355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 13)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 59 страниц)

Я знаю: боль, претерпеваемая животными, не меньше той, которую можем испытать мы. Животные просто ведут себя сдержаннее, потому что догадываются о несправедливости, в которую вытолкнуты (думаю, они и не требуют справедливости); ведь они – более слабые. Им в хозяева были даны бестии. Животные – рабы, истязаемые. Или – пища, в зависимости от желания людей. Наверняка имеются студенты и ученые, которые, каждый по отдельности, подвергли вскрытию, живьем, по многу тысяч живых тварей – и даже не применяли к этим существам наркотических средств, а только парализующие. Никакой бог не вмешался. Законы против таких преступников приняты не были. Церковные проповедники не клеймили их с кафедр (проповедники всегда говорят только о незначительных грехах). В канонических книгах, будто бы вдохновленных свыше, ничего не сказано о запрете на истязание животных. Зато там говорится, что во славу одного вечного бога и его народа лошадям перерезáли сухожилия.

Врачебное искусство упорно работало над тем, чтобы изобрести средства, устраняющие боль. Успехи хирургии были бы невозможны без наркоза. Но врачи, увы, не предоставляет больным эти анестезирующие средства свободно, а распоряжаются ими со скаредностью. Если же дело касается животных, то даже самые серьезные операции – вплоть до сегодняшнего дня – делаются без предварительной анестезии. (Правда, чтобы вырвать лошади зуб, на нее надевают хлороформную маску.) Потому что животное молчит; и, как правило, достаточно просто связать его, чтобы врач мог без опаски произвести операцию. Экономические интересы владельца животного учитываются в первую очередь – при любом вмешательстве ветеринара. Если рожающую самку невозможно спасти, то считается нормальным вырезать плод из еще дышащего материнского тела. От ветеринара никто и не потребует в таком случае ничего другого, кроме быстроты: он должен уверенными движениями вскрыть живот, отбросить в сторону вываливающиеся внутренности, обнажить матку, вскрыть и ее тоже, чтобы по возможности вытащить еще не родившегося детеныша живым из наружных оболочек плода. И все-таки для этой быстрой смертоносной операции найти оправдания легче, чем для многого другого. – – —

Можно предположить, что мы нравились Льену. Он определенно предпочитал наше общество всякому иному. По крайней мере, если его присутствие настоятельно требовалось, мы никогда не ждали его напрасно. Ио всякий раз получала свой порошок от желудочных колик, смешанный с истицином{92}, так своевременно, что, даже когда она объедалась влажной люцерной или росистым луговым клевером, разрыва кишок удавалось избежать. Правда, однажды ей было действительно худо, и Льену пришлось применить одно из своих быстродействующих средств: инъекцию, которая мгновенно принудила все слюнные железы к повышенной активности. После этого изо рта нашей кобылы начала – длинными нитями – стекать слюна; по звукам перестальтики можно было заключить, что поджелудочный и кишечный соки тоже излились в большом количестве и участвуют в восстановлении нарушенной деятельности пищеварительной системы.

Льен не очень часто приглашал нас сопровождать его во время визитов к животным. Такие приглашения имели лишь одну цель: чтобы мы и он лучше узнали друг друга. Льен, который неожиданно для себя привязался к нам, имел также в виду, что мы живем слишком одиноко, что для нас было бы неплохо познакомиться с какими-то людьми, хозяевами крестьянских хуторов. Он добился того, что многие крестьяне начали приглашать нас на домашние пирушки. (Такие обжираловки происходят в основном зимой: празднование Йоля обычно растягивается от Дня святого Николая до Дня Трех царей{93} и предоставляет богатые возможности, чтобы подвергнуть свой желудок чрезмерным испытаниям.) Эти крестьянские сборища, во время которых стол в «зале» буквально ломится под невообразимым количеством мясных блюд, нас с Тутайном не особенно радовали. Церемониал всякий раз состоял из обязательных элементов: суп, жаркое из ягненка, жаркое из свинины, домашняя птица, холодец, соленые огурцы, свекла, сыр, яблочный торт со взбитыми сливками, начальная молитва и зачитанный отрывок из Библии в конце. Реплики, медленно воспарявшие над редкостно неудобными, обитыми плюшем стульями, подпитывались недоброжелательными сплетнями. Самые почтенные крестьяне непрерывно озвучивали необходимость повышения урожайности и цен на сельскохозяйственные продукты. Деньги в этих благословенных жилищах имели дурной запах: впору было подумать, что они сгнивают здесь же, под половицами. Я вновь и вновь, при таких оказиях, наблюдал чванство, высокомерие, скупость, социальную несправедливость; лишь изредка – подлинное удовлетворение какого-нибудь крестьянина тем, что он занимается выбранным им самим делом… и доброту, которая приличествует всякому владыке животных. Тутайн, торговец лошадьми, все-таки всегда мог рассчитывать на признание со стороны сельских жителей; профессия же композитора настолько далека от их представлений, что они считали себя вправе ее презирать. Наши визиты к крестьянам вскоре прекратились, потому что мы не хотели платить за гостеприимство ответными приглашениями. Только Льен по-прежнему навещал нас, иногда – вместе с женой и сыном. Наши с ним разговоры всегда оставались удивительно деликатными по форме, полными речевых оборотов, создающих атмосферу доброжелательности. Льен искренне интересовался моими сочинениями, просил иногда, чтобы я ему что-то сыграл; но каждый раз говорил, что сам он лишен музыкальных способностей – во всяком случае, совершенно в этом плане не образован, – и потому, дескать, его суждения никакой ценности не имеют. Наша монашеская жизнь его удивляла; но он ни в чем нас не подозревал, просто считал это приятным исключением из общего правила.

Однажды мы присутствовали при том, как он прооперировал больную туберкулезом корову – отрезал ей половину вымени. Рана была ужасной. – Когда он удалял коровам загноившийся послед из матки, я удивлялся, что он настолько свободен от чувства отвращения. Я поделился с ним предположением, что употребляемое в пишу мясо кастрированных животных вредит здоровью людей или, по крайней мере, является малоценным.

Он передернул плечами;

– Возможно. – И добавил: – Здесь на острове кастрируют только хряков, быков же кастрировать не принято…

– В Тессине, – сказал я, – я, еще молодым человеком, видел, что и свинью, выделенную для откармливания – после того как она уже отслужила свое в качестве свиноматки, – подвергают кастрированию.

– Правда? – усомнился он.

– Конечно, – подтвердил я. – Свинью связывают; человек, опытный в таком деле, вспарывает отчаянно визжащему животному брюхо, разыскивает яичники, удаляет их и потом снова зашивает брюшную полость. – Мы помолчали. – Повсюду в тех горах эхом отдается визг. Не верю я ни в какое посмертное воздаяние, – добавил я после долгой паузы.

Он, похоже, прочитал мои мысли.

– Не всегда легко быть ветеринаром, – сказал.

Он объяснил, что не любит кастрировать животных. Но как ни крути, это часть выбранной им профессии; его зовут к молодым жеребцам, поросят же здешние крестьяне холостят сами. – – —

Итак, он вошел. Я провел его в гостиную. Предложил, что приготовлю для него чашку крепкого чаю. Он, поколебавшись – принять ли такое предложение, – потом все же радостно поблагодарил. Руки у меня дрожали.

– Где Тутайн? – простодушно спросил Льен.

– Тутайн у… – запнулся я на втором же слове.

– Что-что? – переспросил он, видимо не подумав плохого.

– Уехал, – быстро подправил себя я.

– На континент? – не отставал Льен.

– На родину, – сказал я.

– Надолго? – спросил он.

– Не знаю.

– Вы, выходит, остались в полном одиночестве. Бедный вы, бедный! – сказал он отчасти в шутку, отчасти же – потому что новость в самом деле его опечалила.

– Я доволен, я теперь много работаю, – выдал я еще одну ложь, прежде чем исчезнуть в направлении кухни.

Уже выйдя из комнаты, я подумал, что теперь он, наверное, спросит о ящике в гостиной, которого не мог не заметить и который увидел сегодня в первый раз. Я пожалел, что не набросил на ящик какое-нибудь покрывало. Я пытался успокоить себя: Льен, мол, не догадается, что это гроб Тутайна. К тому времени, когда я вошел в гостиную с чашкой чая, мне не удалось придумать подходящую отговорку. Но Льен больше ни о чем не спрашивал. Сказал, что он заглянул к нам ненадолго, потому что случайно проезжал мимо (как бы то ни было, ему пришлось отмахать несколько километров, чтобы от проселочной дороги попасть в нашу глушь) и потому что его привлекла возможность выпить чаю. Скорее всего, для его визита вообще не было причины. Льен, думаю, был первым, кто застал меня одного. О ящике он не спросил. Потому что, хотя и заметил его, наверняка принял за сундук, не скрывающий в себе никаких тайн, – просто новый, гладко отполированный сундук.

Уходя, он сказал еще:

– Передайте от меня привет Тутайну, когда будете ему писать.

* * *

Я уже упомянул о быстродействующих лекарствах, которые Льен применял к животным… Льен еще живет и здравствует. В любую минуту он может объявиться здесь; непонятно, почему я так далеко отодвигаю от себя встречи с ним, как будто они целиком и полностью принадлежат прошлому, как будто не могут повториться. Наши взаимные визиты стали более редкими, что правда, то правда. Илок – если не считать одной сильной инфекционной простуды – до сих пор никакими недугами не страдала. Льен дал ей прозвище Отшельница. Я знаю, что меня он за спиной называет Затворником. Он не хочет этим выразить никакого упрека, разве что удивление. Он знает, что я люблю Илок. Он застал меня врасплох, когда я стоял на пороге дома, а Илок ноздрями обыскивала меня, пока не извлекла из всех моих карманов хлебные крошки и кусочки сахара, которые я специально для нее там сохраняю.

– Вы очень нежны друг с другом, – сказал ветеринар, усмехнувшись.

И я не стал этого отрицать.

Илок нежна ко мне. Одно из величайших утешений – что она по собственной воле притуляется к моей щеке, обнюхивает меня. Я могу залезть к ней под брюхо, спрятать голову между ее ногами. Мы с ней можем спать рядом, зарывшись в солому, и ее подкованное копыто никогда меня не заденет – разве что дотронется вскользь, будто ощупывая. Это великое чудо: что шкура у нее такая мягкая и так умопомрачительно натянута поверх мускулов и сухожилий. Вполне вероятно – хотя я этого момента не помню, – что после смерти Тутайна я должен был решить: выбрать ли мне в качестве друга человека или животное. Я выбрал Илок. (Эли так и остался собакой Тутайна.) Я тогда не осознавал, что речь вдет именно о таком выборе: просто я не видел человека, который мог бы стать моим другом. Какие-то люди, конечно, промелькивали мимо меня, не стану этого отрицать. В Ротне, в танцевальном зале, который там называют «театром», мне иногда кивали девушки, которых я мог бы счесть привлекательными. Молодые, с приятными лицами, с крепкими ногами и покачивающимися бедрами. Одной или другой из них я порой отвечал улыбкой. Приглашал потанцевать, а после – выпить со мной стакан пунша. Большего я от них не хотел. Я не хотел брать их с собой домой. Или, может, хотел, но моя воля этого не желала. Я не был готов подарить им свое сердце или, как говорят, большую любовь, а мог бы предложить только час или полночи несовершенного удовольствия, то есть нечто обманчивое. Я никогда не мог бы им сказать, что за стенкой, в сундуке, похоронен Тутайн. Им было бы трудно понять такое. Они бы испугались… Припоминаю, как однажды вечером к моему столику шагнул молодой парень. Он много выпил, иначе вряд ли набрался бы мужества, чтобы заговорить с незнакомым человеком. Парень спросил, не нужен ли мне батрак. Он, мол, свободен и может, если я соглашусь, прямо сейчас последовать за мной. – Он был совсем простодушный, роста среднего, неиспорченный, с красивыми выразительными руками. Я отрицательно качнул головой. – Может быть, в те часы или минуты на танцплощадке я и сделал свой выбор, навсегда.

Теперь, когда я вспомнил этого парня (хотя черты его лица уже стерлись в моем сознании), мне вспомнился и еще один. Одна из моих теть пожелала, чтобы после смерти ее кремировали. Жестяная урна, покрытая черным лаком, в которую сотрудники крематория поместили выгоревшие остатки костей (урна была снабжена маленькой медной табличкой, с проштампованным порядковым номером), оказалась у нас в доме. Подразумевалось, что со временем прах будет где-то захоронен. Видимо, мой отец собирался отложить это торжественное событие до момента, когда он приобретет для себя и своей семьи кладбищенский участок. (Кладбище, на котором покоится мой дед, уже тогда постепенно превращалось в парк. Могилы располагались на глубине в пять метров, корни деревьев до них не доставали, и топот человеческих ног по недавно проложенным дорожкам мертвым не мешал; о семейном надгробии же, новоготическом, отец особенно не жалел.) Но покупку отец отложил на неопределенный срок, и жестяная урна пока что оставалась в доме, в ящике комода. Так вот: однажды на улице мне повстречался молодой человек, который со мной поздоровался (я тогда учился в старшем классе гимназии); это был мой прежний товарищ, русский{94}, когда-то он пытался уберечь меня от того ритуала осквернения, что является обязательной частью мальчишеских тайн. Я этого парня не узнал. Я его совершенно забыл. Он же теперь меня обнял, расцеловал в обе щеки, как если бы все еще любил. Мне, однако, сразу вспомнилось, что он, в свое время, сам нарушил скромные требования мальчишеской дружбы. Под каким-то сомнительным пред логом он от меня отдалился. Но хотя тогда мое сердце обливалось кровью, всё это давно осталось позади. – Я взял его с собой в нашу квартиру. В детстве он был очень суеверным. Он исповедовал православную веру; при крещении ему повесили на шею, на цепочке, маленький крест. Этот амулет потерялся – то ли во время бегства из России, то ли при купании в Балтийском море (подробностей мой друг избегал, поскольку стыдился признаться, что его отец был революционером или интеллектуалом). Мать прокляла мальчика за эту потерю и полагала с тех пор, что он – отмеченный злом. Она перестала его любить. Периодически била. Она любила теперь только его младшего брата, чей крестильный крест никуда не делся. Мой друг вынашивал коварные планы относительно того, как он украдет у брата этот крест. Он рисовал в своем воображении, как брат сладко спит в постели, с крестом на груди. И как легко будет этот крестик присвоить… Я ему отсоветовал. Я утешал его, пока он плакал. Я пытался убедить этого мальчика в том, что выпавшие ему на долю злоключения с амулетом никак не связаны. Я даже предложил, что поговорю с его матерью; но она понимала только русский язык и немного – французский. – Вот о чем я думал, потому что мы, встретившись, не нашли ничего лучшего, как рассказывать друг другу какие-то скучные пустяки. Общих интересов у нас уже не было… Я нашел в соседней комнате жестянку с человеческим прахом, чтобы поставить эксперимент над прежним товарищем: выяснить, осталась ли его душа по-прежнему суеверной. Я показал ему жестянку и спросил, догадывается ли он, что в ней. Я даже встряхнул урну, и внутри нее что-то глухо звякнуло. Догадаться он не мог. Он тоже взял странный сосуд в руки, встряхнул его. Тут-то я и сказал, что внутри – человеческий прах. Мой гость от ужаса чуть не выронил жестяную урну. На его толстощеком лице вылупились темные глаза. Он поспешно поставил урну подальше от себя, словно это был горшок с открытым огнем. И тотчас покинул наш дом. Даже не попрощавшись.

Нет ничего более мертвого, чем выгоревшие кости. Поймет ли тот, кто сам этого не пережил, что кости живут очень долго, но в огне они умирают? Сжигать мертвых – значит гасить их, избавляться от них.

Скажи я какому-нибудь человеку, что живые кости Тутайна лежат у меня в сундуке, человек этот начал бы испытывать страх. Поэтому я правильно делал, что не приводил в свою комнату девушек, что не принял на службу батрака. Даже то, что Льен теперь приходит реже, к лучшему. Потому что я умалчиваю перед ним о том, что живые кости Тутайна находятся в комнате. Льен не имеет права на мою тайну: ведь, узнай он ее, он бы стал подозревать меня невесть в чем. Мое общество ему, наверное, приятно: но мы очень вежливы друг с другом, мы друг друга уважаем.

Что Тутайн не вернулся домой, не укрылось от Льена. Да и как бы я мог утаить от того, кто постоянно спрашивает о Тутайне, что мой друг исчез? – Мои отговорки не всегда были одинаковыми. Но с течением лет их общая направленность не менялась. Льен однажды предположил, что между мной и Тутайном произошел разрыв отношений. Я решительно опроверг такую гипотезу. Я сказал, что регулярно получаю письма от Тутайна и так же регулярно отвечаю на них. Я потом передавал Льену приветы, на что никто меня не уполномочивал. Он благодарил и просил, чтобы я передал ответный привет. В конце концов я понял, что вымышленная переписка может представлять опасность для меня и для мертвого. Поэтому я постарался свести это дело на нет. Письма Тутайна становились все более редкими, потом совсем перестали приходить.

«Все еще нет письма от барышника?» – спрашивал Льен во время своих позднейших визитов.

«Нет», – печально отвечал я.

«Этому славному человеку, наверное, перебежало дорогу какое-то приключение», – говорил Льен с почтительно-двусмысленной интонацией.

Я отрицательно качал головой, будто прекрасно знаю, что никакое предположение не совпадет с правдой.

– Вы мне никогда не говорили, почему, собственно, он покинул остров, – сказал однажды ветеринар.

Что я мог ответить? Разве сам я знал, почему Тутайн не дождался, когда пройдут те немногие годы, что оставались до его освобождения? – Я сказал лишь, что мы с Тутайном не ссорились, и это действительно так. Что Тутайн, мол, давно собирался попутешествовать. У него, объяснил я, было много планов. Он хотел снова увидеть город своего отца, Ангулем. Да, Ангулем в департаменте Шаранта. Увидеть старую галерею в Palas des Schlosses,{95}, где он родился… услышать колокола в неостроверхих башнях ангулемского собора… ощутить на себе воздействие лучшего, чем здесь, солнца Франции, отведать тамошнего вина. А потом из Бельгии или из Северной Франции привезти сюда молодых жеребцов: потому что на нашем острове можно найти лишь посредственный материал для культивирования лошадиных пород.

– Вы должны были бы поехать с ним, – сказал Льен. Он вновь и вновь удивлялся тому, что Тутайн все не возвращается. – И долго он пробыл в Ангулеме? – спросил ветеринар с живым интересом.

– Дольше, чем намеревался, – невыразительно ответил я.

– Получили ли вы известие от него из Северной Франции?

Льен задавал вопросы, я отвечал. Я заставил Тутайна отправиться с юга на север, потом опять на юг – потому что якобы ему не удалось найти подходящих жеребят. В общем, Тутайн потом снова вернулся в Ангулем, а я так и не придумал, как это объяснить.

– Все дело в какой-нибудь девушке, мастер Хорн, поверьте мне, – сказал Льен.

– Я его спрашивал, – возразил я, – но он заверил меня, что любовь тут ни при чем… – Я мог спокойно говорить подобные вещи. Не имело значения, чтó я придумываю. Главное, чтобы хоть что-то придумывалось… Я намекнул, что, скорее всего, Тутайна задержали дела. Я сказал – и на это нечего было возразить, – что мое искусство отнюдь не золотое дно, что доходы у меня мизерные и что Тутайн пытается заработать побольше денег. Может, он осознал такую необходимость… или почувствовал желание сделать свое существование независимым. Более естественного объяснения и быть не может. Любящих, мужское и женское существо, мы легко представляем себе как навечно прикованных друг к другу; с друзьями столь прочные узы обычно не ассоциируются. Более того, кажется подозрительным, когда друзья имеют общий кошелек: ведь их любовь друг к другу не удостоверена официальным документом и любая девушка за одну ночь взаимной влюбленности может вытребовать для себя большие права. – В общем, было вполне логично, что мало-помалу я заставил Тутайна замолчать. Наша дружба, казалось, сама собой охладела или была вытеснена каким-то более горячим и жизненно-необходимым чувством.

Однако когда Тутайн окончательно замолчал, Льен начал тревожиться. Он спрашивал меня, почему я не хочу навестить друга в Ангулеме. Говорил, что такое путешествие и самому мне пойдет на пользу: оно принесет новые впечатления и наверняка окажется полезным для моего творчества. Ветеринар, похоже, только и думал, как бы помирить меня с Тутайном. Он отлично видел, что я страдаю, потому что одиночество – очень требовательный спутник жизни. – Льен настаивал на том, что я должен съездить к Тутайну. Чуть ли не принуждал меня. Я, загнанный в угол, заявил, что Тутайн наконец нарушил молчание. Он, дескать, скоро вернется на остров. Но Тутайн не вернулся. Он пропал без вести. Из Ангулема я ему позволил выехать как человеку, имеющему определенную цель назначения. Однако потом его следы затерялись.

«Вы просто не хотите видеть друг друга», – сказал однажды Льен. Я опроверг такое предположение. Но ветеринар лишь укреплялся в своем мнении – по мере того как увеличивалось число лет, прошедших после нашего с Тутайном расставания. «Он наверняка женился. Если бы он умер, вы бы съездили к нему на могилу», – сказал Льен. Я не счел себя обязанным что-либо на это ответить.

Позже он сказал: «Он счастлив, у него есть дети. Вы же несчастливы, у вас есть только ваше искусство». – И опять мне не пришлось отвечать.

В другой раз: «Вы странный человек. От великих людей исходит возбуждающий импульс, воздействующий на нас, обывателей. Вы страдаете; но вы сами выбрали такой жребий».

В последнее время Льен, неосознанно, намекал на пропасть отчуждения, разверзшуюся между ним и мною. Ему во мне не хватает чего-то: потому что я не Тутайн. Прежде он, не отдавая себе в этом отчета, воспринимал меня как половину двойного существа; Льена привлекала человечность Тутайна; да и внешний облик моего друга всегда открывался его глазам как нечто прекрасное. Моя же сущность была насквозь проникнута соседством Тутайна (соки его крови тоже оставили во мне след); но твердые Тутайновы формы не собрались во мне в одно целое, их свечение – изнутри наружу – оставалось более тусклым. Я, сам по себе, привлекателен для Льена лишь наполовину; и крепкий чай казался бы ему вкуснее, если бы Тутайн сидел рядом. И хотя ветеринар никогда не желал от нас ничего, кроме скупого обмена словами, недолгой игры на рояле, поджаренных ломтиков хлеба, масла и меда и чая – и никогда не отважился бы попросить того же, но в больших количествах, или чего-то другого, – все-таки в его представлении эти непритязательные удовольствия были неразрывно связаны с присутствием Тутайна. Само его присутствие, возможно, и было подлинной радостью. Это не значит, что я, как отдельная личность, ни на что не годился или даже препятствовал такой радости; я готов признать: моя роль заключалась в том, чтобы быть приятным дополнением к Тутайну. Но теперь Тутайна нет. Главная часть отсутствует. Льен это ощущает. Он никого не винит. И все же чай стал не таким вкусным, как прежде. Моя музыка – еще менее понятной. Моя одинокая жизнь покрывает пыльным налетом радость от совместно проведенных часов.

Один вопрос часто вставал передо мной, и я никогда не мог удовлетворительно на него ответить: было ли в моей жизни такое, чтобы я решающим образом изменился. Действительно ли зеркальное отражение, которое я рассматриваю внутренними и внешними глазами, есть то не подвергшееся – или не подверженное – изменениям «я», на которое просто осела дымка или пыль всех прожитых лет… в которое впечатались морщины обретенного опыта и страх перед земным бытием. То «я», о котором я могу вполне определенно высказываться, которое мне хорошо знакомо, по отношению к которому я являюсь Нарциссом и чей путь во времени, кажется мне, я распознаю как единую непрерывную линию. Я почти готов в этом усомниться. Конечно, можно сказать, что совокупность задатков – скрытые во мне наследственные признаки, тайная тенденция моего роста, возможности моего чувственного восприятия и духовного развития – с самого начала предполагала, что я должен буду рано или поздно полюбить Эллену, причем полюбить именно характерным для меня несовершенным образом: так, что я никогда не изведаю плоть любимой, во всей ее чувственности; что между нами вторгнется смерть, прежде чем высочайшее наслаждение полностью раскроет нас друг для друга. Та же идея предрасположенности объяснила бы и несовершенные игры эротического предвосхищения, в которых я часто пытался попробовать себя – и которые лишь изредка переходили во внезапное, почти обморочное наслаждение, в нечто одурманивающее, что потрясало мой организм, как нанесенный извне удар… отчего я не мог уклониться… но, с другой стороны, моих сил не хватало, чтобы такое вынести. Они были у меня отняты, они тоже: возлюбленные, которые полностью раскрывались передо мной, а я даже не понимал, что это происходит к моему благу. Будь их присутствие рядом со мной более длительным, я неизбежно стал бы другим. – Это мои мысли, всего лишь мысли. Всего лишь толкования, которые должны были бы противостоять истории потока событий… но они теряют значение, как только чье-то лицо, чье-то девичье тело выплывает из сумерек навстречу световому лучу. Тогда я чувствую, как огненное дыхание внезапно опаляет мне щеки… – Я не хочу прерывать себя, подавлять в себе мысли, которые занимали меня еще минуту назад. – Моя любовь к Эллене и позднейшие влюбленности в позднейших возлюбленных, наверное, зародились во тьме того года, который потом был удален из моей памяти. Этот год начался с удара лопатой по моему лбу и полностью замутился, когда я поранил себя, провалившись в люк погреба. Помимо процесса роста, который был мне предназначен, со всеми его законами, я тогда пережил атаку извне, масштабность и последствия которой даже не в состоянии оценить. Я могу лишь догадываться, что это было радикальное вмешательство в мою жизнь, сравнимое с сильными лекарствами, к которым прибегает Льен. Я ничего не знаю о потрясениях, пережитых в то время мною, о чувстве собственной гибели – об этих параллелях к внезапному обильному извержению молока из вымени свиноматки, к исчезновению безумия у коровы, сопровождаемому стремительным подъемом температуры тела и сильным потоотделением. Я наблюдал, на примере свиньи и коровы, чтó в таких случаях происходит; за собой я не имел возможности наблюдать. Однако ничто не мешает предположить, что тогда-то со мной и произошло радикальное изменение – не просто перемена, обусловленная физическим созреванием, когда человек начинает чувствовать себя призванным для выполнения определенной, соответствующей его полу роли. Мне была отведена отдаленная, обособленная сценическая площадка бытия. Я понимаю, что инъекция какого-то действенного вещества могла бы – по крайней мере, в тот год – радикально меня изменить, изменить в том смысле, что я никогда не захотел бы полюбить Эллену… и позднейших возлюбленных тоже: потому что они уже не соответствовали бы моей сущности. Потому что другие возможные объекты любви казались бы мне более притягательными; потому что таящийся во мне зверь пошел бы по другому следу. Я думаю, что изменяемость души – это не только предположение. Если возможно, чтобы мы всего несколькими каплями какого-то вещества вызвали эструс у животного{96} или, наоборот, подавили его, – значит, на самом деле дверь ко всякого рода искусственным изменениям уже распахнута. Значит, разрушение нашего «я»-сознания, по крайней мере, уже началось – и та константа, с которой считаются судьи и служители веры, сломана. Я много раз наблюдал, как Льен засовывает руку в задний проход бесплодной коровы и через стенку кишки сдавливает фолликул яичника, чтобы капля почти бесцветной жидкости оказала свое революционное воздействие: превратила яловую корову в стельную. Я, по понятным причинам, должен оставить нерешенным вопрос, предпринял ли Случай, в свое время, атаку на меня: атаку, которая удалила меня от моих родителей дальше, чем это предусматривал план, в соответствии с коим я был призван в сей мир. Мое сознание ничего мне об этом не говорит. Мое сознание целиком определяется тем, что было потом. Области, которые располагаются до времени, охватываемого моим сознанием, – например, в материнской утробе, в одном из миллионов моих предков, в одном из чужаков, живших тысячу лет назад, в тигре, как сказали бы индусы, в заколдованной жабе, – эти области для меня закрыты и не доступны ни в каком я-времени. Они – меньше, чем предположение: всего лишь игра духа, мысленная спекуляция, разрушающаяся, когда у меня начинаются головные боли. Тот темный год, один из отрезков моей никем не оспариваемой жизни, ведет себя так, как если бы был временем не-зрелости сознания – то есть как если бы его вовсе не было.

Между тем моя любовь – после происшедшего – стала ненасытней и непостижимей. Безудержно стремилась она к тому мгновению, когда Тутайн, в кубрике чужого фрахтового парохода, стоял возле моей койки и делал свое признание. Что же случилось в тот момент со мной? Я не спрашиваю, какие мысли мною двигали. Их я, быть может, и сумел бы вновь собрать; я даже написал – правдоподобно, как мне кажется, – что какие-то мысли тогда возникали и определяли мои действия. Но независимо от этих мыслей, вне сферы моего контроля и моей воли, со мной что-то происходило. И дело тут не только в сладости ощущения причастности к заговору, принятия анархистского решения. Не только – в искаженном, противоестественном любовном влечении, в обмане чувств, в замешательстве, из-за которого я не отдавал себе отчета в происходящем. Потому что Тутайн в те минуты не мог представлять собой желанный объект влечения. Он вонял потом, даже грязным сортиром. А для меня это, с незапамятных пор, – один из самых отвратительных запахов. О внешней привлекательности Тутайна тоже говорить не приходится. Ее в то время вообще не было. Страх совершенно исказил его лицо. Показная попытка убить меня, которая предшествовала признанию, была сплошной глупой ложью. Тутайн не хотел меня убивать, он не хотел быть убитым, он только хотел создать видимость такого хотения. Даже его признание было ненастоящим. Только страх – тот безобразный страх, который мы сами наполняем зримыми образами, – действительно овладел им и превратил его в деревянную куклу. Однако я – или мое любовное чувство – будто только и ждал этого момента. Как больной, истерзанный ужасными болями, который считает благодеянием укол проникающего в тело шприца с морфином… и даже предчувствует, что боли вот-вот исчезнут, хотя по опыту знает, что его муки продлятся еще полчаса: так же и я воспринял преступление Тутайна чуть ли не с одобрением, только по видимости колеблясь, тогда как в душе с самого начала был готов не только простить ему, но и оправдать его, возвысить, поставить над собой – потому что я ждал от этого человека шанса на изменение меня самого. Я знал, что если когда-нибудь такое изменение произойдет, то произойти оно может только с его помощью. И разум меня в те минуты не поучал. И сознание не предсказывало подлинных последствий прощения, дарованного с такой легкостью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю