355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 2)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 59 страниц)

– Мы не за один день превратились в убогих взрослых. Много дней, много ночей расходовали на нас свет и тьму, пока мы не сделались здравомыслящими.

– Это мы-то? – переспросил он. – Мы с тобой заговорщики. – И тем погасил мою фразу.

– По крайней мере, одно лето мы живем как во сне, – сказал я. – Я еще помню те теплые вечера. Под старыми липами теплый воздух стоял как живое животное, которое привязали к стволу. Мальчишки постарше играли: «Когда петух заголосит, когда ветер засвистит…»; они разбегались по темным улицам, словно тени, не имеющие лица, и исчезали в кустах, в заброшенных лачугах. Они издавали странные, будоражащие звуки, которые я никогда не умел истолковать. Тогда случалось многое, чего я и сегодня не понимаю, потому что не принимал в этом участия. Позже в такие игры больше не играли. Липы были срублены, лачуги снесены, кусты прорежены, старая печь для обжига извести распалась на белые куски. Крики навсегда умолкли. Это означало конец мальчишеских братств в нашем районе. Еще прежде были изничтожены выгоны для скота; живые изгороди – выкорчеваны, лужи – засыпаны глиной; коровы исчезли. Пустыня сдаваемых в аренду казарм придвинулась ближе, поскольку большой город расширялся и, по мере своего роста, заглатывал райский сад сельской местности{9}. – А во времена моего детства липы еще стояли; и старые, крытые соломой лачуги – тоже; и извилистая тропа была единственной дорогой, ведущей к старой таможне, за которой начинался большой город. Там располагался отель, кирпичный каркас которого окружала веранда из стекла и чугунных решеток. Еще была настоящая темнота по вечерам и ночью, потому что отсутствовало уличное освещение. Но уже через год все это исчезло: липы, лачуги, извилистая тропа, таможня, гостиница при таможне и ее кегельбан – бывшая канатная мастерская. Только башня еще стояла: башня, на верхнем этаже которой какой-то мужчина убил и расчленил мальчика{10}. Наверняка так оно и было, и без этой башни я не могу помыслить свою первую родину. Я часто пытался представить себе, какие чувства и страхи испытывал тот мальчик. Я не был с ним знаком; но я знал другого мальчика – сына бедного бондаря, – которого убила белая лошадь. Лошадь ударила его копытом в живот. (Это несчастье, которое часто повторяется.) И люди говорили, что раны даже не было видно. Мальчик умер, очень сильно побелев лицом (у всех, кто умирает от внутреннего кровотечения, лица становятся белыми); а при жизни он всегда ходил грязным, почему и получил прозвище Коровья лепешка. В нашем районе жили два бондаря. Один богатый, другой бедный. Богатый, как рассказывал мой отец, совершал крупные мошенничества, уклонялся от таможенных сборов и отсидел год в тюрьме. Но один таможенник из-за него лишился должности – и, значит, пострадал больше. Этого таможенника звали Пламбек. Он умер вскоре после того, как его выпустили из каторжной тюрьмы. Его вдова открыла зеленную лавку. А их дочь в семнадцать лет родила внебрачного ребенка. – Бедный бондарь в тюрьму не попадал и никого не обманывал. Но ему едва хватало корма для белой лошади, убившей потом его сына. Лошадь, может, и лягнула мальчика только потому, что была голодная.

– В то время, – сказал Тутайн, – все вещи были такими, каковы они есть. Это позже на них накинули покров морали. Мы начали стыдиться себя, когда необходимость в этом отпала или когда было уже слишком поздно…

Мы с ним часто говорили мимо друг друга. Некоторые наши высказывания людям посторонним было бы трудно истолковать. Эти высказывания напоминали словесные ленты, выходящие изо рта у нарисованных персонажей, которых нельзя спросить о смысле сказанного, потому что у них нет ни ушей, ни настоящих ртов, а только такие категоричные реплики.

