355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 3)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 59 страниц)

«Противиться? – тихо переспросил Тутайн. – Можно ли противиться, если искушение возникает внезапно, опережая саму мысль о нем?»

Он уже не помнит, отпустил ли ему священник грехи, не запугивая и не пытаясь поучать. Получив благословение, Тутайн тотчас удалился – позабывший о правилах поведения в церкви и словно оглушенный, без каких бы то ни было осуществимых намерений.

– Уже тогда, – сказал он, – я оправдывал себя внезапностью охватившего меня чувства. Я, наверное, легко поддаюсь всякого рода влияниям, я по отношению к ним беззащитен. Так и получилось, что я начал мало-помалу меркнуть пред очами Господа – как и ОН мало-помалу меркнул во мне{20}. Я был воспитан в вере, согласно которой ОН пребывает посреди обширного царства, населенного херувимами и серафимами, Михаилом, Гавриилом, Рафаилом, Уриилом; отцами Церкви, папами, кардиналами, архиепископами, епископами, священниками; всеми, кто был просветлен Его Сыном; Девой Марией и прощенными грешниками; а угрожает Ему только архилжец Сатана со своими приспешниками, но ОН всегда одерживает победу. – Это поразительно пестрое учение, но для меня оно больше не годится. Мы с НИМ отреклись друг от друга.

– Считаешь ли ты возможным, – спросил я еще раз, – что существует персонифицированный Бог?

– Я считаю это совершенно невозможным, – сказал он. – Даже в вере должна быть какая-то логика, правдоподобие; тот, кто сам не имеет опыта общения с Богом, не может полагаться на одни лишь слова. Это было шагом назад: когда люди убили звероголовых богов Египта и наделили одного человека таким совершенством, что он смог заполнить собою всё небо и все времена. Бог – нигде; его иносказательный образ – Нуль{21}, который, сам по себе, есть самое неэффективное из всех чисел: потому что это ничто, если иметь в виду способность к экспансии и движению. Местопребывание Бога недоступно – это каменная полость сердаба{22}, где нет даже статуи, а только голые гранитные стены, которые умеют молчать и не нуждаются в свете, исходящем от реальных фактов. – Туда нет доступа; такое помещение запретно даже для самых безумных и самых высокопоставленных жрецов.

Вероятно, в ближайшие годы у Тутайна не было времени, чтобы осуществить свою цель, или же ему не хватало потребной для этого силы. Поскольку он теперь с трудом заставлял себя молиться, смятенность отчетливо просматривалась под его кожей, и он смотрел на нее и уже понимал, что хорошо бы добиться доверительных отношений с нею. Она стала его спутницей. А поверх шрама на спине ему, как он попросил, вытатуировали орла со взъерошенными перьями.

– Почему именно орла? – спросил я.

– Он был самым роскошным представителем животного мира, которого я обнаружил в альбоме татуировщика. Самая дорогая работа. Мне пришлось два долгих вечера сидеть у мастера. Он обещал мне так тщательно прорисовать перья, что шрама больше нельзя будет разглядеть.

– Нельзя разглядеть, – эхом откликнулся я.

– Шрам теперь лишь с трудом можно отыскать, – уточнил Тутайн.

* * *

Он никогда не забудет Георга. Больше того: он и те доски над навозной ямой никогда не забудет. Прогретые солнцем растрескавшиеся доски… Нет, все-таки когда-нибудь он забудет все: потому что мозг, эта самая отвратная, грохочущая жестью машина, изобретенная человеком; этот легко приходящий в негодность грошовый фабрикат, который штампует самые неправдоподобные, сомнительные, нецелесообразные вымыслы; этот двигатель всех фальшивых предсказаний и неудачных пророчеств – с недостаточным торможением и недоброкачественным отключающим механизмом, совершенно недоброкачественным, – мозг, скрытый под черепной крышкой, в какой-то момент разрушится, нагудевшись вусмерть. Мозг, серый и подернутый ржавью, разрушится. Ну и что тогда будут представлять собой мысли? Зачем им возрождаться? Воскресать? Становиться такими же, как прежде, несовершенными, неадекватными, жестяными?.. Пока еще Тутайн не забыл. Пока еще не забыл, что в возрасте между десятью и четырнадцатью он разносил молоко, ополаскивал бутылки, рос. Он видел, что его обнаженные руки над лоханью для ополаскивания бутылок растут, – это было в возрасте между десятью и четырнадцатью. Руки мало-помалу удлинялись, и мускулы на них разбухали. Он разбухал повсюду. Одежда делалась слишком тесной. Он всегда носил слишком тесные костюмы, рубашки, носки, ботинки. Брюки ему всегда были коротки, и рукава тоже. Каждый мог видеть его налитую задницу, разделенную щелью на два полушария. Молодой полноватой женщине, жене торговца молоком, нравилось иногда дотронуться до его ягодиц или шеи. У него были шкальные приятели. Все это в совокупности – его прошлое. Однако нельзя сказать, что на прошлое Тутайна наложили отпечаток какое-то единственное событие или единственный человек. То была расплывчатая эпоха, эпоха роста и разбухания. Если Тутайн напряжет свои умственные способности, он и теперь сможет вылущить из тогдашних обстоятельств отдельные человеческие образы – но такие образы не станут полноценными индивидами, какими были когда-то, а останутся лишь фигурами, которые наблюдают за работой судьбы. Все вместе они составили целую эпоху. Когда же теперь он хочет рассмотреть их по отдельности, они отступают в непостижимую тьму. Это всё призраки детей, умерших в тех взрослых мужчинах, которыми они стали. То же произошло и с ним. Говоря по правде, он может выманить из безвестных могил только некоторых из них, и отнюдь не по произвольному выбору. Иногда всплывает одно лишь имя, иногда – лицо, или руки, или оттенок кожи, или туго обтягивающие задницу, протертые до блеска брюки, слишком тесные, как и у него самого. Все его приятели носили слишком тесные брюки, потому что переживали пору телесного разбухания. Это ему вспоминается: слишком тесные и короткие, лоснящиеся на заднице брюки, по большей части синие, как у матросов. Один носил брюки из особенно плотной ткани – туго обтягивающие и такие короткие, что можно было разглядеть часть голой голени над длинным черным носком. Голые голени, покрытые золотистым пушком… Это Тутайн запомнил, потому что у него самого кожа оставалась гладкой. Это, значит, был Юнгникель. Он и лицо узнаёт. Круглое добродушное лицо, неуверенный хриплый голос (Юнгникелю тогда уже запретили петь в хоре). Рослый парень, только руки отсутствуют… Рук нет у большинства таких призраков… Когда – раз в год – в школе уточняли персональные данные, про этого мальчика зачитывали вслух: Отец, буксирное дело. Что значит «буксирное дело»? Паровые котлы; паровые машины, встроенные в суда; судно может тащить за собой другое судно… Толкач, так это называют в гавани. Отец, значит, был владельцем буксирных судов… Относительно же самого Тутайна в соответствующей графе значилось: Сирота; и дальше стоял прочерк. Да, мол, все и так понятно, дальше… Тёрнер… А следующим по алфавиту шел он. Вспоминается только имя: Тёрнер. Отец? Профессия отца? Сам мальчик?.. Ничего этого он не помнит. У кого-то отец был машинистом паровоза. Этот ученик носил брюки из серого сукна, тонкой выделки. И такую же блузу. Желтовато поблескивающее лицо… Наверняка из-за паровозного смазочного масла… Еще один, как же его звали? Да, как звали? Лоддинг или Вегнер? Он был таким долговязым и худющим, что наверняка стыдился своей худобы. Он только рос, но не разбухал. Вообще не разбухал. Ни сзади, ни спереди. Отец – старший мастер убойного цеха. Забойщиком скота, рядовым, работал отец другого мальчика. Очень приятного, упитанного, с маленьким ртом и слишком красными губами. Этот мальчик немного любил Тутайна. Звали его Диппель. Он постоянно хотел в чем-то каяться{23}. Был тоже католиком. Но до покаяний дело не доходило. Тутайн ведь не священник. Тутайн, к сожалению, не решался сказать Диппелю прямо в лицо, в чем тот хочет покаяться. Сказать такое он смог бы разве что через год. А тогда ему недоставало соответствующего жизненного опыта… Другой мальчик любил его еще больше. Краут. Краут – именно так его звали. Краут, несмотря на грубое телосложение и разницу в возрасте – он был старше, – любил непритязательно. Он только целовал предмет своего обожания, от чего жизненный опыт Тутайна не расширялся{24}. Жизненный опыт расширил потом другой… А этот, Краут, только прикасался губами. Он казался настолько противным, что Тутайн не прислушивался к его словам или прислушивался лишь вполуха. Краут убирал гостиничные номера, получая почасовую оплату. Его отец был владельцем этой гостиницы, «Отец – владелец гостиницы» (а мать, мать – грудастая горничная в номерах). Тутайн не приходил к отцам и матерям одноклассников. Он попадал в их жилища разве что в результате чуда недоразумения. Он был слишком беден. Сирота. Разносчик молока, мойщик бутылок… Райнхольд – в памяти осталось лишь имя – жил с матерью. К их подъезду Тутайн тоже приносил молоко. Райнхольд пил много молока. Охлажденного свежего молока. Мать кисло-сладко улыбалась, когда рассчитывалась с Тутайном. Приглашала его в комнату. Принуждала сесть на плюшевый диван. Вкладывала ему в руку монетку, один грош. «Это тебе. Да, ты ведь сирота. Круглая сирота. Бедный мальчик! Райнхольд тоже сирота. Но у него умер только отец. Я его оберегаю. Почему бы тебе не подружиться с Райнхольдом? Вы так подходите друг другу…» И она кисло-сладко улыбалась. У Райнхольда были воспаленные покрасневшие веки. Как у девочки. Но девочки от этого не теряли телесную привлекательность, взгляд же Райнхольда казался хамским. Помещение пахло затхлостью, а не свежим охлажденным молоком или тяжело дышащими коровами. Сам Тутайн тоже не источал прекрасных ароматов, но от него хоть пахло чем-то живым… Еще один мальчик: «Отец – фабрикант». Что значит фабрикант? Он случайно узнал это. Потому что два или три раза бывало так, что товарищи брали его с собой, когда собирались на чьей-нибудь квартире. Он ведь бедный сирота, на содержании у государства, такого не приглашают в гости… и все же порой не могут не пригласить. Бедный мальчик… Лучше не надо, он ведь рожден вне брака. Нельзя дать ему это почувствовать. Он-то не виноват. Но яблочко от яблони… Правда, подробностей его происхождения никто толком не знает. Он ведь приехал из Франции… – Гостиница. Бар при ней. Рояль с желтыми целлулоидными нижними клавишами. Некоторые клавиши прожжены, потому что на них клали горящую сигару или сигарету. Перед роялем сидит человек. Говорит, что может для любой, даже незнакомой мелодии мгновенно придумать и сыграть гармонично сочетающееся с нею сопровождение… Неудачник. Он много пьет и с трудом, неохотно ударяет по клавишам. Каждый вынужден произвести предлагаемый им эксперимент. Он – постоянный гость заведения. Этот отец – человек маленький. Он может нацедить тебе пива, приготовить грог, соблазнить бутербродом, предложить сыграть в кости, подлить в рюмку шнапс, опорожнить пепельницу, предсказать погоду назавтра, повторить недавнюю новость: какой она предстает в соответствии со скромным мнением всех здешних посетителей. Мой школьный товарищ, его сын, – тоже маленький, но жизнерадостный парень. А вот мать у него – великанша. Она носит корсет. Это отчетливо видно. Она не просто грудастая: над ее сердцем возвышаются две круглых горы. Гостям заведения есть на что поглазеть. Отрада для мужских глаз… Они тут выпивают вдвое больше пива и шнапса. Он, Тутайн, никогда потом ничего подобного не видел. Не видел такой корсетно-бронированной, широкобедрой, балконно-бюстной женщины… Что же касается фабриканта, тот был производителем бульонных кубиков. Стеклянные банки, жестянки, ящички с бульонными кубиками… Вдовец, женившийся вторично. Сыновья от обоих браков. Старший, от первого брака, – с черными кучерявыми волосами, как у негра, но с белой кожей, как любой из нас. Он в то время был уже взрослым мужчиной, помогал отцу на бульонной фабрике. Наверняка потом стал главным наследником. Фабрикант и сам не отличался красотой. Среднего роста, корпулентный, с нахмуренным лбом; очки с толстыми стеклами, в золотой оправе. Почтенный порядочный человек. Как выразился кто-то. Эту фразу потом повторяли. Не подвергая проверке. Младший сын, от второго брака, – с густыми светлыми волосами. Опять-таки гортанный неуверенный голос, запрещение петь в хоре… Самобытный мальчик, который много мастерил, вырезал из дерева корабли, снабжал их просмоленным такелажем, парусами и веслами. Тутайну он казался чужим. Тутайн не отваживался заходить в чужие квартиры. Он никогда не смог бы ответить равноценным даром на чью-то дружбу. Еще был тот еврейский мальчик, Дельмонт. Еврей с горы… Отец – помощник торговца потрохами, религия иудейская. Они приехали из Португалии. Когда-то. Бедные люди. Мальчик настолько уродливый, что сам Бог должен был бы почувствовать к нему сострадание. Нос с двумя горбинками, косо посаженные глаза; известково-белая жирная кожа, усыпанная черными угрями; черные греческие волосы. Его кожа пахла так, будто вместо пота испускала луковичный сок. Мать повредилась в уме. Жива ли она еще, мы не знали. С этим мальчиком никто не хотел иметь дела. Его не били, но окружали презрением. Тутайн сопровождал его – после окончания уроков – до дома. До самого подъезда. Для него это был небольшой крюк. Не заслуживающий упоминания. Он поступал так из жалости. В церкви ведь тоже молятся за евреев. Правда, с оговоркой: oremus et pro perfides Judaeis{25}. Тутайн протягивал ему руку. Чувствовал чужую влажную ладонь… Тутайн, разносчик молока, из жалости каждый день сопровождал уродливого еврейского подростка – чьи родители были слишком бедны, чтобы он мог посещать талмудическую школу, – до ворот дома, где размещалась лавка торговцев потрохами господ «И. К. Тусс & братья». Этот мальчик встретился ему снова, когда обоим было по восемнадцать или девятнадцать лет. На площади перед ратушей, около полудня, Тутайна вдруг кто-то обнял и поцеловал. Молодой иудей – уродливый, в очках, в пальто из темного тонкого сукна, с бархатным воротником, – вдруг обнял и поцеловал матроса второго ранга, который, в легкомысленной матросской блузе, переходил пустую Ратушную площадь, не ожидая ничего подобного. «Я тебя сразу узнал, несмотря на матросскую блузу. Я тебя не забыл. Я тебя никогда не забуду. Если я могу тебе чем-то услужить, приходи и скажи мне об этом, я живу там-то и там-то. Обращайся ко мне по любому поводу, даже если тебе понадобятся деньги». Он сказал это, пожал матросу руку и удалился, оставив свою визитку с адресом… Но ведь Тутайн прежде не презирал его только из жалости. Он так никогда и не пошел к нему, чтобы одолжить денег. Он вообще ни разу к нему не наведался… Был среди них и мальчик, который краснел до корней волос всякий раз, когда при заполнении рубрики «Вероисповедание» должен был написать: Католическая апостольская церковь{26}. Он этого стыдился… Теперь-то такие эпизоды кажутся неотчетливыми, расплывшимися: из памяти с трудом удается выудить какие-то крохи. Но все это в совокупности было когда-то особым временем: временем прекраснейшего отрочества. Рост «я»-сознания. Разбухающие мускулы, вытягивающиеся руки и ноги. Сообщество хриплоголосых, облаченных в тесные штаны и в куртки со слишком короткими рукавами. Безрукие рукоблуды… Он очень рано по утрам разносил молоко, до начала школьных занятий. А во второй половине дня отмывал бутылки, бутылки из-под сливок. Память – это широкое море. Можно отплыть на какое-то расстояние от берега. Но всё море не переплывешь. Тот, кто отважится на такую попытку, утонет. (Говорят, что тонущий будто бы вспоминает все и лишь потом опускается на дно.) Линия горизонта отделяет нас от старого знания, уже отошедшего в прошлое. Накопленный жизненный опыт постепенно крошится. Не всё может возродиться. Есть мертвые люди. И мертвые времена.

– А самое странное – тот жизненный опыт, который мы обретаем благодаря необычному всплеску чувств, – сказал я. – Существует наивысший – индивидуальный для каждого человека – уровень чувств, и мы достигаем его очень рано.

– Вероятно, – сказал Тутайн, – это происходит еще тогда, когда мы носим тесные, все больше разбухающие штаны.

– Выше этой отметки, – продолжил я, – не поднимается ни одно переживание. А вот поводы для такого прилива чувств могут быть самыми разными. Почти для всех людей это любовь. Для меня же, помимо любви, – еще и музыка.

– Расскажи мне про музыку, – попросил он.

– Хорошо, – согласился я. – Это началось с моего отца. Все начинается с отца или с матери. Мой отец был музыкальным, он любил музыку. Он предпочитал драматическим спектаклям оперу. Он не получил музыкального образования. И мог только слушать. Для него важны были мелодия, строфика, ритм. Он охотно посещал ресторанчики, где играла музыка. Он любил музыку «хорошую», но «легкую». Эти понятия никогда точно не определялись. Моцарта отец тоже относил к такой музыке. В то время моцартовские симфонии еще исполнялись в кофейнях. (А на сто и сколько-то десятков лет раньше в кофейне могли сыграть и «Бранденбургские концерты» Баха.) В то время, когда я был ребенком, все восхищались тенорами и певицами. Внезапно «обнаруживали» каких-то кучеров или столяров, богатые дамы тратили большие средства на то, чтобы обучить их певческому искусству. Тогда люди меньше стыдились своих эмоций. – «Сегодня можно было хорошо разглядеть груди Царицы Ночи{27}…» – такие фразы я иногда слышал от отца. Он порой пересказывал и эпизоды скандальной хроники, касающейся жизни знаменитостей. Я не понимал, как такое возможно: что толпа поклонников, скажем, выпрягает лошадей из экипажа оперной дивы, после чего два или три счастливца сами впрягаются в эту повозку, чтобы доставить ее неизвестно куда… По дороге в школу я ежедневно проходил мимо старого концертного зала с позолоченным стеклянным куполом, напоминающего здание парламента или Верховного суда{28}. Впрочем, стены давно почернели от копоти из-за близости гавани и чугунолитейного завода. В полуподвале, похожем на медвежий вольер, за зарешеченными высокими окнами с закругленным верхом стучали паровые машины и жужжали генераторы постоянного тока. Паровые котлы, встроенные в красные кирпичные стены, – их можно было рассмотреть в глубине, заглянув в окно, – внушали мне ужас. Они источали путающее тепло и, казалось, готовы были в любой момент взорваться. Однажды я тоже пел в этом концертном зале, как мальчик из хора. Я стоял непосредственно под органом. Сквозь отверстия больших оловянных труб я мог разглядеть высоко наверху флейтовый регистр – деревянные трубы, меньшие по размеру, сделанные из дубовых стволов, – и таинственную путаницу волн и абстрактных фигур. Все было очень таинственно. Этот мир еще и звучал: он был менее прозрачным, чем наш. Обычные представления о причинах и следствиях здесь словно теряли силу, погрузившись в дремоту. В тот день я слышал над собой орган: великое звучное дыхание Пана, гремящее буйство земли.

– Ты это услышал, другие не услышали, – холодно отметил Тутайн.

– Музыка всегда случалась где-то вне дома, в людской толчее. Нужно было ехать далеко, на трамвае. А прежде надеть свой лучший костюм. Мама брызгала на себя кёльнской водой и прикалывала к груди большой аметист в золотой оправе. Отец брал трость и жесткую шляпу-котелок, закуривал сигару. Часто на улицах было уже темно, мостовые – грязные и влажные. Все начиналось с прохода по узкой извилистой тропе, обрамленной старыми живыми изгородями из боярышника; весной эти кусты покрывались белыми цветами, зимой стояли черные и голые, трещали и свистели. Все и заканчивалось проходом по узкой извилистой тропе. Старые кусты боярышника вновь и вновь видели, как я, усталый, висну на руке у мамы или отца – испуганный, с закрытыми глазами; как безвольно шагаю вперед, с пеплом недавних переживаний в сердце и с мечтой о горячей печке. А отец вновь и вновь возмущался непролазной грязью на дороге, темнотой. – «Календарь обещал лунный свет», – ерничал он. Несмотря на некоторые недоразумения, с отцом было очень приятно куда-то ходить, потому что он, казалось, всегда точно знал, как следует вести себя сообразно обстоятельствам, месту, поводу, времени года и суток, чтобы выглядеть безупречным бюргером и джентльменом. Он был господином кельнеров, портье, билетеров, кондукторов, гардеробщиц – а не их слугой. В своих удовольствиях и притязаниях он оставался человеком умеренным, не придавал большого значения пиву или вину, но каждое воскресное утро выпивал стакан или два сильно разбавленного, очень сладкого грога на основе ямайского рома. Почти каждую субботу мы ужинали вне дома{29}. Думаю, это делалось ради мамы, чтобы она хотя бы на полдня освободилась от домашних забот. Мы, как правило, довольствовались скромной трапезой. В центре города, за одним из оборонительных валов, располагалась старинная кофейня. Я ясно припоминаю стеклянный козырек крыши и могучие липы, вокруг подножия которых была насыпана грубая мраморная галька, а также подиум, где выступала отличная музыкальная капелла. Лица некоторых музыкантов сохранились в моей памяти. Флейтист с короткими черными усиками… Контрабасист с длинными белыми волнистыми волосами… Все в черных фраках, а дирижер еще и в белом жилете, из левого кармана которого свисает на золотой цепочке печать… Нам подавали – на воздухе, под липовой кроной, или под стеклянным козырьком, или просто под летним небом, на подобающем отдалении от оркестра, – замечательный крабовый суп. Насыщенный вкус спаржи, зеленого горошка, мясных клецек, крабовых хвостов, красная жидкость – красная от растворенных в сливочном масле раскрошенных крабовых панцирей, – и сверх того превосходный, несравненный пшеничный хлеб: багеты или ароматные булочки. Охлажденное горькое пильзенское пиво: иногда я тоже отхлебывал немного серо-белой пены. Симфонии Моцарта – я вспоминаю вкус крабового супа, дивные извивы в Andante Симфонии до мажор{30}. С тех пор я никогда ее больше не слышал, только читал. Это прошлое. Музыка тоже уходит в прошлое. Мне кажется, еще два-три десятилетия назад с хрупкими ценностями умели обращаться бережнее, чем сейчас. Грохот Вагнера и его последователей испортил людям вкус. Делается так много неправильного… Я всегда злюсь из-за темпа, в котором играют виртуозы и прославленные отбиватели такта. Они исполняют все allegro и presto настолько быстро, что никакое нормально сконструированное ухо не может распознать мелодическую ткань; и остается только ухабистая дорога гармоний, да еще пот голиафоподобного исполнителя. В результате кажется, что летучее Tempo скорее затормаживается, чем ускоряется. Это надо сказать какому-нибудь мастеру пальцевой техники: его бешеная спешка порождает эффект замедления, оставляет ощущение стыда – как если бы мы увидели порубленный на куски цветочный букет! Скрипичная игра Паганини, которая доводила до безумия женские чрева, наверное, была настоящей живодерней, кладбищем животных (обижать этих животных я не хочу): они переставали двигаться, двигались лишь пальцы ведьмовского мастера. Таким гнилым волшебством владеет большинство виртуозов: для них нет ничего легче, чем превратить цветущий луг в испорченное дождем сено. Их музыкальное воображение часто бывает слабым, тщеславие у них сильнее; и потому они предпочитают ложную манеру исполнения. С ними дело обстоит как с актерами, чьи слова не слышны дальше рампы, хотя актеры эти кричат. Я однажды присутствовал на театральной репетиции. В ней были задействованы: поэт, режиссер, актеры{31}. Поэт непрестанно жаловался: «Почему те, на сцене, кричат? Разве они не могут говорить?» – Режиссер на его вопрос ответил: «Но это же стихи! Стихи выражают драматичные события». – Поэт: «Я не знал, что мои стихи нужно выкрикивать. А что касается изображенных в пьесе событий, то они не более драматичны, чем если бы я сообщил вам, что сейчас должен отлучиться в клозет, в ватер-клозет. Я ведь не стал бы кричать об этом так, чтобы услышали на галерке». – Режиссер обиделся, но все еще был преисполнен доброй воли. Он долго мучился с актерами. Сам им показывал, как произносить стихи. Одно двустишие я запомнил (оно воспроизводилось столько раз, что не запомнить его я просто не мог):

 
В душе задымленной твоей есть
Сгусток тьмы: глумливость скотская.
 

Одна актриса повторила за ним:

 
В душе задымленной твоей есть
Сгусток тьмы: глумливость скотская.
 

Режиссер сказал: «Боже ты мой… Послушайте! Вы понимаете, что такое задымленная душа? Это душа, покрытая копотью. Не душа, как таковая, глумится, а глумится именно покрытая копотью душа. Да и глумление здесь не просто глумление, а глумление скотское. В обоих случаях мы имеем дело с epitheton necessarium{32}. Повторите, пожалуйста, еще раз». – Но актриса прежде задала вопрос: «В тексте стоит: задымленной. Нужно ли мне вместо этого говорить: покрытой копотью?» – Режиссер терпеливо ответил: «Я просто пытался кое-что вам пояснить. Спасибо, не надо!» – Актриса повторила текст:

 
В душе задымленной твоей есть
Сгусток тьмы: глумливость скотская.
 

Режиссер перебил ее: «Моя дорогая, дражайшая! Теперь душа и глумливость совершенно куда-то пропали, а сгусток тьмы поистине превратился в тьму невнятицы. Не могли бы мы немножечко усилить душу, а слова „глумливость“ и „скотская“ связать таким образом, как если бы тут было portato{33}? Пожалуйста, еще раз…»

Актриса сказала:

 
В душе задымленной твоей есть
Сгусток тьмы: глумливость скотская.
 

Режиссер: «Теперь, милочка, двустишие, как это ни грустно, совсем сломалось. Глумливость скотская – не удар грома, способный выпятить сразу несколько стихотворных стоп; да и задымленная душа обычно не сидит в диафрагме, как это произошло у вас. Что же касается сгустка тьмы, то он вообще не добрался до моих ушей». – Актриса, явно пытаясь совладать с внутренним напряжением, выдавила из себя: «Моя душа к этому месту не лежит». – Он ответил: «Зато у меня это место сидит в печенках. И еще долго будет мне сниться по ночам. Повторите, пожалуйста…»

Она продекламировала:

 
В душе задымленной твоей есть
Сгусток тьмы: глумливость скотская.
 

Режиссер сказал: «Нет-нет». – Актриса сказала: «Это просто невозможно выговорить». – Режиссер сказал: «Вы не понимаете текст». – Актриса сказала: «Потому что он непонятный». – Режиссер сказал: «Для вас. Но, к сожалению, тут ничего не поделаешь. Мы должны двигаться дальше. В пьесе две тысячи двести строк. Пожалуйста, вернитесь еще раз к предпредыдущему варианту: „задымленную душу“, „сгусток тьмы“, „глумливость скотскую“ постарайтесь выговаривать поотчетливее, но всё в целом – на пониженных тонах; на ритм намекните, но после „есть“ никакой паузы не делайте. Если вам трудно это понять, просто произнесите всю фразу прозой. Прозой, без запятой после „есть“. Пожалуйста». – Актриса сказала:

 
В душе задымленной твоей естьсгу−
сток тьмы: глумливость скотская.
 

Режиссер сказал: «Теперь я вас попрошу прошептать это предложение; колорит „у“ в „глумливости“ сделать чуть более мрачным, а гласные в слогах „дым“ и „скот“ удлинить: может, тогда никто ничего не заметит. Мы должны двигаться дальше». – Актриса сказала: «Я вообще уже не понимаю, чего вы хотите». – С этим двустишием так и не разобрались; в день премьеры оно было произнесено piano и осталось недоступным для понимания людей, находящихся по ту сторону рампы.

Тутайн засмеялся. Сказал:

– Это хороший метод, чтобы учить стихи.

– И чтобы выкурить любую поэзию. Сделав ее прежде коптящей. Задымленной! – сказал я. – Как можно извратить до полной невнятицы слова и понятия, так же поступают с понятиями и феноменами музыки. Ведь они гораздо двусмысленнее, чем слово. В музыкальной сфере вообще никаким методом не докажешь, что правильно, а что нет. Здесь бессмысленное даже обладает особым обаянием новизны. Акцент, строфика, ритм, синкопа, imbroglio{34}, темп, легато, стаккато и цезура, интонация, крик и шепот, радость и страх, жалоба, вопрос и лишенное визуальных образов песнопение – ничто из этого не определено в партитурах точно. Только следование традиции помогает избежать самых вопиющих глупостей. Но традиция – это нечто такое, что непрерывно разрушается. Тигесен однажды сыграл для меня сонаты Баха для скрипки соло. Его техника не была совершенной; иногда текст партитуры представлялся ему настолько трудным, что приходилось буквально продираться сквозь какие-то места; однако, несмотря на замедленный темп и на неточную дикцию, эта музыка все-таки цвела. Можно с удовольствием слушать человека, который слегка заикается, тогда как медоточивые уста порой лишь провоцируют нас на благозвучный зевок. Я слышал, как те же сонаты гладко, словно тело угря или кусок мыла, соскальзывают с наканифоленного смычка у прославленных музыкантов. У них трагичное превращалось в элегантную россыпь жемчугов.

– Каждый может дать лишь то, чем владеет, – сказал Тутайн, – не больше и не меньше. Один владеет исполнительской техникой, другой – музыкой. Я в самом деле хотел бы узнать, почему Моцарт должен был быть почти карликом – малорослым нервным человеком. Неужели в самом деле Адонис не мог бы сочинять музыку, если бы он родился с настроенной на это душой? Неужели не существует особого случая двойной мутации: химической универсальности, вмешивающейся в процесс развития гормонов, которая привела бы к тому, что дух и тело стали бы одновременно отдаляться от совокупности наследственных признаков, приближаясь к совершенству?

Я не ответил ему. Я думал о том, как трудно, к примеру, осуществить хорошую постановку «Дон Жуана». Увертюра так легко выходит из-под контроля, певцы портят музыку невыносимой манерностью. Мировоззрение Моцарта, выраженное в строфах язвительной заключительной сцены{35} – это примирение с чувственными влечениями, – затушевывается. Как правило, вся эта сцена – и так было с самого начала – опускается. Мир нельзя улучшить. Социальный вопрос нельзя решить. Неграм нельзя вернуть Африку. Животным нельзя предоставить какую-то часть света. Прелюдии и фуги «Хорошо темперированного клавира» можно понимать по-разному. Можно не обращать внимания на то обстоятельство, что Иоганн Себастьян Бах почти непрерывно склоняется к трагическому мировидению. Хотя сам строй баховской мысли, повлиявший на его композиционную манеру, проникнут болью. Ценность произведений искусства нельзя определять посредством демократического голосования. Иначе все гении были бы обезглавлены, повешены, утоплены. Из-за их непростительных преступлений и еще худшего греха – необщедоступности.

– Это были праздничные прогулки, прочь от дома, по извилистой тропе, – продолжил я. – Так я узнал и квартеты Моцарта: сидя за чашкой шоколада, увенчанного взбитыми сливками. Мама сидела рядом – в темном костюме или даже в шелковом платье. Отец – в сером или черном котелке; с прогулочной тростью из эбенового дерева, заканчивающейся рукояткой из слоновой кости. (У него была только одна эта трость, по крайней мере в то время; а вот у деда их было больше сотни, изготовленных из всех сортов древесины, какие только есть на земле: из индонезийской пальмы, бакаута, кокоболо, падука, змеиного дерева, эбенового дерева, тиса, гваякума; он носил серый цилиндр, тогда как мой отец довольствовался котелком.) Если ему не хотелось крабового супа, мы шли в какую-нибудь пивную, предлагавшую другие лакомства. Время от времени случалось, что мама высказывала желание поужинать в одном из «больших» ресторанов. И тогда мы сидели у окна «Мюнстера», или «Ормонда», или «Городских ворот», или старого «Вёлле»; у окна, занавешенного кружевными сборчатыми шторами ручной работы, за столом, покрытым белоснежной льняной скатертью, – и после того, как мама выбирала еду и кельнер пододвигал поближе винную карту, отец говорил: «Ах вот как! У вас, значит, винная принудиловка». – Как будто он не знал этого или забыл – или, наоборот, хотел это подчеркнуть. Он ничего не понимал в винах; мама же не хотела выбирать; поэтому он, уставившись в винную карту, в конце концов говорил: «Принесите нам бутылку бордо, за которое заведение может поручиться; но не очень старого и не слишком дорогого». – Это он умел сказать так, чтобы кельнер, по крайней мере, предположил, что имеет дело со знатоком. Отец знал точную меру своего человеческого достоинства и меру текущего момента; то и другое, казалось, чудесным образом согласовывалось с содержимым его кошелька. Когда мы, к примеру, посещали большую рождественскую ярмарку, со всеми ее пыхтящими вспыхивающими светящимися скользящими крутящимися ныряющими-в-туннели и поющими-колыбельные то-в-горку-то-с-горки-влекущими каруселями, балаганами, лотками с выпечкой, лотками с вафлями, лотками с жареными колбасками, «импровизированными варьете», автоматами, синематографами, «вальдкирхскими оргáнами», «русскими качелями», «ведьмовскими качелями», «матросскими воздушными качелями», кабинетами аномалий, обезьяньими и собачьими театрами, шарманщиками и продавцами картинок, силомерами «Ударь Лукаса», вкусным-превкусным турецким медом, воздушным рисом, воздушной кукурузой, сладкими девочками и леденцами на палочках, школьными фуражками, школьницами «поцелуй-меня» и школьницами «залезь-ко-мне-под-юбку», борцами в набедренных повязках из поддельных тигровых шкур, облегчающими-свой-мочевой-пузырь-за-ларьками и воздушными-шарами-перед-ларьками, медовыми пряниками и гипсовыми фигурками, ворами-карманниками и змеями-гремучниками, красным туманом и бесцветным счастливым смехом, шумом, музыкой, музыкой и шумом, грошовым счастьем и грошовой тоской, девушкой без нижней части туловища и тысячелетним крокодилом, – и чувствовали, что наши глаза, уши, подрагивающие ноги уже полностью удовлетворены и желудки тоже удовлетворены жареными колбасками, копчеными колбасками и берлинским печеньем (правда, отец, на время или навсегда, отбил у меня вкус к колбаскам, которые сам он поедал с большим удовольствием, сказав, что они изготавливаются из конины; он так и называл их: гоп-гоп-колбаски; ему это не мешало наслаждаться их вкусом, а вот у меня были строгие принципы), – итак, когда подходила к концу проведенная таким образом вторая половина дня, у отца обычно возникало желание сходить еще и в театр, чтобы послушать какой-нибудь зингшпиль. Тогда мы понимали, что желудку надо предложить еще какую-то малость, помимо колбасок и печенья, – и заходили в ближайший портер-паб. Здесь, где суматоха казалась приглушенной, выбор напитков и еды тоже происходил как бы в соответствии с непреложными законами. Родители пили черный английский или ирландский портер: «Басс» или «Гиннесс»; пил ли я сам что-нибудь, этого моя душа уже не помнит; а еще все мы ели горячее жареное мясо и хлеб. Что-нибудь простое и замечательное. И вдобавок – несколько кружочков соленого огурца. (На более продолжительный ужин нам, видимо, уже не хватало времени.) Отец мог на месте что-то сымпровизировать и не нуждался для этого в помощи кельнера. Он – что встречается очень редко – не зависел от чужих мнений. Однажды я случайно стал свидетелем тому, как отец – совершенно неожиданно, в своем повседневном, обычном для гавани костюме, со слегка закопченным воротничком и уже не совсем белыми манжетами (как правило, если ему ничто не препятствовало, он менял рубашку дважды в день) – встретил нескольких деловых приятелей, которые, видимо, тоже в тот день работали и были в пиджаках, и пригласил их позавтракать. Уже одно то, какое заведение отец выбрал, весьма примечательно. Они отправились в «Старый сельский дом», расположенный неподалеку от гавани, рядом с почтенным чугунолитейным заводом «Нагель и Крэмптон». По меньшей мере в последние сто лет там не было никакой сельской местности, а только копоть, улицы проституток, конторы торговцев судовым оборудованием, мастерские жестянщиков и токарей, обслуживающих морские суда, а также несколько многоэтажных домов, где в десятикомнатных апартаментах упорно доживали свой век те портовые патриции, которые противились общему изменению ситуации, позволившему, например, высокочтимым сенаторам переименовать улицу Святого Николая в улицу «За терновым кустом» (что было сделано без всякой задней мысли), дабы никто не перепутал ее с улицей Святой Марии, где разбили свои шатры дешевые проститутки. От «сельского дома» остались только липы – единственные в этом районе, если не считать лип во дворе иудейской больницы. Это были старые липы с почерневшими стволами, листья которых даже в пору ранней роскошной весны казались покрытыми сажей. Однако гостиница «Старый сельский дом» все еще считалась очень хорошей; люди знающие ни за что не променяли бы ее на один из парадизов для матросов. (Правда, пять лет спустя – когда последние патриции уехали из этого района и на окнах их просторных квартир появились маленькие объявления: «Сдаются меблированные комнаты; можно на одну ночь» – пробил последний час и для этой почтенной гостиницы.) Так вот: именно туда и привел мой отец своих приятелей. Они сразу решили, что закажут яичницу-болтунью с копченым свиным окороком. Но что это был за окорок! Он происходил не от какого-нибудь хряка-кастрата и не от откормочной свиньи, а, как и обещало его название, от свиноматки в полном расцвете сил. И куски этого окорока были в два пальца толщиной. А после подали выдержанный голландский сыр, почти белый от жира, порциями по полфунта. Его ели без хлеба – намазав маслом и держа в руке. Запивали они всё это лучшим мозельским вином, какое нашлось в заведении. А на десерт были груши, крепкий кофе, эклеры с шоколадной и ванильной глазурью. Отец оплатил счет блестящими золотыми монетами. Он всегда имел при себе по меньшей мере пять соверенов. Если бы отец встретил приятелей не в разгар буднего дня, они бы зашли в «Йоланту», или в «Отдых», или в «Кирхнер», что находится на холме, напротив «Шара времени»{36}, – и тогда их трапеза протекала бы более обстоятельно, началась бы с омара (устриц отец никогда не ел). Но сам отец, когда не мог пообедать дома – что случалось очень редко, потому что послеполуденная смена рубашки стала для него приятной привычкой, – обедал в «Коммерческом отеле для моряков». Это заведение не было знаменитым, но считалась вполне достойным, потому что туда заглядывали штурманы и капитаны не очень крупных судов. Отец съедал порцию рыбной солянки, которую готовил бывший кок отслужившего свой срок парусного судна, – непревзойденной солянки, как он утверждал, – запивая ее грогом и заедая соленым огурцом…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю