Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 59 страниц)
– Допьем эту бутылку и отправимся спать, – предложил я.
Но прошло еще много времени, прежде чем Кастор дал мне понять, что согласен. Последний стакан он пил очень медленно, и я не мог отделаться от ощущения, будто он хочет что-то сказать или ждет, чтобы заговорил я. Но никакие слова не прозвучали – ни его, ни мои.
– Хорошую комнату вы мне предоставили, – сказал он, уже поднимаясь, чтобы пройти к себе. – Просторную и уютную.
– До вас, – пояснил я, – там жил мой друг, теперь переехавший в Ангулем.
Я больше не мог противиться искушению – добровольно подвергнуть себя последнему испытанию. Но в Касторе, похоже, ничто не шевельнулось.
Он только спросил: «Так у вас есть друг?»; и сразу затем: «Вы когда-нибудь были женаты?»
* * *
Сегодня все изменилось: чужака, оказывается, зовут не Кастор и не Альвин Беккер, а Аякс. Это имя не менее мифологично, чем первое, то есть чем половинка имени неразлучной пары друзей, которые, как созвездие, были вознесены на небо; и которых позже почитали под именами Космы и Дамиана в криптах соборов приморских городов, в сводчатых помещениях глубоко под алтарем Святого Николая – коего столь же уместно было бы именовать Посейдоном. (А теперь Николаем называют сына Геммы.) Я, может быть, скоро узнаю, какое значение заключается для меня в этом новом имени. Судьба «башни ахейцев»{125}, как выражается Гомер, достаточно многозначна: Аякс, сын Теламона, спас труп Ахилла из рук троянцев; но когда лживый Одиссей в борьбе за оружие мертвого Ахилла одержал победу, Аякс впал в глубокую меланхолию и покончил с собой.
– – – – – – – – – – – – – – – – – —
Утро началось с того, что я, еще даже не успев одеться, застал в гостиной молодого матроса. Изумление мое было велико. Но радость еще больше. Преобразившийся Кастор. Грим с его лица исчез, и я чуть ли не пожалел, что золотой пудры у него на ресницах тоже нет. Лицо не походило ни на какое другое из виденных мною раньше. Возможно, согласно общепринятым суждениям, его следовало бы назвать красивым. Несмотря на отсутствие сходства между ними, я сразу вспомнил Тутайна. Во всяком случае, новый образ вытеснил некоторые черты Тутайна, куда-то их переместил: память моя не устояла перед более впечатляющей картиной настоящего. Сейчас, когда я пишу эти строки, Тутайн опять видится мне отчетливее, а вот о Касторе я не знаю: хватит ли моих разрозненных впечатлений, чтобы собрать цельный образ его головы. В лице Кастора имеется что-то огненное и жесткое (широкая улыбка, обнажающая крупные ровные зубы), и я не умею это истолковать. – Тутайну такое выражение лица свойственно не было. Конечно, признаки для сравнения я выбрал очень произвольно. С тем же успехом я мог бы сравнить и двух других людей. Похоже, моя способность к наблюдению скукожилась: нехватка знаний негативно сказывается на умении обобщать факты и выносить суждения. Взгляд Кастора, спокойный и теплый, побуждает меня задуматься о бескорыстной доброте Тутайна, о его готовности все для меня сделать, о неизменном желании быть мне приятным…
Хотя я еще был в пижаме, я подошел к Кастору, пожал ему руку и сказал, что очень рад его видеть. Не похоже, что его мое радушие порадовало.
Он ответил с удивительной философской расплывчатостью:
– Часы бывают разными, и люди бывают разными: кому-то нравятся мумии, кому-то – матросы. Самки любят самцов, самцы любят самок; но есть и такие, кого предписанная любовь тяготит.
Я, в самом радужном настроении, взглянул на него, не вдумываясь в содержание этих слов.
– Вам хорошо спалось? – спросил я.
– Лучше и пожелать нельзя, – откликнулся он. – Без сновидений. Или я их не запомнил.
Я сказал ему, что постараюсь побыстрее одеться и вскоре приду, чтобы приготовить нам завтрак. Он терпеливо дожидался меня в гостиной, а потом стал ходить за мной по пятам, как собака. Он проследовал за мной на конюшню; выслушал мою похвалу Илок и рассуждения о том, какие порции корма ей следует давать; спросил, трудно ли управлять коляской: сам он, дескать, умеет обращаться только с автомобилем. На кухне он помогал мне во всех работах, приготовил кофе. Заявил, что разбирается в варке кофе как никто другой. Я был приятно удивлен, что он готов мне помочь и что так ловко все делает.
И все же для меня это утро омрачилось. Посреди всех радостей я почувствовал легкую головную боль. После завтрака боль вдруг резко усилилась. Я уже едва мог вслушиваться в слова Кастора и отвечать ему. Я проглотил один из порошков, выписанных мне доктором Грин-Энгелем, хоть и знал, что делаю это слишком поздно. Собрав последние остатки сознания, я говорил себе, что не надо ждать самых худших болей, а лучше предположить, что на сей раз речь идет о наказании за неумеренное потребление алкоголя, о физиологическом следствии непрерывного ряда волнительных переживаний или просто о плате за уже испытанные мною и ожидаемые в будущем радости. Но через несколько минут мне уже было не до самоутешений. Кастор увидел, что мое лицо внезапно побелело как снег. Пот выступил на лбу; слабый стон вырвался изо рта. Он, встревожившись, подошел ближе. Обходясь минимальным количеством слов, я объяснил ему свое состояние. Не умолчав и о том, что надвигается серьезный приступ. Избежать которого, к сожалению, не удастся. Тьма ужасного распада уже обволакивала мой мозг. Стоны перешли в тихие вскрики. Кастор сказал, чтобы я сел на стул, – он, дескать, мне поможет. И начал поглаживать мою голову. Поначалу эти прикосновения были настолько болезненными, что я ею чуть не ударил. Через несколько минут, однако, я понял, что мои нервы не совершенно раздерганы, что состояние полной беззащитности уже прошло. Я чувствовал его руки на своей голове. Он гладил меня по волосам, тер мне лоб, пытался кончиками пальцев нащупать нервные окончания в глазных впадинах и на скулах, чтобы круговыми движениями их растереть. Уверенными, но плавными движениями рук он устранил спазм затылочных мышц. Несказанное облегчение окутало мою голову. Его руки были неутомимы. От них исходила неведомая мне сила. Боль сконцентрировалась в отдельных точках. Прикосновения рук вытесняли ее оттуда, гоняли по всему внутреннему пространству головы, пока боль, словно обессилев и искрошившись, не исчезла совсем. Я теперь испытывал только безграничное наслаждение. Я целиком предался движениям его рук. Во мне угнездился совершенный покой. Не отягощенный мыслями и представлениями, я в тот момент существовал как растение… которое, может быть, трепещет от прикосновения насекомого, принесшего цветку, что распустился на этом растении, чужую пыльцу… Я не имел никаких желаний. Мое чувственное восприятие полностью насытилось. Я услышал слова Кастора: «Я в таких вещах разбираюсь». И потом, позднее: «Я бы продолжал эту процедуру на протяжении часа; но после вчерашнего у меня так сильно болят руки…» И уже в самом конце: «Вы тоже нуждаетесь в человеке, который всегда был бы рядом».
Он прекратил массаж. Я смотрел, как он стоит передо мной в своем матросском костюме. Мне казалось: однажды, давным-давно, я уже смотрел на человека в матросском костюме, на человека примерно такого же возраста. Я знал, что думаю сейчас о Тутайне; но я стыдился себе в этом признаться.
Я спросил Кастора:
– Сколько вам лет?
– Двадцать или двадцать четыре, – ответил он. – Не все ли равно?
– Я бы предпочел, чтобы вам было двадцать четыре, – сказал я.
Он спросил почему.
– Потому, что это ближе к моему возрасту, чем двадцать, – объяснил я.
– Тогда мы можем сразу и прийти к соглашению, – сказал он. – Считайте, что мне двадцать четыре.
Он посоветовал, чтобы я лег в постель. Он, дескать, сам приготовит обед, выведет Илок на луг, покрошит для собаки хлеб в миску с теплым молоком. А после опять займется моей головой и прогонит из нее последние сгустки тумана.
Я был ему от всего сердца благодарен. Я сказал:
– Я вас совсем не знаю. Признайтесь, по крайней мере, как вас зовут.
Он встал передо мной и улыбнулся своей широкой улыбкой, не вполне невинной:
– Кастор.
– Выяснилось ведь, что это псевдоним, – возразил я.
– Но доказательств нет, – упорствовал он.
– У вас должно быть какое-то фамильное имя, – настаивал я.
Внезапно он перестал сопротивляться.
– Фон Ухри, – ответил. – Аякс фон Ухри{126}. Это самая низшая ступень дворянства, какая может быть. Когда имя не связано ни с земельным владением, пусть захудалым, ни с геройским поступком. Мой отец умер, когда мне было семь лет, а мать живет в диком браке с каким-то фермером. Дядя, не имеющий дворянского титула, платил за мое школьное обучение, пока мне не исполнилось семнадцать. У него было четыре дочери. И он каждый день водил всех нас, детей, гулять в маленький лес, через хлебное поле или луг, рассказывая нам по пути о названиях и образе жизни цветов и птиц. Цветами и птицами он и ограничивался. Когда я (в присутствии дочерей) однажды спросил, не знает ли он, как спариваются зайцы, я получил трое суток домашнего ареста. Когда мне исполнилось семнадцать, я от него сбежал. Он намеревался женить меня на одной из своих дочек. Мне даже предоставлялось право выбрать одну из четырех, и, выбери я девятилетнюю, он бы не возражал. Он часто повторял, что я ношу гордое имя. И придумывал всякие истории из жизни моей семьи. Мой отец, который, видимо, занимался мелкой торговлей изюмом и перцем, стал, по его словам, герцогским купцом. Дядя не употреблял общепринятого выражения – «королевский купец». Наверное, опасался, что мне уже известно: отец мой вовсе не принадлежал к числу крупных коммерсантов. Во всяком случае отец мне ничего не оставил – кроме пропитанной льняным маслом биты для какой-то мексиканской игры в мяч. Я очень гордился этой дубинкой{127}. Ни у кого из моих товарищей ничего подобного не было. Дядя обвинял мою мать в том, что она будто бы украла наследство и сбежала в Америку. Он вновь и вновь упоминал о ее диком браке. Хотя, возможно, она давно уже вышла замуж официально. Или умерла. Она мне никогда не писала. Мне приходилось есть дядюшкин хлеб и обещать, что со временем я женюсь на одной из его дочек…
Аякс рассказал все это с каким-то равнодушным сожалением. Он помолчал, потом снова заговорил:
– За вопрос об интимной жизни зайцев я был подвергнут заточению в моей комнате. Дядя считал, что карцер – подходящее наказание для отпрыска благородного семейства. Он меня никогда не бил. Он имел очень определенные представления о своих обязательствах по отношению ко мне. Он объяснял, когда я должен молчать и когда мне позволительно говорить. Он хотел воспитать из меня настоящего дворянина: по мне не должно было быть заметно, что я вырос в бюргерском доме. – «Ты носишь гордое имя, – говорил он, – и ты имеешь обязательства по отношению к своей крови. Твои предки ждут от тебя определенных поступков». – Он приправлял скуку дней поучительными сентенциями. – «Когда кто-то действительно захочет войти, счастье распахнет ему дверь». – – «Каждая вещь находит оправдание в себе и благодаря себе». – – «Нечаянно для себя обрящете верный путь». – – «Захромавшую лошадь оставляют в конюшне». – – «Кто слеп и не видит красок, не должен рассуждать о цветочных клумбах». – Это были, можно сказать, башенки на крыше его маленького мирка. И всего таких башенок насчитывалось тридцать три… Я всегда должен был присутствовать при купании девятилетней девочки. Так повелось с тех пор, как ей исполнилось шесть. Дядя наверняка думал, что задолжал мне какое-то соблазнительное или приносящее удовлетворение зрелище. Он плохо разбирался в действительном положении вещей. Он очень обстоятельно, торжественно объяснил мне, что такое бордель. Но он полагал, что дворянину неприлично туда ходить. Он мне это запретил. И вместо борделя показывал мне своих дочерей. Или допускал, чтобы они мне себя показывали. Во всяком случае, не препятствовал этому. Они могли неодетыми заходить ко мне в комнату. Только старшей, которая уже менструировала, это запрещалось…
Он опять замолчал. Он, казалось, раздумывал, продолжать ли дальше. Он продолжил.
– Этот дурацкий план – что я должен непременно жениться на одной из его дочерей – сбивал дядю с толку. Конечно, дядино поведение вряд ли кто-то одобрит, но понять его можно. В ночь накануне моего бегства старшая дочка легла ко мне в постель. Такое в дядины намерения не входило. Это противоречило его понятию чести. Дядя наверняка был приверженцем какой-нибудь рыцарской теории о невинных радостях. Но я принял, что мне предложили, и потом пустился в бега.
– Какой глупый человек… – вырвалось у меня.
– Дядя, конечно, не думал, что я сбегу, – продолжал Аякс фон Ухри. – Узнай он когда-нибудь про ту ночь, он был бы готов простить ее; и, объявив о прощении, воображал бы, что благодаря самой Природе значительно приблизился к своей цели. Он – вовсе не худший лицемер, чем другие. У каждого из нас половину жизни составляет ложь. Как бы то ни было, я оставался для дяди недостижимым. Я не хотел жениться ни на одной из дочек. Я уже насладился борделем в его доме, мое любопытство было удовлетворено.
Я чувствовал crescendo{128} головных болей. Но еще успел спросить:
– Как же вы пробивали себе дорогу в жизни?
– Я стал кельнером, – сказал он.
– Вы разве не сделали выбор в пользу мореплавания? – спросил я; и, не уточняя вопроса, просто уставился на его матросский костюм.
– Это случилось позже, – сказал он.
– Быть кельнером тоже ремесло? – спросил я, чтобы услышать от него еще что-нибудь.
– У меня были хорошие задатки, – сказал он. – Кое-какие языковые познания, а главное – имя. Это кое-что значит: когда хозяин заведения может шепнуть гостю, что того обслуживает господин Фон Ухри. Гость сразу спрашивает, не барон ли ты, или, скажем, – не состоишь ли в родстве с некими князьями Фон Рид. И ты отвечаешь «да» или «нет», в зависимости от настроения; тогда завязывается разговор или, наоборот, возможный разговор уже в зародыше увядает. Я, кроме прочего, отличаюсь хорошим телосложением, как говорил мой первый работодатель. – А кельнерскому ремеслу я так до конца и не выучился. Мне с самого начала приходилось думать о заработке.
Теперь он замолчал очень надолго. Я видел по его лицу, что в нем, неуклюже и ожесточенно, воспрянуло давнее воспоминание. Но он о нем умолчал. Только раз или два тяжело вздохнул.
– Через несколько лет меня обнаружил директор Дюменегульд де Рошмон, – продолжил он наконец, чтобы его долгое молчание не испортило впечатления и чтобы сам он по-прежнему казался искренним.
С моей головой дело опять обстояло настолько нехорошо, что я решил, не медля больше, последовать совету Кастора. Но эти сорвавшиеся с его губ удивительные слова еще раз меня задержали.
– Мы встретились в маленькой пивной. То есть там он услышал, как кто-то произнес мое имя. Он осведомился у меня, правильно ли расслышал. Он сказал, что знал моего отца. Он понимал, конечно, что отец мой не был никаким «герцогским купцом». Но это его не интересовало, поскольку отец давно умер. Судовладелец сказал, что однажды держал меня, маленького ребенка, на коленях. Произошло это, будто бы, в тесной конторе моего отца, где пахло пряностями. Запахи отцовской конторы, старые обои на стенах, покрашенные белой эмалью оконные переплеты, высокая дверь и затейливая серая лепнина под потолком ожили для меня благодаря этим словам. Господин Дюменегульд предложил мне поселиться у него в доме в качестве дворецкого. Я согласился. Я ведь в то время получал незавидное жалованье за незавидную работу.
Теперь я уже не мог игнорировать головную боль. Она еще не приняла размах, грозящий мне гибелью, но была достаточно сильной, чтобы я перестал улавливать смысл доносящихся до меня слов.
– Я хотел бы уйти к себе, – произнес я с трудом.
Он проводил меня до моей комнаты, немногими движениями привел в порядок постель, помог мне раздеться и пообещал, что сам справится со всеми домашними делами. Когда я лег, он еще раз прошелся легкими пальцами по моему лбу, как музыкант нажимает на вентили трубы. Потом бесшумно исчез, а я нашел успокоение в сне.
В полдень он меня разбудил. И принес мне, лежащему в кровати, приготовленную им еду. Я стал есть. Он наблюдал за мной. Сказал, что сам уже позавтракал, на кухне. Стакан вина он выпил, за компанию. Моя головная боль теперь совершенно исчезла. Но Кастор считал, что повторный массаж меня освежит. Я позволил ему выполнить эту процедуру.
Во второй половине дня я показывал ему свой захолустный райский сад. Утесы, культурные растения, лес, ручей… Он молча шел рядом. Я уже начал опасаться: не наскучила ли ему прогулка. Возле источника он наклонился, чтобы попить воды. Мне вдруг показалось, что однажды я уже наблюдал подобное, в этом самом месте. Так нам всем порой кажется, что мы узнаем местность, в которой никогда прежде не бывали. И наша память, предвосхищающая то, что мы действительно вот-вот увидим, нас в таких случаях не обманывает. На мгновение время – для нас – обращает свое течение вспять. По мнению некоторых, в такие мгновения всплывает на поверхность кусок какого-то исчезнувшего в нас бытия: что-то такое, что предшествовало нашему рождению, – более ранняя ступень в ряду наших предков. Или, может, когда-то мы, еще будучи животными, стояли с удивленными глазами в такой же полутьме наполненного тайнами леса…
Я спросил Кастора, как он завладел моим письмом, если он не Кастор, а Аякс фон Ухри. Он недоверчиво взглянул на меня. Ему, похоже, требовалось какое-то время, чтобы провести четкую границу между тем, о чем он предпочитает умолчать, и тем, чтó готов высказать.
– Письмо попало в руки господина Дюменегульда, – сказал он наконец, – потому что адресат к тому времени умер.
Я с неприкрытым ужасом повторил последнее слово.
– Он открыл письмо. Прочитал. И целую неделю носил с собой, – рассказывал Аякс. – Тут дело не в недоверии ко мне. Он знал отправителя. У него был план{129}. Во всяком случае, он чувствовал себя вправе делать то, что делает.
– Нет, – сказал я решительно, – у него не было права распоряжаться этим письмом. Потому что он – мой недоброжелатель.
Кастор, казалось, не понял, чтó я хочу сказать. И принялся изучать мое лицо. Возможно, вычитал там признаки тревоги, исказившей черты.
– Господин Дюменегульд порядочный человек, – сказал он спокойно.
– От чего умер Кастор? – взволнованно спросил я.
Он повел плечами.
– От чего вообще умирают люди? – задал ответный вопрос.
– Человек может умереть неестественной смертью! – вырвалось у меня.
Он долго не сводил с меня глаз, потом равнодушно заметил:
– Каждый человек вправе умереть, когда достигает сорока– или сорокапятилетнего возраста. И ничего тут не скажешь, кроме того что организм Альвина, очевидно, не был рассчитан на более длительный срок. Альвин сделался недвижным, окоченел. Получил безупречное свидетельство о смерти. И другие люди позаботились, чтобы память о нем сохранялась.
– Еще минуту назад я был уверен, что он жив, – покаянно признался я. Я чувствовал себя обманутым. На секунду мне привиделись ящики-гробы в трюме «Лаис». На одном из них я увидел лежащую мумию Аякса фон Ухри. Я напрягся, стараясь прогнать отвратительное видение.
– Господин Дюменегульд вручил мне это письмо после того как сколько-то времени носил его при себе и утвердился в своем намерении, – сказал Кастор. Я заметил, что он тщательно взвешивает каждое слово. Он говорил медленно; можно сказать, запинаясь.
– Он пояснил, когда передавал мне конверт, что письмо предназначалось не для него. Оно адресовано его умершему слуге. Сам он, дескать, долго думал над содержанием письма. Поначалу ему казалось вероятным, что он это письмо уничтожит. Но он уже старик и не готов взять на себя вину, разрушив надежду более молодого человека, – даже если ему самому эта надежда представляется сомнительной. Поэтому он передает письмо своему нынешнему слуге, преемнику умершего. – Речь идет о письме одного знаменитого человека, чья зримая жизнь была переменчивой и, вероятно, не свободной от вины: человека, который в молодые годы покинул родину и больше туда не возвращался. Человек этот был пассажиром на борту одного из судов, за которые отвечал как судовладелец сам господин Дюменегульд; судно, носившее имя «Лаис», потерпело крушение в открытом море – а по какой причине, так никогда и не выяснилось. Это был новый, надежно построенный корабль. Строил его старый Лайонел Эскотт Макфи из Хебберна на Тайне. Он, господин Дюменегульд, в то время очень печалился из-за такой утраты. За несколько дней до кораблекрушения исчезла дочь капитана, которая тоже была в числе пассажиров; никто никогда не узнал, куда она делась и каким образом. Известно лишь, что этот знаменитый человек был обручен с девушкой. В то время, сразу после катастрофы, он подружился с одним матросом второго ранга из команды затонувшего корабля. Они поселились вместе, где-то в Скандинавии. Однако последние десять лет великий композитор живет как отшельник – покинутый другом или оставшийся в одиночестве по какой-то другой причине. Обо всем этом время от времени пишут в газетах. Он, господин Дюменегульд, знал родителей этого человека. Не было матери, которая любила бы своего ребенка сильнее и при этом понимала бы меньше, чем его – этого композитора – мать. – Так вот: через тридцать лет после кораблекрушения великий композитор отправляет письмо еще одному члену команды затонувшего корабля; за все истекшие годы композитор ни разу адресата письма не видел. Настоящее его имя он узнал случайно: от другого тогдашнего матроса, по прозвищу Поллукс, который давно потерял из виду своего Кастора. В письме великий человек пытается напомнить матросу, почти ему незнакомому, о кораблекрушении, которое случилось тридцать лет назад, а также о себе и о своей невесте. Он жаждет увидеть какого-нибудь свидетеля тех роковых недель: потому что для него самого, из-за его одиночества, мысленные картины былого сгущаются в гнетущую непроглядность. Он ищет забвения. Но забвение, очевидно, ему не дается. И потому он готов понести какие-то расходы, лишь бы только ему представилась возможность разделить свои воспоминания с другим человеком. – Это странные рассуждения. Свидетельствующие о сильнейшей внутренней неуспокоенности. Кастор умер. Призыв к нему останется без отклика. – Но отправитель письма уже утратил масштаб, позволяющий трезво оценивать жизнь других людей. Он посылает бывшему матросу свои лирические излияния, не думая о том, что получатель письма может над ними посмеяться: – Воздух приправлен пряными ветрами, прежде носившимися над морем. Времена года полны сюрпризов. – Так он описывает свою новую, более тесную родину: один из островов в Балтийском море…
Я помню, что когда-то действительно написал эти строки. Но забыл, что они стояли и в письме к Кастору. Я стыжусь себя. Однако, похоже, моего гостя Аякса фон Ухри (я до сих пор иногда называю его Кастором; но я привыкну отделять от него это имя: Кастор умер —) такое высказывание не раздражает. Я даже думаю, оно ему понравилось, иначе бы он его не запомнил.
– …Одинокий творческий гений попал в беду. Можно, конечно, послать к нему кого-то, попытаться его спасти… Но господин Дюменегульд не собирается выступать в роли благодетеля. Он этому гению не доверяет. Кроме того, его дни сочтены. Он так стар, что даже не хочет больше, чтобы его предвзятое мнение подтвердилось… Он, дескать, отдает письмо в мои руки. И не хочет знать, уничтожу я его или напишу ответ. Он вообще больше не хочет об этом слышать. Никогда… Он, мол, делает больше того, что диктует ему чувство долга. Он поступает так, потому что уже очень стар, а я еще очень молод. Он долго об этом размышлял. Он будет и дальше об этом размышлять. Но он не хочет больше об этом слышать…
– Вы сообщили мне много неожиданного, – сказал я, совершенно оглушенный этим двусмысленным рассказом. Я не осмеливался прямо взглянуть в лицо новому несчастью. Я подозревал, что Аякс фон Ухри передал мне не все содержание своего разговора с судовладельцем. Или – что за первым разговором последовали другие. Несомненно, старик рассказывал ему об Эллене, о Вальдемаре Штрунке, о суперкарго. Настоящий Кастор много чего знал – и все сведения о тогдашних событиях, вместе с предвзятый мнением о них самого судовладельца, наверняка были по каплям влиты в сознание Аякса фон Ухри. Я для него не незнакомец. Он видит во мне человека, страдающего по собственной вине. И сам он – агент судовладельца…
А я-то как дурак надеялся, что человек этот станет моим союзником в борьбе против того, другого. Или в конечном счете еще не все потеряно? – Фон Ухри выразил желание, чтобы я не посылал ответного письма. Определенно не только потому, что оберегал покой старика; он хотел еще и скрыть от хозяина тот факт, что предложенная авантюра показалась ему, Аяксу, заманчивой… Я понял, что передо мной воздвиглась стена. Я вновь и вновь наталкиваюсь на такие препятствия. Я уже знаю, что Фон Ухри умеет молчать. Я тоже решил поупражняться в этом искусстве. Я смирил свое любопытство – это ощущение отвратной, гнетущей неопределенности, о котором знал, что оно лишь причинит мне вред.
– Вы предприняли далекое путешествие, – сказал я, – хотя были готовы к тому, что не встретите в конце пути выдающегося человека. – Я придал этой фразе двусмысленность, скорчив гримасу неуверенности, которую можно было бы истолковать и как признание своей вины.
Он, казалось, забыл ответить.
Мы медленно шли дальше; добрались до пешеходной тропы, ведущей к хутору Палле Монка, одного из моих соседей. Я хотел представить ему Фон Ухри как своего гостя; и одновременно – договориться, чтобы для нас каждый второй день выставляли по два литра молока. Мы зашли в хлев. Хозяин как раз доил корову. Цементная облицовка навозной ямы была запачкана свежими лепешками. Испускаемая коровой моча брызгами разлеталась вокруг. Я заметил, что Фон Ухри сделалось нехорошо. Я попытался ослабить для него неприятное впечатление, сказав, что все это лишь по видимости противно, вообще же коровы красивые животные. – Но он, не дослушав, поторопился меня заверить, что молока вообще не пьет.
– Вы должны научиться, – сказал я. – А для этого вам следует время от времени наблюдать, как телятся коровы. Они так же испытывают боль, как и мы. Их плоть ничем не хуже нашей. Мы – не избранные. Никого нельзя считать избранным. Мироздание могло устроить все и по-другому; но предпочло устроить так, как оно есть. Молоко млекопитающих животных покачивается в мягких естественных контейнерах, сформированных молочными железами. Все живое обречено быть бренным и грязным. Если мы будем проявлять милосердие и добрую волю, отвратительные корки грязи исчезнут…
Он ничего не ответил. Только взглянул на меня – насмешливо, как мне показалось. Я отбросил намерение договориться о молоке; оба мужчины, крестьянин и Фон Ухри, хмуро рассматривали друг друга.
* * *
Солнце и сегодня стояло на безоблачном небе. Ветры, эти подвижные потоки воздуха, которыми обмениваются море и суша, заснули. Море – о чем мы могли догадаться, даже находясь на крыше нашего острова, – лежало в углублении, словно застывшее стекло, и сверкало серым. Теплый солнечный день… Легкие капельки пота выступали на нашей дышащей коже. Уже с утра я запряг Илок, загрузил в коляску провиант и корм. Мы поехали, кружным путем, к пляжу Вангкос, что расположен немного восточнее города. Там между красными утесами врезалась бухта, берег которой состоит из грубого песка. – Фон Ухри был вне себя от радости, что едет в коляске. Он откинулся на мягкую спинку, наслаждался тенью, отбрасываемой кожаным козырьком, похвалил ягодицы и круп Илок… и даже проронил несколько слов о том, как замечательно, когда, бросив взгляд вперед, на разворачивающийся перед тобой летний ландшафт, ты первым делом замечаешь красивые половые губы кобылы.
Я вспомнил об утреннем происшествии – как мы с ним в коровьем хлеву не сошлись во мнениях – и заметил, чтобы немного охладить его пыл:
– Кобыла тоже порой роняет так называемые лошадиные яблоки…
Он, казалось, уловил мой намек и ответил серьезно:
– Это все же не коровьи лепешки.
Он попросил меня дать ему ненадолго вожжи. Я охотно удовлетворил его просьбу, потому что Илок коварством не отличается. Этот автоводитель почувствовал себя крайне неуверенно, как только вожжи оказались в его руках. Я объяснил ему первые маленькие трюки, касающиеся обращения с лошадью, и, главное, какая сила натяжения уздечки соответствует индивидуальным качествам Илок – потому что моя кобыла хоть и не очень чувствительная, но все же отнюдь не бесчувственная. – Илок сразу начала отклоняться с прямого пути, как маятник, – справа налево, слева направо… Она очень старалась угадать намерения нового кучера, которых у него не было. Фон Ухри вскоре отдал мне вожжи.
– Она меня еще не знает, – оправдывался он. – Но я уверен, что вскоре освою кучерское ремесло.
Он опять откинулся на спинку сиденья. Плоские вересковые пустоши, хлебные поля, темные стены лесов мелькали перед нашими глазами. Мне казалось, будто Фон Ухри грезит и будто все, на что падает его взгляд, становится частью сновидческого ландшафта. – Мы все поначалу так богаты желаниями; мы начинаем их экономить, только когда становимся старше…
Море и пляж располагали к купанию. Из щелей между скалами на берег просачивались все новые и новые неодетые люди, бледные или с бронзовым загаром. Береговая полоса оживлялась цветными кляксами: летними платьями, девичьими купальниками, сверканием загорелой кожи. Фон Ухри без стеснения освободился от матросского костюма; стоя во весь рост, огляделся, оценивая фигуры, которые шагали по песку или нашли себе ложе в этом теплом прахе. Ему не было нужды стыдиться своего тела. Он, кажется, это знал. К берегу пристало каноэ, и оттуда вылез молодой человек. Все взгляды тут же обратились на него. Он был высокий, узкобедрый, пропорционального телосложения, с красивой кожей; светлые пряди волос торчали на его голове во все стороны, как птичьи перья.
– Я немного поплаваю с ним, – сказал Фон Ухри.
Он спустился к морю, помог вытащить каноэ на берег.
Вряд ли эти двое обменялись хоть парой предложений, ведь они говорили на разных языках. Но они тем не менее вместе бросились в воду, сделали далекий заплыв. Позже они лежали на песке поблизости от меня. Им хватило считаных слов, которые ничего не значили и ничего не обещали, чтобы подозвать к себе девушек, будто только и ждавших этого заманчивого призыва. Фон Ухри повернул дело так, что понадобился и я, в качестве переводчика. Он отвлек внимание девушек от себя и молодого незнакомца, дав понять, что я – знаменитый композитор, подлинный король этого острова. При этом он выказал такое добродушие и убежденность, что его чрезмерная хвала не испортила мне настроение, а, наоборот, настроила меня на радостный лад. Глаза девушек ненадолго задержались на мне. Мой вид их вполне удовлетворил. Они догадывались, что бывает и красота, которая происходит от духа. В тот час они приписали мне такую красоту, и я был им не менее приятен, чем молодые люди – семнадцатилетний и двадцатичетырехлетний. Мы еще раз все вместе зашли в воду. Потом Фон Ухри достал из коляски наш провиант и попросил меня пригласить случайных гостей разделить эту трапезу. Я бы, конечно, пригласил их и без его напоминания. Хлеб, яйца, ветчина, сардины быстро исчезали в молодых – смеющихся и жующих – ртах. Единственный стакан, который Фон Ухри наполнял ликером Cordial Médoc{130}, переходил из рук в руки. Смех этих девушек напоминал звуки, издаваемые беззаботными животными.