– В теплые осенние вечера луна иногда бывала большой, – рассказывал я, – и ее свет падал на серую щипцовую стену нашего дома, не имевшую окон. Дети, взобравшиеся на ходули, прислонялись к этой стене. Иногда они отваживались выскочить и на дорогу, но вновь и вновь возвращались к серой стене. Они переговаривались. Никто уже не помнит о чем. Я шагнул на своих ходулях к Мими – да, ее звали Мими, как и куклу шляпника, о которой рассказывал Эгиль, – и навалился на нее, а она, тоже на ходулях, стояла, прислонившись к стене. Я ее поцеловал{11}, и она не могла обороняться, поскольку держалась за рукояти ходулей, чтобы не упасть. Я уже не помню, почему ее поцеловал. Я это совершенно забыл. Как и твой грубый одноклассник наверняка забыл, почему он поцеловал тебя. Однако последствия своего поцелуя я не забыл. Все дети как один закричали (а луна очень ярко светила на серую стену, и вокруг было очень тихо – тихо в кронах лип и тихо в старых лачугах на другой стороне улицы, и наверняка пахло цветами; я в то время еще не различал запахи гиацинтов, сирени, жасмина и левкоев; даже времена года оставались для меня неотчетливыми, и зимой я порой стоял без движения на каком-нибудь перекрестке, не сознавая, что мне холодно); они, значит, закричали в один голос: «Бяда! – у них получалось не беда, а бяда. – Теперь Мими умрет, потому что ты поцеловал ее!» – Я очень испугался, шагнул назад и сказал, как если бы ничего не произошло: «Я ее не целовал». – Но Мими отерла рукой губы.

Против меня было много свидетелей: две ее сестры и брат Нико. (Гемма захотела назвать сына Николаем.) Мими вскоре умерла. От дифтерита. Моя мама, когда это случилось, сказала мне, что Мими умерла. Я сделал вид, будто не услышал сказанного. Мама спросила, не хочу ли я увидеть Мими. Я сказал, что нет. Но потом все-таки пошел туда. Мими я не узнал. Тогда я верил, что именно я убил ее; но раскаяния, можно сказать, не чувствовал. Никто, похоже, не считал нужным меня обвинять. Даже сестры и брат умершей девочки не напомнили мне о поцелуе. Они, казалось, совершенно забыли о моем преступлении.

– Так значит, Эллена была не первой твоей возлюбленной, – сказал Тутайн. – И не первой, которая умерла.

– Я не любил Мими, – ответил я.

– Ты просто не помнишь, что любил ее, – настаивал Тутайн.

– Я был тогда ребенком, – возразил я, – и о девочках ничего не знал.

– Болезнь справилась с этим не хуже, чем я, – сказал он. – В моем случае просто не подвернулось никакой внезапной болезни…

– Бабушка у Мими была жадной, – продолжил я, – была женщиной состоятельной, но жадной. Отец Мими владел жалкой мелочной лавкой; возможно, он задолжал своей матери, потому что семья у него была большая. И бабушка решила, что имеет определенные права. Она настояла, чтобы Мими получила могилу для бедных. (Она терпеть не могла Мими. Она терпеть не могла и единственного сына лавочника: колотила внука по любому поводу. Бедному Нико частенько от нее доставалось.) У нас не говорят «очередная могила» или «могила для бедных», а говорят «обычная могила», что звучит чуть-чуть тактичнее. На каждом из удлиненных холмиков за счет общины высаживалась большая туя – даже если родственники уже установили в головах мертвеца маленькую табличку, – и со временем эта беднейшая часть кладбища стала напоминать беспросветный лес. И там пели соловьи, когда приходила их пора. (В те годы еще не вошло в обычай перекапывать могилы с целью их вторичного использования; кладбище было новое, с большой территорией.)

Теперь и мои родители покоятся там. Но не в упомянутом мною лесу. А в том месте, где все надгробия имеют каменные фундаменты{12}. Яму для гроба роют глубиной в два метра (на лучших участках), это всё мне тогда подробно объяснил могильщик. Я сам видел, как каменщик работает над фундаментом. В глубине можно было увидеть часть еще совсем нового гроба; зелень опущенного вместе с ним в землю венка даже не пожелтела. Моего деда – рассказывал отец – похоронили еще на старом кладбище, на глубине в пять метров{13}. Позже на его гроб из тяжелой дубовой древесины поставили гроб моей бабушки. – Когда через два или три года бабушка Мими умерла, девочку выкопали из могилы и перенесли ее скудные останки на более достойное место (ведь теперь лавочник оказался наследником значительного состояния). Я иногда тайком приходил на кладбище. Однажды я не нашел белую мраморную табличку с именем девочки. И даже деревце туи исчезло. Вместо холмика – разровненная граблями земля, ужасная рана в вечнозеленом лесу. Я, смущаясь, заговорил с могильщиком. Он отправился со мной на новое место. Сказал: «Нам пришлось ее выкопать. Она теперь покоится на лучшем участке. Все вышло как-то нелепо… От нее почитай что ничего не осталось. Только кости. Они были снежно-белыми». – «Но они хоть лежали в ящике?» – Я употребил это слово, «ящик». И могильщик ответил: «Гроб развалился. Он весь прогнил. В такое даже трудно поверить, ведь прошло совсем мало лет». – «Кости снежно-белые?» – переспросил я. – «Да, но оказавшись на солнышке, они тут же рассыпались прахом», – сказал он. – «Мы, значит, можем… как это?» – «Мы их положили правильно, вот тут на краю. А когда хотели собрать, все рассыпалось». – Он потянул меня за собой, чтобы показать мне новую, лучшую, могилу: но я теперь сомневался, могила ли это вообще. Я взглянул на мраморную табличку, прочитал знакомое имя и ушел. Я снова отправился к месту первого погребения. И нашел в земле косточку. Один из ее позвонков. Он был коричневым и очень твердым. И не мог происходить ни от какого другого человека, потому что могилы вокруг никто не перекапывал. Я знал теперь, что могильщик – по крайней мере, в одном пункте – мне солгал. Я прихватил эту косточку с собой.

– Позже, – сказал Тутайн, – ты прихватил с собой обломок тазобедренной кости ныряльщика Аугустуса.

– Эта косточка все еще у меня, – сказал я. – А вот позвонок Мими пропал вместе с моими игрушками.

– И все же она была твоей возлюбленной, – сказал Тутайн.

– Мы были детьми, – возразил я.

– Но ты ее не забыл, – настаивал он.

– Тогдашние обстоятельства были достаточно жесткими, – сказал я.

– Если бы человек через каждые двадцать четыре часа все забывал… – протянул он{14}.

Я стал рассказывать дальше.

В одном склепе на этом кладбище стояли два гроба. Я разглядел их через незастекленные окна. Гробы стояли на полу из черных и белых плиток. Саркофаги из известняка, одинакового вида. Я удивился, что на них скопилось так много пыли. Венка, который намекал бы на посетителей, не было. Сюда явно никто не приходил. Склеп пребывал в полнейшем запустении. Ключ от него хранился у могильщика. Мне не хватило смелости попросить, чтобы могильщик меня туда впустил. Я знал историю человека, для которого каменщики построили склеп. Там покоились доктор медицинских наук Воке и его супруга. Доктор Воке был нашим семейным врачом, врачом моего деда и моих родителей. Мама с трудом его выносила, потому что у него постоянно были грязные руки и он пах своей лошадью. Маме он внушал отвращение. У него был слуга. Слуга с покрасневшими, вечно слезящимися глазами. Он жил – после смерти доктора – в приюте для бедных. Его хозяин умер миллионером. У нас в семье рассказывали всякие любопытные вещи про этого врача. Он был нашим соседом. Огромная лужа отделяла его дом от нашего. Этот дом так никогда и не был полностью достроен. Доктор Воке возводил его собственноручно, вместе со слугой, из краденых строительных материалов. Только две комнаты дома, кажется, с самого начала были завершены. В них жила молодая жена доктора. Доктор воровал. Крал то, что плохо лежит. Приучил к воровству и своих детей. По дороге он всегда собирал кирпичи. Проезжая мимо строительной площадки, не мог устоять перед искушением и под любым предлогом загружал в свою коляску кое-что из сложенных штабелями материалов. Приехав с визитом к больному, он жаловался, что замерз. И человек, к которому он приехал, должен был принести сена – из своего хлева или из соседского, – положить сено в коляску, чтобы доктор мог согреть ноги. Так доктор добывал пропитание для своей лошади. Его скупость была устрашающей и несравненной. Если умирал один из постоянных пациентов, доктор, не испытывая никакого сострадания к покойному, сожалел лишь о том, что потерял источник доходов. Но именно поэтому он боролся с грозящей его пациентам смертью как со своим личным врагом. Даже в ночные часы – неожиданно, не известив хозяев заранее, – он мог появиться у постели бального, чтобы убедиться в успехе предпринятых им лечебных мер. К постели бедного или незнакомого ему человека он приближался лишь в том случае, если еще до этого получал гонорар. У него было трое сыновей. Они росли на очень скудном рационе. В булочных доктор приобретал – почти даром – старый зачерствелый хлеб, который бросают разве что свиньям. И при этом произносил какую-нибудь ученую фразу: что, дескать, такой хлеб полезнее, чем свежий. Он никогда не мылся – во всяком случае, не употреблял мыла. Но его жена – которую он, наверное, очень любил – не ощущала на себе этой скупости. Когда ее видели на улице, она всегда была в белых лайковых перчатках выше локтей. Одевалась она элегантно; в обеих комнатах дома, которые с самого начала были полностью отделаны и вокруг которых постепенно нарастали другие части дома (к моменту смерти доктора все еще не достроенного), она расхаживала между унаследованными ею элегантными предметами мебели. Она часто сидела перед зеркалом, по сторонам которого даже среди бела дня горели свечи, и занималась макияжем. У нее было красивое, почти детское лицо. Никто не мог поверить, что она – мать троих мальчиков. Она умерла внезапно, еще молодой. Доктор тогда едва не тронулся умом. Он заперся с умершей. Она не должна была сгнить. Потратив неделю упорных трудов, доктор законсервировал тело – забальзамировал его. Он гордился своей работой. И показал ее кое-кому из соседей. Мой отец тоже видел мертвую жену доктора, в гробу. Это был узкий гроб из прочных оловянных пластин. Покойная лежала в шелковом платье. Одна грудь обнажена… Доктор показал крошечный след от укола на коже усопшей. «Затвердевание происходит изнутри наружу, – сказал он, – разлагаться она не будет». Казалось, он улыбается. Он дотронулся до голой груди. Грудь казалась твердой, как воск. – Но мой отец был недоверчивым. Он, конечно, ничего не ответил; однако позже настаивал на том, что доктор наверняка обманывал себя. – Оловянный гроб запаяли. Обшили белыми досками. И закопали в землю на отдаленном кладбище соседней деревни: в поселке, где я родился, тогда еще не было места для погребений. Очевидно, доктор принял неизбежное решение. Что надо жить дальше. Скупость вдохновляла его на еще худшие поступки, чем прежде. Он растил сыновей, давая им очень скудную пищу, которую готовил слуга. Жизнь мальчиков была далеко не радостной. Но отец обеспечил им учебу в гимназии. Они, один за другим, поступили в университет. Про них говорили, что они умные и старательные в учебе, но преисполнены ненависти к своему отцу. В детстве они никогда не играли с другими детьми, поскольку стыдились, что у них такой отец. Казалось, будто они и не жили никогда, – настолько безрадостным было их существование. Когда они выросли, их отец умер. Он заранее позаботился, чтобы смерть не застала его врасплох. Два врача дежурили возле постели больного, чтобы момент остановки сердца не прошел незамеченным. Смерть доктора должна была стать сигналом, чтобы его тело тотчас начали бальзамировать. Доктор не только боялся гниения, но и хотел напоследок воспользоваться своим богатством – очень поздно, конечно, и все-таки для него не слишком поздно. Моему деду он часто повторял: «В землю я не хочу, лежать в земле я не буду». Он хотел возместить лишения, которым всю жизнь подвергал свое тело и душу, чудовищным расточительством. Каменную погребальную камеру он начал строить еще при жизни. Его нетленное тело могло спокойно дожидаться завершения строительства… С изумлением – а может, со смущением и гневом – выслушали сыновья текст отцовского завещания. Доктор оставил им большое состояние – гораздо больше того, о чем они могли бы мечтать; но получение наследства связывалось с определенными условиями. Сыновья должны были дождаться завершения строительства мавзолея и не вправе были торопить мастеров. На протяжении нескольких недель покойник оставался в запаянном оловянном гробу и не желал покинуть свой дом. Наконец мастера сообщили, что их работа закончена. В склепе стояли наготове два саркофага из известняка. Оловянный гроб вынесли из дома, медные двери склепа раскрылись. Желтый поток света от горящих свечей тревожно выплеснулся наружу и смешался со светлотой полдня. Люди заглядывали в погребальную камеру, освещенную десятками восковых свечей толщиной с руку. Крышку одного саркофага сняли. Внутрь поместили оловянный ящик, а потом снова накрыли саркофаг крышкой, стыки промазали дегтем, прикрепили крышку болтами. Старший сын поставил в ногах саркофага венок из еловых ветвей; а второй венок возложил к соседнему пустому саркофагу. Снаружи, перед широко распахнутыми медными дверьми, стояли участники похорон – несколько сотен любопытных. И теперь вдруг распространился слух, будто жена покойного, умершая много лет назад, должна вот-вот появиться: мол, на старом кладбище соседней общины уже извлекли из земли ее гроб. – И действительно, со второго саркофага тоже сняли крышку. Однако больше ничего не произошло. Трое сыновей удалились, не опечаленные и не радостные. Орлиный нос старшего сына придавал ему большое сходство с отцом. Любопытствующие не расходились и всё ждали чего-то, потому что двери склепа никто не закрыл, свечи потушены не были. Слуга умершего доктора сидел на стуле, внезапно оказавшемся здесь, перед входом. Исполнитель завещания, адвокат, вложил в руку этому старику со слезящимися глазами сто серебряных талеров – тяжелый столбик из монет. Никто не знал, что бы это могло значить, но теперь старый слуга сидел перед входом в склеп, а погода, на его счастье, была теплой, безветренной. Любопытствующие задавали ему разные вопросы, но он не отвечал. Нетерпение ждущих подверглось суровому испытанию. Истекал час за часом, но ничего не происходило. Многие отправились восвояси, другие упорно ждали до наступления темноты. Потом голод, жажда и жутковатая аура этого места разогнали последних любопытных. Старый слуга переместился вместе со своим стулом внутрь склепа. Там было теплее. Там он и сидел, в полном одиночестве. Он сидел там за вознаграждение в сто талеров: наблюдал, как мало-помалу укорачиваются свечи, смотрел на гроб хозяина. Наконец около полуночи он услышал дробный перестук лошадиных копыт. Коляска с горящими факелами промчалась по проселочной дороге, мимо домов этого местечка, и свернула на дорогу, ведущую к кладбищу. Коляску влекла вперед шестерка лошадей. На одной из передних лошадей сидел всадник; два кучера, примостившиеся на облучке, с трудом сдерживали остальных четырех. Коляска доставила гроб супруги умершего: оловянный ящик, уже захороненный двадцать лет назад. Четверо рабочих ждали у входа на кладбище. Они взяли лошадей под уздцы и отвели их – шагом – к склепу. Они же осуществили погребение во втором саркофаге. Потом старый слуга запер гробницу. Свечи и после этого продолжали гореть, освещая позднее свадебное празднество двух призраков. Так было обговорено в завещании.

– Хорошая история! – сказал Тутайн. – И ведь когда-то давно она была подлинной жизнью и подлинными чаяниями человека, который думал о смерти не меньше, чем о жизни. Который, может, и жил только ради того, чтобы умереть в соответствии со своими желаниями, ибо считал, что конец жизни важней, чем ее начало.

– Ручаюсь, что все так и было, – сказал я. – Мне уже исполнилось одиннадцать или двенадцать лет, когда старый слуга, прозябавший в приюте для бедных, навестил мою мать. Я сидел в комнате, когда он вошел. Я увидел его ужасно покрасневшие, слезящиеся глаза. К слезам примешивался гной. Мама налила ему шнапса, настоянного на черной смородине. Он отказывался, утверждая, что теперь воздерживается от алкоголя. Но когда учуял пряный аромат напитка, а мама продолжала его уговаривать, он не смог долее противиться соблазну. И стал рассказывать о хозяине. Ведь другого содержания в его жизни не было. Десятилетие за десятилетием он вместе со своим господином проходил через все испытания, навязанные скупостью. Как слуга доктора, как его кучер. Он сидел на облучке коляски в потрепанном пальтеце – днем ли, ночью ли, в любое время года, под пасмурным небом. Его прозвали Козлиным кучером, потому что его хозяин носил куцую бороденку и был тощим, как козел. Старик рассказал историю тех ста талеров и – что он пропил их за один месяц. Он ведь никогда не позволял себе удовольствий, а деньги держал в руках только в виде медяков. Он в ту ночь внезапно почувствовал себя бедным и богатым одновременно. Бедным – потому, что втайне надеялся, что богатый хозяин хотя бы после смерти выплатит ему жалованье, которое задолжал за десятилетия, относительно которого обманул своего слугу… Богатым – потому, что за одноразовую вахту у гроба, которая длилась только половину ночи, он получил так много серебряных талеров… Он плакал, думая о себе и о хозяине. Это было именно в ту ночь, в склепе, рядом с двумя саркофагами. Он в который раз обрушивал на умершего почтительные жалобы и упреки… А лошадь – жеребца, принадлежавшего доктору, – тогда же отдали живодеру, настолько это животное исхудало. И старика обвинили в том, что он будто бы истязал лошадь. Сыновья покойного указали ему на дверь, вместо того чтобы проявить благодарность или хотя бы на словах выразить признательность; впрочем, когда он разговаривал с ними, он уже был совершенно пьян. В завещании его не упомянули, если не считать тех ста талеров, выданных ему за особую службу. – Моей маме не хватило терпения, чтобы внимательно выслушать старика. Она и так знала, о чем он будет говорить. Кроме того, говорил он неотчетливо и невразумительно. Его язык был как круглый, малоподвижный ком. Старик уже много лет не вступал в разговоры и жил в состоянии постоянной вражды со всеми обитателями приюта. Да и зубов у него почти не осталось. Он часто прерывался, смахивал слезы с глаз. Мама щедро доливала ему. Шнапс успокаивал его дрожащие руки…

– Твой отец сохранил эту историю. И ты ее сохранил{15}. Но когда-нибудь она закончится. Когда кто-то украдет оловянные гробы и трухлявые кости все же будут похоронены, – сказал Тутайн.

– Это чужая история, – сказал я.

– Невозможно отделить свое от чужого, – возразил он. – Всё, что обрело какое-то место в нашем мозгу, является нашим достоянием. Твой дед покоится на глубине в пять метров, доктор и его жена покоятся в склепе. Это мысленные образы. Не лишенные жути. Пловец покоится в шахте наподобие колодца. Эллена покоится глубже. Я бы тоже хотел когда-нибудь покоиться глубоко. Быть на долгое время выключенным из кругообращения. Он не хотел сгнивать в земле, этот доктор. Не хотел в качестве червяка, или цветка, или привидения еще раз сыграть роль скупца. Он наверняка не верил в Бога.

– Мама рассказывала, – ответил я, – что иногда заставала доктора лежащим в постели и читающим. Это была жалкая постель, перина – в пестром пододеяльнике из клетчатого ситца. Даже в полдень он мог еще валяться в постели. – «Это удобно, это дешево, мадам, – говорил доктор, – я таким образом экономлю на отоплении. Я пополняю свои знания, как вы видите. Чтобы основательно изучить возможные сбои той причудливой машины, какой является человек, требуется целая жизнь. На человеческое тело можно воздействовать химикалиями, но это всегда непросто, и для этого нужно мужество. Я не могу представить себе, что Господь – в своем нутре – выглядит так же, как мы, и имеет такие же недостатки. Мои сомнения вполне оправданны». – Мама возмутилась. – «По образу и подобию Божию… – продолжал доктор. – Такого не следовало писать. Кто написал это, не был хорошим врачом. От одной такой фразы могут раздраться небеса»{16}. – Он говорил это с исполненной почтения печалью: поскольку знал, что моя мама имеет слабость к религии.

– Он забыл выплатить жалованье своему слуге или назначить ему ренту, – сказал Тутайн. – Наверное, он его ненавидел, потому что этот слуга не казался ему достаточно хорошим или красивым… ведь он сумел приспособиться к скупости хозяина (а вот жена доктора не стала приспосабливаться, и сыновья не стали – они от отца отвернулись).

– Человек вообще не может понять такую историю, если она происходила с другим, – сказал я.

– Мы и себя-то не можем понять, поскольку уже стали другими, – сказал он. – В то время, когда это было высокой, до небес, радостью – часами лежать в траве, даже не понимая, почему в нашем теле угнездилась радость, – в то время странности других людей казались лишь брешью в замыкающей нас высокой стене; и через эту брешь мы с изумлением выглядывали из себя, наружу. Но потом наш взгляд опять обратился внутрь. Нам захотелось, чтобы стена, уже многократно проломленная, вновь сомкнулась… Впрочем, сам я обычно лежал не в траве, а на досках, перекинутых через облицованную кирпичом навозную яму…

Он лежал на досках, перекинутых через облицованную кирпичом навозную яму. Доски были сосновые. Это место – за конюшней – Тутайн описывал часто и подробно. Что доски были именно из жесткой сосны, в этом он убедился. Карманным ножиком он ковырялся в трещинах и бороздах старых досок, и рядом с лезвием выгибались красновато-желтые стружки, еще сохранявшие аромат далеких лесов. Тем временем Георг сидел у него на спине и – тоже карманным ножом – резал кожу Тутайна. Он нанес хоть и не глубокую, но разверстую рану, наклонился и слизнул брызнувшую кровь. Дело происходило теплым летним днем, Тутайн как раз скинул с себя рваную, с короткими рукавами, чересчур тесную рубашку. Тогда уже было решено, что он должен покинуть дом, наняться юнгой на какое-нибудь судно… Сам он хотел стать часовщиком{17}. Но ему это запретили: потому что учиться на часовщика долго и во время учебы никаких заработков не будет. Приемные родители хотели поскорее от него избавиться.

Ему уже исполнилось четырнадцать. Выбора у него не было. Он чувствовал себя даже более одиноким, чем прежде. Совершенно лишенным любви. Детство осталось позади: школа и то, как он разносил молоко, полоскал бутылки. В памяти Тутайна детство уподобилось побитому градом пшеничному полю, потому что его мечты о будущем улетели куда-то в необозримую даль. Тысячи блестящих, тщательно выточенных латунных колесиков, молоточки из отполированной стали, колокольчики из белой бронзы, отсчитывающие часы… Он вспомнил, как утешали его мысли о святых и странные молитвы, которые он к ним обращал. Особенно та молитва, которую он бормотал, когда впервые – тайком – ремонтировал напольные часы. Но все растворилось в уверенности, что вот сейчас Георг сидит на его спине и осуществляет это действие, которое сам он, хотя и ковыряется ножиком в досках, сопровождает клятвами: что на протяжении всей жизни хочет делать добро, искать правду, почитать великое и практиковаться в той любви, о которой рассказывается в житиях святых. И что он – дабы все это стало бесповоротным – нуждается только в одном человеке: в друге, которому можно доверять… Как ни странно, дело не дошло до того, чтобы он сам сел Георгу на спину и выпил каплю причитающейся ему – Тутайну – крови. (Кровь он впервые принял от меня.) Это действие они просто отодвинули на будущее, даже без объяснения причин. Георг был на год младше Тутайна; но это еще не повод, чтобы воздержаться от повторения ритуала. Речь шла о клятве, и достаточно было того, что кровь смочила губы Георга. Может, Тутайн не хотел причинить ему боль. Может, они оба боялись, что мать Георга обнаружит рану и начнет приставать с докучливыми вопросами, а они как раз недавно решили отказаться от лжи как средства самозащиты{18}. (О ране на спине Тутайна приемная мать не стала бы беспокоиться.) Но Тутайну и без того хватило утешения и поддержки. – Георг помог ему перенести жалкий узел с пожитками на борт его первого судна. Это была «Stella Maris»{19}. И он отправился в море, не оставив за спиной никого и ничего, кроме Георга, – чтобы когда-нибудь позже все-таки стать часовым мастером. Исполнение этого желания было неотъемлемой частью его представлений о величии и добре. Он мужественно противостоял всем испытаниям, которые теперь обрушились на него. И даже завоевал уважение и любовь товарищей, хотя в судовой иерархии занимал самую низшую ступень. Их покорило, что он часто молился и никогда не лгал. Он не оборонялся от грубости и хитрости: однако научился молчать, не отвечая на коварные расспросы.

– Обычная школа для начинающих, – так выразился Тутайн. – Мне было трудно только две или три недели.

Уже тогда ему помогали его приятная внешность, юное незлобивое лицо, бескорыстная готовность помочь… Только через два года он вновь увидел Георга. Тутайн к тому времени еще не успел измениться, но изменился Георг. Он, конечно, помнил о былой дружбе и клятве. Но теперь истолковывал их по-другому. Все мысли и слова меняются – по образу и подобию человека, который мыслит или произносит эти слова. Нет ничего надежного. Существует только множество мнений. Добро может быть извращено. Любовь может быть извращена.

Свобода может быть извращена. Клятвы могут быть нарушены. Однако, по правде говоря, ничто не нарушается и не подвергается извращению. Человек – это лишь сосуд. В некоторых сосудах вино мутнеет или вообще скисает. Слова и мысли: договоренности – это непрочные мосты, которые легко обрушиваются. Идеалы пребывают в устрашающем одиночестве. Именно идеалов человек должен стыдиться больше всего. Дружба так же полна опасностей, как любовь. Георг не уклонился от встречи с Тутайном. Наверное, ему льстило, что красивый юнга в синих брюках и матросской блузе – его друг. Он даже, по подсказке сердца, решил стать соблазнителем. Он, сам еще почти ребенок, взял Тутайна с собой в бордель, чтобы их объединил грех, объединило грубое удовольствие. Тутайн, которому впервые предстояло войти в такое заведение, сперва колебался. Он не уклонился от этого переживания. Но потом чувствовал, что осквернил себя. И исповедался незнакомому священнику.

– Это была одна из моих последних исповедей, – сказал Тутайн. – Я исповедался и многое вычеркнул из памяти. Я знал, что столкнулся отнюдь не с чем-то добрым и великим: не с идеалом, в верности которому мы когда-то клялись друг другу. Но я также понял, что новое мощное чувство – слепое тоскование – в равной мере угнездилось во мне и в Георге. Мне отпустили мой грех, я же не мог простить Георгу, что свою власть надо мной он употребил, чтобы показать мне такую правду; что из-за него я впервые пережил телесную близость с женщиной, которой за это заплатили, для которой такие вещи – ремесло. Я был из-за этого очень расстроен и исповедался уже на следующий день. И священник, утомленный моей исповедью и многими другими, похожими, ответил из тьмы исповедальни: «Бедное дитя, постарайся противиться искушениям».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю