355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 37)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 59 страниц)

Но его больше не слушали. Возле него оставались теперь только Карл и Аякс. Аякс настоял, чтобы двое молодых людей отнесли несподручные рисунки в соседнюю комнату, разложили их на рояле и уж там спокойно рассматривали. Мол, люди более старшего возраста – так он выразился – испытывают потребность в подкрепляющих средствах: а для пунша, хотя времени прошло много, еще ничего не готово. – После того как перебазирование осуществилось, он оставил обоих гимназистов, с архитектурными рисунками, одних в моей комнате, а сам занялся приготовлениями к церемонии распития «огненного пунша». Им овладело радостно-шальное настроение; какая-то дикарская, чуть ли не пугающая щедрость проявилась вдруг в его натуре. Пальцами, которые сейчас казались железными, он отломил кусочек от тяжелой, весом не меньше фута, сахарной головы, окунул его в арак и, смеясь, сунул в рот госпоже Льен. Госпожа Зелмер получила печенье с коринкой, которое Аякс предварительно пропитал бургундским вином.

– Это не очень вкусно, – сказал он, – но обезьяны бы от такого не отказались.

Льена он заставил продегустировать стакан вина, Зелмера – стакан арака: чтобы они выразили суждение о качестве главных ингредиентов напитка. Затем Аякс вдруг провел ладонью по моему лицу и, прежде чем я успел опомниться, засунул длинный указательный палец в мой рот – как в тот день, когда он поранился и мне пришлось слизывать его кровь.

При этом он проронил:

– Такого ты не ждал!

Его поведение меня скорее обеспокоило, чем обидело. На лице Аякса, казалось, внезапно открылись вулканические кратеры, прежде невидимые. Однако Льен и Зелмер с их женами рассмеялись. Это, казалось, осчастливило моего слугу. Он сделал вид, будто хочет поцеловать госпожу Льен; но в последний момент скорчил жалобную гримасу, превратив таким образом нескромный жест, возмутивший свидетелей этой сцены, в неожиданную просьбу о прощении. Решил ли он отказаться от своего внезапного порыва? Или мы неправильно истолковали этот порыв? Или обнаружившаяся в Аяксе настоятельная потребность выпасть из привычной роли совершенно необъяснима и есть лишь осколок овладевшей им безобидной нежности, желания открыться, лишенного какого бы то ни было коварства? – Общее веселье нарастало. Аякс торжественно налил вино в чашу, положил сверху «огненные щипцы», а на эту дважды разветвляющуюся решетку – сахар. Потом он полил кусок сахара алкоголем и араком, поджег его и позвал к столу гимназистов.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

– Нет, надо же, какой огонь! – крикнула госпожа Льен.

* * *

Вчера ночью я заснул над своей тетрадью. Я даже не почувствовал, как меня одолел сон, – не почувствовал этот переход. А в постель лег, только когда стал мерзнуть. Кажется, тогда уже начинало светать. Или это был свет скрывшейся за облаками луны? – – —

– Нет, надо же, какой огонь! – крикнула госпожа Льен.

(На этом месте перо выскользнуло из моей руки.)

Мы подождали, пока сахар, горячий и коричнево-тягучий, каплями стечет в вино; потом выпили по первому опьяняющему бокалу. Олаф Зелмер снова удалился в мою комнату.

В конце концов, однако, и его любопытство насытилось, граница его способности к восприятию была достигнута.

Наша «емкость», то есть потенциал нашего мышления, вероломно атакуется усталостью и скукоживается. Как же часто получается, что воодушевление в нас умирает! Как часто мы оказываемся изгнанными из райского сада наших восторгов, потому что тело предъявляет свои требования: сон смежает наши веки, или наши мышцы пропитываются изнеможением, или внутри нас громко заявляет о себе голод, или нас томит жажда, или молния – внезапное желание перемен либо плотского счастья – расщепляет наши обычные представления! Озноб или даже пот, выступающий из пор, могут нас изменить; полная светлая луна пробуждает в нас другое прошлое, чем буднично-серый моросящий дождь. К этому добавляются последние, только что истекшие, часы, образуя всё новые комбинации… – Я так и не узнал, чтó думал Олаф Зелмер о мертворожденных архитектурных идеях Тутайна, какие сферы его бытия были этими идеями затронуты, какие импульсы он от них получил или какая часть его экзистенции нашла в них подтверждение своей значимости. Во всяком случае, я могу предположить, что существует некое, для меня не распознаваемое, родство между умершим и этим молодым человеком: повторение все тех же рассеянных грез, но варьированных в плотском регистре, то есть перенесенных в другое тело – и уже поэтому непостижимых для меня, как непостижимо для меня все, что не происходит непрерывно во мне самом. Чтó мог бы я хотя бы предположить о мыслях, которые посещают Олафа или другого человека по вечерам, когда он остается наедине с собой и собирается лечь спать, – волнуя, тревожа или делая счастливым? Чтó вообще может один человек знать о другом? Разве Аякс не продемонстрировал с коварной самоочевидностью ужасную инаковость своих импульсов, не обозначив при этом – ни именем, ни знаком – их подлинную природу, их бесконечное прошлое, которое он с незапамятных пор носит в себе? Все эти ландшафты, которые обещают раскрыться перед нами, – ландшафты рук, лиц, обнаженных тел (если мы их видим) других людей, – остаются для нас навеки неведомыми. Никакое наше тоскование не пробьется сквозь окутывающий их туман. Воспоминания других людей – плотные, многослойные и отличающиеся от наших. Их время – это не наше время. Их происхождение отделено от нашего. Их могилы – не наша могила. Я чувствовал состояние покинутости, в котором пребываем мы все; которое мы так часто затушевываем предъявляемыми во все стороны требованиями; которое, как нам кажется, исчезает, когда кто-то нам улыбается или наших ушей достигает слово, выглядящее как брат-близнец наших мыслей. Но мы не можем стряхнуть ее с себя, эту покинутость: она – наш жребий, который с каждым годом становится все более неизбежным. Так проявляется навязчивая ненависть гармонии, обращенная против нашей растерзанной души, против этого тела, которое не имеет длительности. – Я решил, что должен, по крайней мере, глубоко впечатать в сознание те рисунки Тутайна, на которых изображен он сам: чтобы еще раз пробудить уже-бывшее, чтобы украсить свои сновидения формами с этих его работ. И чтобы укрепить память – чтобы никакое настоящее не могло ее у меня отнять. Наверное, с большинством людей, достигших моего возраста, дело обстоит так же, как и со мной: их чувство одиночества – это глубокий колодец, воды которого ведут во все бóльшую тьму. Картины, которые касаются нас самих, еще мгновения назад отчетливые, исчезают. Тени ложатся на те скромные возможности счастья, что еще доступны для нашего духа. Мы пытаемся, с завистливым отчаянием, постичь образ жизни своих младших современников, догадаться, чем заполнены их часы. Их тоскование, их отчаянье представляются нам желанными; даже грубое, грязное в них нам нравится. Мы готовы любой ценой присоединиться к ним. Но очень скоро – между двумя взмахами ресниц – эта наша потребность пропитывается горечью. Ни одно из наших желаний не сохраняется долго; смертельная пустота накапливается и в голове, и в сердце; напрасно обшариваем мы опустевшие пространства нашей едва теплящейся души в поисках воспоминаний, которые пойдут нам на пользу.

Собрать вокруг себя рисунки – такое у меня получится, будет получаться еще много раз. Это утешение. И то, что я выпил пунша, тоже утешение… Что касается утешения, обретаемого в работе, то человек, который проводит жизнь за письменным столом, не может рассчитывать на его постоянство: потому что дух периодически ослабевает, дух есть нечто более хрупкое, чем тело, и он легче поддается тлению, чем плоть.

– Когда же, – крикнул мне в ухо Аякс, – будет готова твоя новая симфония?

– Я прилагаю большие усилия, чтобы закончить ее, – ответил я, – однако не все часы оказываются благоприятными. Часто я впадаю в уныние. Я хотел бы это вам пояснить. Мне не хватает глубинной радости, остроты восприятия. Я часто слышу только смутный шепот, одну или две последовательности звуков, которые не могу истолковать… или мне лишь с трудом удается включить их в более широкое звуковое пространство. Это слабость, которую я не умею преодолевать, никогда не умел…

Тут я поднял глаза и увидел растерянное лицо Льена.

– Иногда дело обстоит по-другому, – попытался я его успокоить. – Борения духа – о которых люди обычно думают, что они происходят непрерывно, – на самом деле представляют собой прерывистый процесс. Предпосылки, необходимые для его протекания, время от времени исчезают. Наш организм – обычная, отнюдь не совершенная машина из фибриллярных белков – начинает буксовать. Механизм, каковым являюсь я сам, имеет множество недостатков. И это не пустые слова, а жестокая реальность. Любой крестьянский парень обладает преимуществами передо мной. Вам, Льен, я когда-то уже говорил об этом. У такого парня есть место в сообществе людей; для меня же никакое место не предусмотрено. Я должен потратить очень много времени и сил, чтобы хоть как-то оправдать свое существование. Моя весьма скромная слава здесь мало чем помогает. Я один знаю, какие поражения уже потерпел в своем творчестве, и знаю, что ежедневно мне грозят новые. Но как ни странно, меня воодушевляет именно мысль о невозможности быть другим, чем ты есть. Я радуюсь гротескным теневым силуэтам собственных внезапных озарений, как и задыхающемуся упорству, которое требуется, чтобы поднять со дна души стоящую там на якоре изначальную музыкальную формулу, а потом увеличивать ее посредством всё новых вариаций – расширять одну-единственную счастливо найденную строфу, давая ей подробные толкования. Всё те же радости и все то же уныние возвращаются вновь и вновь; но – облаченные в одежды новых дней и ночей. Есть еще шуршащая окрыленностъ работы. Одна строфа, один мотив – это очень мало. Ты слышишь внутренним ухом, как звуки переплетаются, как они рвутся на простор, в гармоническое. Однако такое предчувствие ненадежно: оно слишком неопределенно; оно – всего лишь обещание, которое, прежде чем ты его полностью осознаешь, еще многократно изменится. Работа, сопряженная со способностью все глубже постигать специфику музыкального упорядочения, помогает неизмеримо увеличить внутреннюю ценность посетившего тебя озарения. То, что мозг не может сразу ухватить, постепенно раскрывается духу; всего один какой-то мотив, полдюжины звуков, разрастается, вбирая в себя все восторги и всю боль этого мира. В фугах и имитационных формах содержатся откровения некоего Разума, превосходящего человеческий. И потому чувства страха и бессилия неотделимы от наших попыток дать какое-то истолкование Порядку мира. Помощь, которая нам оказывается, велика, но благодать мгновений отмеряется скупо. Мой дух устроен так, что получает импульсы только от природной среды, но никогда – от машины или технического приспособления. Пока я шагаю по влажной луговой траве, во мне перешептываются бессчетные опережающие впечатления. Краски радуги в какой-нибудь капле росы кажутся столь же важными, что и усталый жук на листе подорожника. Я чувствую обаяние, исходящее от тысяч желтых цветов; мой разум восхищается и строении одного-единственного цветка с пятью, шестью, семью лепестками… или жутковатым зевом какого-нибудь губоцветного. Аромат белого клевера ассоциируется в моем сознании, не знаю почему, с минорным звучанием. Заяц, вытянувшийся в струнку и с удивлением рассматривающий меня… как же я его люблю! Вода в канаве, золотые глаза жаб – это зеркала, улавливающие бесконечность. – Все кажется одинаково важным… и тем не менее опустошает резервы моей памяти. Я чувствую, что все для меня доступно; но я ищу лишь немногое, определенную выборку. Мне нужна помощь какой-то простой мысли; я жду удара колокола, чтобы он заглушил Бесконечность. Иногда многое как бы сгорает, и остается одно-единственное лицо. Это и есть мгновение, которое я могу истолковать. Счастливое мгновение. – Увы, как правило, даже самые прекрасные часы заканчиваются признанием собственной несостоятельности.

– Вы добились столь значимых результатов, – сказал Зелмер. – Вам следовало бы меньше сомневаться в себе.

– Когда рассматриваешь готовую вещь, это уже совершенно другое состояние духа, – ответил я. – Она не имеет ни малейшего сходства с моими представлениями; она свободна от мучительных, затраченных на работу часов; и даже усилие выразить что-то в ней едва ли заметно. Десять тысяч воспоминаний о луге, по которому я шагал, уже развеялись. – Лишь очень редко встречается строчка, запечатлевшая персональную боль, часть моей судьбы, – но, когда я нахожу такую строку, мне кажется, что я должен стыдиться ее… что она плохая. – Наше тело, которое добывает для нас все впечатления; на котором, как на музыкальном инструменте, весь Универсум играет своими призрачными пальцами, извлекая полнозвучные аккорды грез и реальности, – это тело вновь и вновь ощущает потребность в сне. Усталость определяет границы наших возможностей. И бывает такая усталость, которую не вылечит ночной сон. Бывает ощущение, что ты несчастлив, и бывает чувство общего изнеможения. Нам поставлены границы. Это очень тяжело… очень тяжело выстаивать в духе. Необходимое условие для этого – иметь верноподданническое, то есть послушное, тело. Несчастье, обрушившееся на наше тело, всегда разрушительнее воздействует на дух, чем на душу. Но люди привыкли путать одно и другое. На опыте собственной боли они учатся только подстановкам. Когда вокруг них грохочут пушки, они начинают молиться. Они хотят таким образом предотвратить гибель от разрыва снаряда или появление телесной боли. Но когда боль овладевает ими, молитва смолкает. – Мое тело устроено так, что я должен долго раздумывать, прежде чем какая-то мысль покажется мне важной. Мои ощущения состоят по преимуществу из разрозненных частей. Я восхищаюсь в других людях ясностью и неопровержимостью их высказываний, той доверчивостью, с какой они впускают в себя феномены бытия. Я же постоянно нахожусь в поисках гарантий надежности. Я закомплексован. И моя мысль часто остается не направленной ни на какую определенную цель.

– Я надеялся, что постоянное рядом-присутствие Фон Ухри поможет вам избавиться от упадка духа. – В голосе Льена прозвучала легкая укоризна.

– Он мне действительно помог, – сказал я. – Вы неправильно поняли мои слова, если вам слышится в них жалоба. Я говорил об особенностях своей натуры. И потому вообще не упомянул, что мне была оказана огромная человеческая поддержка. Из меня бы никогда не получился композитор, если бы Альфред Тутайн не устранял – неустанно – мои страхи и сомнения. Во мне слишком много враждебных сил. Он их сдерживал. Он не мог их совсем искоренить, но он их усмирял. Он был моим другом, настоящим другом. – А теперь, после стольких лет мучительного перенапряжения – да, я терзал свой дух, чтобы он оставался плодотворным, я с черной устрашающей алчностью осаждал свою душу, чтобы она раскрылась… я могу даже признаться, что от всех этих тягот под конец сделался ленивым, но только внутренние обстоятельства все равно словами не выразишь, – теперь, вот уже два месяца, я переживаю, поверьте мне, душевный подъем, подлинное облегчение. Я не хочу быть неблагодарным. Определенно не хочу. Я ценю дружеские услуги, которые были мне оказаны. Аякс продолжил ту работу надо мной, от которой отказался Тутайн. С незаурядным хладнокровием он пытается побороть отвратительное сопротивление моего организма. К несчастью, плоть моя имеет неисцелимые недостатки, из-за которых я осознаю необычное только в какие-то мгновения. Мне не хватает легкости – способности радоваться. Я, например, никогда не пою – я уже оттеснен далеко назад, – но я все-таки хочу еще раз начать сначала…

Продолжать эту речь я не мог. Я совершенно запутался. Я полностью забыл, где я и к кому обращаюсь. Слезы хлынули у меня из глаз. Я чувствовал ужасное отчаяние. Отчаяние из-за собственной слабости. Мои гости были смущены. Аякс обнял меня. И заговорил со мной как с больным. «Тебе сейчас станет лучше. Это пройдет. Только не говори ничего. Мы понимаем, что ты страдаешь. Успокойся!»

Я очнулся, словно пробудившись от сна. И попросил у присутствующих прощения. Себе же сказал, что мои нервы, наверное, не в порядке. Я запел в свою комнату, промыл глаза, принял пару капель морфина. И невольно услышал какие-то стыдные для меня слова, которыми обменивались за стенкой Льен и Аякс. Голос Льена говорил: «– Тутайн, превосходный и миролюбивейший человек… не сумел, как видно, помочь другу справиться с кризисом; и потому попросту уехал —». Голос Аякса сказал: «С ним трудно иметь дело, но он неопасен; после каждого припадка приходит раскаяние —».

Почему эти слова достигли моего слуха? Почему мне пришлось выслушать еще и их продолжение, для меня унизительное?

«– что-то вроде обесцвечивания души – – нужно его принудить – непостижимо, что его никак нельзя застигнуть врасплох – – блеклое рвение —».

Я инстинктивно не желал это понимать: я разрывал на части слова, голоса, но все-таки продолжал их слышать. В конце концов у меня остались только обломки, которые я мог истолковывать и переставлять по своему произволу.

Я вернулся в гостиную.

Я сказал:

– Блеклое рвение – чтобы расшифровывать неразборчивые книги. Чтобы читать роман, состоящий только из оборванных фраз…

Лицо Льена залилось краской.

– Мы говорили о вас, это правда, – признался он.

– Знаю: но я не понял, в чем состоит ваша тайна, – ответил я.

– Ты ищешь ссоры? – нахмурился Аякс.

– Я себя прежде неправильно вел, – сказал я. – Теперь-то я понимаю всю удивительную жестокость ложных интерпретаций… (немногие капли морфина, наверное, успели подействовать: мне было плевать, что я сейчас учиню).. может, я и халтурщик… а может, наоборот, тело мое вступило в союз с моим гением… на этот вопрос никто из живых людей не ответит… однако низменная недвижная мука, рыки из бездны, гнездо противоречий, одиночество и необщительность – все это выпало мне на долю, независимо от того, будут ли вознаграждены мои труды. – Дело тут вообще не во мне. Мой эгоизм, цепляющийся усиками за что попало, больше мне не поможет. И если я остаюсь чужим себе и всем прочим, то никакое мое раскаяние такую ситуацию не исправит…

Я чувствовал себя так, будто сердце мое лижут языки пламени. Ощущение пустоты в желудке – первый результат воздействия яда – смешивалось с окрыленной сентиментальностью, сместившейся в сторону любезности. Мои слова могли бы тотчас обернуться легкой насмешкой, если бы Льен не ответил мне, встревоженно и серьезно.

– Никто из здесь присутствующих, – начал он, – не сомневается в вашем призвании. Мы только пытались как-то осмыслить эти случающиеся у вас состояния неопределенного страха. Вы ведь не будете отрицать, что именно слепые вещи – какие-то природные феномены – наводят вас на прозрения, удивляющие вас самих? Ваши друзья, как бы они ни старались вам помочь, могут устранить лишь поверхностный слой овладевшего вами возбуждения. Ваша вечная смутная тревога, эта одержимость ожиданием, она парализует… разочаровывает… любого человека, готового вам помочь. Вы, конечно, понимаете, что и Тутайн, столкнувшись с таким безусловным настроем на меланхолию…

– Но я вполне жизнерадостный человек, – перебил его я. – Льен, вы верите ложным слухам! Когда мое тело находится в бодром состоянии, я много работаю. И эти странные припадки забывчивости – может, так их и следует называть? – они с каждым разом становятся все короче. А вы предъявляете мне такие упреки! Я лишь признался, что поддаюсь… Неотвратимому. Моей бедной голове присущ этот недостаток: порой она не воспринимает переживания с должной резкостью, находит соленое несоленым, путает бесповоротные решения с привычной, легко возобновляемой рутиной: а главное, я иногда не могу оперировать понятиями, не могу думать. Мне часто не хватает – в моих воспоминаниях или в каком-то разрабатываемом мною плане действий – чего-то решающего, существенного, что только и могло бы придать этим воспоминаниям или этому намерению ценность. – Это в самом деле ужасное ощущение…

– Я боюсь лишь, что вы злоупотребляете терпением Фон Ухри, излишне утомляете его. Больше мне беспокоиться не о чем, – сказал Льен.

Я надолго задумался, должен ли честно сказать ему, что между Аяксом и мною произошли трагические недоразумения: что-то теперь разрушено и это вряд ли можно исправить.

Аякс, казалось, прочитал мои мысли.

И внезапно воскликнул:

– Нет-нет, так дело не пойдет! Пора переходить к пуншу. Мы все несколько нарушили правила деликатности. В каждом из нас есть заповедная территория, куда никто не вправе вторгаться незваным. Иметь тайны – одно из основополагающих прав человека. Мужчина, который регулярно избивает жену, делая соседей невольными свидетелями его неудачной семейной жизни, – просто животное. Человек не должен выставлять напоказ ни очень хорошие, ни очень плохие переживания своего тела и души.

Я понял, что он хотел сказать. И с тупым равнодушием подчинился.

Льен только добавил, обращаясь ко мне:

– Я вас люблю, я вас так глубоко уважаю…

И потом мы выпили пунша. Зелмер прежде наблюдал за нашей беседой издали, с замешательством и тревогой; и наверняка расслышал не все слова. Теперь он подошел к нам из противоположного угла комнаты – смущенный, но с чувством некоторого облегчения. Все пятеро подошли, чтобы выпить пунша. Чтобы говорить ни к чему не обязывающие слова. Без весомости и без силы воздействия. Чтобы обменяться этими артефактами, механически.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

– Тебе плохо, ты в кризисе, эти рисунки Альфреда Тутайна чрезмерно тебя взволновали, – сказал Аякс, когда гости уехали.

Он проследовал за мной в спальню: после того как я объявил, что хочу лечь в постель.

– Не буду этого отрицать, – ответил я. – Я вспомнил о давно прошедшем времени, которое, еще два или три часа назад, представлялось бы мне в более мрачном свете, если бы мое чувство – а не рисунки как таковые – не пробудило во мне прошлое. Человек обычно хорошо помнит всякие случавшиеся с ним неприятности, и очень плохо – точные обстоятельства, при которых он чувствовал себя удовлетворенным или счастливым. Я давно забыл, что в то время был счастлив. В складках моей кожи сохранились только остатки заботы, пребывавшей с нами и тогда, в самых разных формах. С тех пор прошло двадцать пять лет. Я давно забыл… я вообще больше не знал, что в то время мы, он и я, были очень молоды и обладали качествами, которые за истекшие с той поры годы мы растеряли, как дерево теряет листву{328}. Я эти рисунки уже много лет не рассматривал. Однажды, вскоре после смерти Альфреда Тутайна, я достал их из папки; но посмотреть не смог, лишь безудержно разрыдался над ними. Они меня будто обжигали. Я чувствовал неутолимую тоску, в равной мере овладевшую моим телом и духом. Это было опасно, отвратительно. Меня тянуло к парадизам – к искусственным парадизам и к тому единственно-подлинному, что таится под покровом нашей кожи. Я видел, сколь многое потерял. – И только сегодня я понял, как красивы мы оба были в то время. Когда эти рисунки возникли, то есть двадцать пять лет назад, меня печалило, что мое тело не такое привлекательное, как у него. Сегодня я увидел: то хорошее, чего я тогда не находил в себе, вовсе не отсутствовало; просто я не замечал хорошего в себе, потому что мои глаза приспособились к облику Тутайна, который и воспринимали как меру для любого человеческого совершенства… Теперь слишком поздно, чтобы узнавать о таких вещах. Мне не поможет, если я – задним числом – подкорректирую свое тогдашнее суждение о собственном внешнем облике, и такая корректировка памяти окажется стрелой, выпущенной мимо цели: ведь сегодня я уже не тот, кем был тогда. Теперь я на двадцать пять лет старше. Не принесет утешения и попытка воздать должное Тутайну, признав, что его глаза были зорче и восхищались мною, тогда как я находил в себе только недостатки. Он рисовал меня с воодушевлением… Пытаясь убедить в чем-то, что оставалось закрытым для меня. Он дополнил изображение моего внешнего облика ландшафтом моих же костей и внутренностей: это была неудавшаяся попытка сделать меня сторонником меня самого…

– Дивный рисунок! – вмешался в мою речь Аякс.

– А я, между прочим, за прошедшие годы забыл не только себя-тогдашнего, но и то, как выглядел Альфред Тутайн. Разве это не унизительно: что с некоторых рисунков, на которых он изобразил себя, на меня смотрит чужак? Пятнадцать лет нашей дальнейшей совместной жизни совершенно стерли в моем сознании его изначальную юность. Я ведь узнавал его лишь постепенно. Поначалу он был матросом второго ранга. Пахнущим древесным дегтем и пóтом. Сухощавое тело, приниженное физической работой… Тогда, видимо, Тутайн еще не вполне достиг мужской зрелости, в нем еще ничего не решилось окончательно. Тогда, то есть в самом начале, он в моем восприятии не особенно отличался от других. Его внешний облик для меня сливается с обликом всех прочих матросов. На борту были эти Тиндариды{329}: Кастор и Поллукс; полунегр; молодой штурман: помощник кока… в общей сложности человек шесть или восемь – которые все привнесли те или иные черты в образ Тутайна, оставшийся в моей памяти от времени нашего с ним первого знакомства{330}. Лишь мало-помалу Тутайн сделался исключительной для моего бытия фигурой: непременным спутником моей жизни. Но я уже не помнил когда-то захлестнувшую меня тайную радость – оттого, что этот человек, впервые пробудившийся к себе самому, так прекрасно сложён{331}. Я тогда еще слишком часто думал о девушках. То было время, когда я подвергался всяким соблазнам и делал первые трудные шаги в своем творчестве{332}. – Я сегодня принял решение, что предприму еще одну попытку ближе узнать Тутайна – через его рисунки. Я попытаюсь вернуть кое-что из потерянного или из того, чем я никогда не владел. – А в то раннее время действовал еще и яд: осознание факта, что я имею дело с убийцей…

– Ты говоришь: поначалу он был просто вонючий матрос, убийца: но мало-помалу твое привыкание к нему… или симпатия преобразили его в подлинно драгоценный объект для всех органов чувств… – Аякс в своей речи явно не церемонился. – Ты хочешь создать себе воспоминание о каком-то будто бы драгоценном времени, которое, как ты сам сразу же утверждаешь, было сомнительным. Ты сегодня устраиваешь перед всеми спектакль, чреватый роковыми потрясениями, и объясняешь свой странный душевный настрой тобой же придуманным культом некоего человека – культом, который нам, присутствующим, представляется по меньшей мере подозрительным. Я вижу, как происходит невероятное: заверения в дружеских чувствах к мертвецу и тяжкие обвинения в его адрес слетают с твоих губ едва ли не одновременно. – Я тебе честно скажу: ты запутался в своей лжи. Эти рисунки тебя разоблачили – и отнюдь не только художественными средствами. Я теперь отчетливо вижу, что ты не такой, каким хочешь казаться. Ты совсем другой: с прожорливой шкурой. Это ведь детское представление: что у убийцы должна быть какая-то одна отвратительная конечность, выбивающаяся из общей массы тела как зримый отросток. Нет. Убийца обычно не отмечен. Преступника невозможно распознать по его внешнему облику. На его стороне – благодушная Природа, умеющая спрятать многое. А вот дух его спрятаться не может. Человек способен на все, и от этого его плоть не разрушается. – Ты сейчас почувствовал послевкусие безграничного сладострастия. Ты хотел бы, чтобы оно сделалось предвкушением новых подобных радостей. Ты хочешь, путем погружения в разъедающий настой грёз, еще раз получить доступ к невыразимым переживаниям. Твои воспоминания – иного рода, чем те, которые ты прежде описывал. Однако искусство подмены имеет свои границы. Тутайн был матросом. Я тоже. И все-таки можно сказать, что я-то матросом не был. Я лишь расхаживаю в матросском костюме. Почему же я должен верить, будто Альфреду Тутайну досталась другая роль? До сих пор я имел в качестве свидетельств только твои высказывания, но сегодня впервые заявил о себе сам мертвец. Он, как выяснилось, одаренный художник. Привлекательный человек с аристократическим телосложением. У него глубокий взгляд, темные беспомощные глаза; а кисти рук – словно крылья диких голубей: нежные и выразительные… но на вид несколько неприступные, как если бы они держали тайное благословение, не давая ему улететь… – И что же, я по-прежнему должен верить, что он был жалким матросом из породы уличных головорезов: грубияном, который, особо не раздумывая, может изнасиловать или задушить девушку, если ему так приспичит? – Нет, ты лжешь. Ты все время лгал. О Тутайне никто ничего не знает. Он пропал без вести, разбившись о твое настоящее. Ты держал его в плену. Ты разрушил его веру в себя. Ты похоронил в своем доме, один за другим, много десятков созданных им рисунков. Великолепие человеческих тел и ландшафтов; эти мальчики на берегу моря, или сидящие в телеге, или скачущие верхом; все нарисованные животные – кошки, коровы и собаки… ты даже вряд ли вспоминаешь о таком хранящемся у тебя богатстве. Ты подавил личность Тутайна, поработил его, роковым образом не давал ему двигаться по предназначенному для него пути. И ты никому не признаешься, какое удовольствие это тебе доставляло…

От слов Аякса меня бросало то в жар, то в холод; я был настолько обескуражен, что лишь приблизительно улавливал смысл его намеков и обвинений. Они дошли до моего сознания – со всей остротой – лишь после того, как Аякс покинул комнату. Я даже не понял, какие эмоции им двигали.

Я ответил:

– Я вовсе не лгал. Зачем бы я стал лгать? Я никогда не говорил о Тутайне ничего плохого. Я лишь тебе, тебе и никому другому, признался, что несчастный случай – результат рокового стечения обстоятельств – перевернул всю его судьбу. Именно из-за несчастного случая он и Эллена… Он мне так рассказал. И я потом часто об этом думал. Это было скупое высказывание, которое поставило его запнувшуюся жизнь… его раненую жизнь перед жестким выбором. – Он сам подавил свою личность. Он не хотел славы. Он хотел славы для меня…

– Ты должен как-то оправдываться, это понятно, – сказал Аякс уже немного спокойнее; но теперь я заметил, что его зубы тихонько стучат. – Сегодня уже слишком поздно, чтобы делать дальнейшие выводы.

Он неожиданно оборвал разговор и, не попрощавшись, вышел из комнаты. Но осталось не лишенное жути эхо его слов.

Я начал мысленно собирать из кусочков его речь, восстанавливать ее смысл. Итог получился катастрофический. Уже не в первый раз отношения между нами накалились; но на сей раз волна разрушения не пощадила ничего. Его высказывания не имели предсказуемого конца, не останавливались ни перед чем, затопили последние луговины: наиболее чувствительные куски нежного ландшафта души. Один непрерывный громовой раскат неистовствовал надо мной. Аякс мне не верит. Он называет меня лжецом. Он почувствовал расположение к Тутайну: восхищается его внешним обликом, его умениями, его культурностью. Аякс назвал ложью мое утверждение, что Эллена погибла от рук Тутайна. Он сомневается, что такой человек мог быть матросом на борту «Лаис». Он обвиняет меня в преступлении, которое я – как он полагает, ложно – приписываю Тутайну. Он подозревает, что во мне таится источник нечеловеческого сладострастия и несказанных прегрешений… подлинная болотная трясина. Он даже заговорил о моей «прожорливой шкуре». Все обвинения, когда-либо выдвигавшиеся против меня, были превзойдены. Его слова продолжают звучать в моих ушах. Вскоре он явится ко мне и скажет, что я не только подавил личность Тутайна, насладился им и потом «выплюнул», но и убил его. Посредством ли все более прозрачных намеков или с дерзкой внезапностью, но он обрушит на меня это проклятое слово. Он уже его почти высказал: заявив, что Тутайн пропал без вести из-за меня. Произнеся эту многозначную, ледяную фразу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю