словно ветер. Ни на что подобное священник из прихода Святого Ансгара мне не намекал. Все получилось настолько иначе, чем я себе представлял, что я вообще не усмотрел в этом ничего плохого. Правда, после того случая я от соблазнителя уклонялся. Больше не случалось такого, чтобы я остался в классной комнате последним, наедине с ним. Через несколько недель он начал меня упрашивать. – «Только один поцелуй!» – говорил он таким равнодушным тоном, будто хотел продать мне почтовую марку или облатку с изображением святого. Я отрицательно качал головой. Он умолял меня день за днем. Наконец, по прошествии скольких-то дней или месяцев, я сдался. Из чувства сострадания. Я опять возился со своими учебниками. Он опять загнал меня в угол и поцеловал. Он не дотронулся до меня, как в первый раз, а только поцеловал. На протяжении следующего полугодия я позволял ему такое трижды. Потом он исчез из школы. Слишком уж тяжело давалась ему учеба. Он был теперь достаточно взрослым, чтобы вступить в обычную человеческую жизнь. – Как же сильно он, наверное, меня любил! А я его только жалел. Правда, он, должно быть, очень скоро забыл, что любил меня. Вкус чужих губ забывается так легко… Чресла предъявляют свои требования… и повсюду находят для себя мнимых должников или должниц.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю