355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 41)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 59 страниц)

Я снова замолчал. Пил вино. В конце концов мне показалось, что с меня довольно. Я взял лампу. И вошел в свою спальню. Эли следовал за мной. Я запер обе двери, как делал уже несколько дней. Потом пошуровал дрова в печке, подложил несколько новых поленьев. Я еще не понял, хочу ли лечь спать или еще какое-то время буду бодрствовать. Я решил подождать, не постучит ли Аякс. Сегодня я бы ответил ему. Я бы, может, сказал через дверь: «Готовься к свадьбе с Оливой. Через четыре недели мы снова увидимся».

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Я сел за письменный стол, подпер голову кулаками и стал ждать. Аякс все не приходил. Это неправильно, ждать какого-то знака от судьбы. Но мифология нашей жизни полна суеверий. Мы ждем от случая, что он запустит в действие качающуюся цепочку причин и следствий и таким образом станет Провидением. Мы упрямо не желаем смириться с самым омерзительным качеством Природы – равнодушием к собственным детям, – и пытаемся его истолковать. Чем поможет калеке от рождения то, что один из философских постулатов предполагает существование нравственного миропорядка? Ему бы больше пригодилось здоровое отцовское семя. Животные и растения терпеливо переносят особенности своего устройства: они готовы терпеть даже больную часть организма, даже его вырождение, даже чужую гниющую жизнь… под ними или рядом с ними; мы же – нет. Мы не отваживаемся довольствоваться своими задатками. Мы прислушиваемся к учениям о нравственности, созданным теми, кто устроен иначе, чем мы, и уступаем таким учителям право распоряжаться нашим бытием, потому что они многочисленнее, или красивее, или сильнее, или убежденнее нас… или имеют еще какие-то преимущества… Мы постоянно снимаем с себя защитную оболочку, лишаясь утешительной уверенности в том, что она – наша подлинная и единственная родина. Для нас священно все, что прикрыто ею; но мы это отрицаем: мы отрицаем, что представляем собой только то, что находится в нас. Мы – не лес, не мокрое после дождя поле, не застывший в задумчивости баран, не наш ближний. И тем более – не его жена, не корова, не кукушка в чужом гнезде. Сцена, на которой они играют, находится в ином мире, где нас нет; в нашем же мире они – только сон, наше о них представление, дух из чужого необозримого пространства, которое, даже как действительность… которой оно, может быть, и является… остается для нас настолько недостижимым, что мы от этого страдаем. – Мы вновь и вновь будем сталкиваться с необходимостью однозначного выбора: проклясть собственную плоть – или, положившись на нее, с благодарностью принимать все доступные нам радости. Все доступные радости, как простые, так и возвышенные. Простые, что очевидно, – лучше, глубже, богаче: это радость как таковая: другие, более нравственные, представляют собой искусственные райские сады. Я-то всегда пренебрегал именно простыми радостями, древним благословением для плоти – единственным подтверждением того, что Природа все-таки проявляет душевную заботу о своих творениях. Пренебрег я ими и в эту ночь. Я согрешил – вероятно – против намерений Провидения. Потому что, посреди торжественного церемониала, изнемог и перестал ждать… какого-то чуда.

Я пересек комнату и откинул с кровати овчинное одеяло. Я не вскрикнул. Я только смотрел вниз. Фитиль лампы, которую я прежде внес в комнату, все еще был низко прикручен. Лампа стояла на письменном столе, кровать же оставалась в тени. Я только смотрел вниз. На серой простыне, свернувшись в беспомощной позе эмбриона, лежал человек. Я не узнал его. Я и не мог его узнать. Он прятал лицо в ладонях. Но я все же догадался, кто это. Аякс. Я должен был бы испугаться. Однако увиденное скорее нравилось мне, чем отталкивало. Я только хотел убедиться, что это действительно он. Я опять пересек комнату, принес лампу к кровати, подкрутил ее так, чтобы фитиль был повыше, и направил свет на него. Я отнял руки от его лица. Он не спал, он бодрствовал. Я мог бы об этом догадаться. Я убедился, что он не пахнет парфюмерными эссенциями, что ни один из его сосков не позолочен. На сей раз он был без маски. Он вытянулся во весь рост, чтобы лампа его лучше осветила.

Он сказал:

– Когда ты вдоволь насмотришься, накрой меня одеялом: мне ведь холодно.

– Такого я не ожидал, – сказал я, отступив на шаг.

– Чего ты не ожидал? – спросил он.

– Что найду тебя здесь, – сказал я.

– Можешь убедиться: я безоружен, – сказал он.

Я не стал, чтобы убедиться в этом, рыться в постели: я просто отметил для себя, что на нем нет ни пояса, ни кинжала. И прикрыл его одеялом.

– Мой страх, в последнее время, – начал он снова, – был неоправданным…

Я поставил лампу на стул, чтобы отчетливо видеть лицо Аякса. А сам присел на край кровати, поближе к его голове. Какое-то время мышцы у него на лице оставались невыразительными и вялыми.

– Я собирался лечь спать, – сказал я, чтобы он как-то объяснил свое поведение.

– Надеюсь, я тебе не помешаю, – ответил он, – здесь вполне хватит места для двоих.

– Аякс… – сказал я и почувствовал, как легкие опьяняющие пары совершенно меня покинули, как во мне начали бороться откровенное вожделение и несгибаемое отвращение… Сколько же времени прошло с тех пор, как я в последний раз соединял тепло другого человека со своим, чтобы надо мной выгнулся мягкий пещерный свод таинственной взаимной симпатии? Я не пытался скрыть от себя состояние глубокой униженности, до которого опустился Аякс. Губы мои растянулись в дурацкую, совершенно безответственную улыбку. (Смею надеяться, что эта улыбка была еще и детской, смущенной.)

«Такое удовольствие, – мелькнула у меня в голове более разумная мысль, – можно купить в вечерней темноте городского перекрестка всего за несколько купюр; Аякс тоже не потребует большего». (Но сам я не был тем опытным мужчиной, который мог бы так думать; я никогда не упражнялся в подобных грехах.)

– Аякс… почему наши отношения складываются именно так: почему мы вновь и вновь ловим себя на том, что являемся врагами, которые хотели бы нравиться друг другу?

– Ты в самом деле… очень добросовестно… и обстоятельно… это выразил. – Произнося свою фразу, он несколько раз попытался сглотнуть комочек слюны, образовавшийся во рту. Его адамово яблоко двигалось. Наверное, шея у него в последнее время похудела, потому что щитовидный хрящ – выступ гортани – теперь отчетливо выделялся. – Но речь ведь идет не о дружбе или вражде, а единственно о порочном удовольствии. О том, смогу ли я, по крайней мере… по крайней мере… добиться от тебя этого.

– Порочного удовольствия?.. – переспросил я, все еще улыбаясь, но чувствуя, как горят мои уши. – А почему недостаточно, чтобы мы были просто дружелюбны друг к другу?

– Не притворяйся, – оборвал он меня, – ты прекрасно это понимаешь. Мы все это понимаем. В той или иной степени. Мы все вынуждены делать постыдные вещи, потому что каждый из нас – это лишь пучок неисполнимых желаний – насквозь несчастный и одинокий, как цепная собака в будке. Мы не можем вести себя по-другому.

– Но то, что ты предлагаешь, не так уж и постыдно, – живо отреагировал я. (Побуждаемый к тому скорее головным неприятием предрассудков, нежели чувственным влечением.) – Я в эту секунду подумал, что стоит мне протянуть руку, и я одним махом переменю свое прошлое и будущее. (Так уже было, не очень давно; и минутой позже это воображаемое движение показалось бы мне еще более естественным и драгоценным.) Я был уверен, что с соблазнительной отчетливостью различаю возможную награду за свое предательство – по отношению к кому? к чему?.. Но одновременно, посреди этой сцены поспешного искушения, мне явила себя холодная поверхность виновной неприступной силы, которая скрывается за вещами. И секунда закончилась моим промедлением.

– Для тебя, может, и нет, – ответил Аякс. – Ты в итоге только выиграешь.

«Я еще никогда не унижал себя, это правда», – подумал я. – Потому сейчас и покраснел, как школьник, – с ним дело обстоит хуже. Он наверняка не забыл, что я его оскорбил из-за сделанного им постыдного предложения, тогда. Сегодня я не стану его оскорблять. Я буду осторожнее. Он называет это порочным удовольствием. Что же нам мешает такое удовольствие получить? Почему бы мне не принять предложенное, если тем самым я смогу все исправить? Природа постоянно корректирует – что приводит к колоссальным потерям – предпринимаемые ею меры. – И теперь я увидел – в модусе живейшего предчувствия, – как моя рука протягивается, чтобы дотронуться до его тела: этого прекрасного сосуда, наполненного теплом. Я увидел, как мои губы движутся вслед за рукой сквозь холодное пространство, чтобы тоже причаститься счастьем соприкосновения.

Аякс же тем временем видел только то, что я сижу, прямой как палка, на краю кровати и что облик мой все еще искажен этой неприятной для него, двусмысленной или виноватой, улыбкой. – Тут я действительно взглянул на него. Его лицо совершенно переменилось. Оно окаменело от страха, возмущения… и плотского желания, которое и правда казалось неразрывно связанным с силой зла. Такое выражение лица не было преднамеренным – не предназначалось специально для меня. Оно напоминало мгновенную вспышку молнии: что-то внешнее по отношению к нему и ко мне. Я попытался поймать взгляд Аякса. Его глаза уже были устремлены на меня, горели отчаянной ненавистью. Мне показалось, что дух моей руки и моего рта, то есть частей собственного тела, посланных мною вперед, чтобы… чтобы обнять, поцеловать Другого, – что этот дух наткнулся на ледяной блок{358}. Внутренняя уверенность подсказывала: Аякс мне никогда не простит, что этот миг получился настолько мелким… настолько просчитываемым… настолько вульгарным… – чем-то таким, что можно приобрести, за небольшие деньги, в любом из городов мира, на мусорной стороне жизни. Мое смирение, мое желание согреться, моя потребность выплакаться у него на груди – ничто больше не имеет значения. Потому что я его обесценил. (Я хочу, в любом случае, избежать подтасовок; поэтому здесь и выходит на первый план доходчивое, разумное изображение нашей ночной встречи. И все-таки я не могу не упомянуть мелькнувшего у меня странного предположения: не исключено, что рядом с нами присутствовал незримый Третий. Но этот ТРЕТИЙ, присутствовавший лишь предположительно, так и не дал понять, ведет ли он борьбу по поручению сил Милосердия или Разрушения. – Я понимаю, что это очень глупо: иметь такие предположения.)

Я вдруг отшатнулся от Аякса. Я не мог исчерпывающе понять его душевный порыв. Этот порыв просто испугал меня – разрушил во мне последние остатки уверенности. Я поднялся с кровати. И начал что-то лепетать.

– Аякс… – сказал я, – я вовсе не хотел тебя обидеть… А эта моя дурацкая улыбка… лишь оттого, что у меня так странно на душе…

Еще прежде, чем он успел ответить, я прибавил:

– Я не понимаю причины наших страданий. Страданий людей и животных… Все воспринималось бы так легко – любой разговор и любое предложение, – если бы душа была зримой… если бы нам не приходилось полагаться только на свои догадки…

Аякс привстал и уселся в кровати, опершись на отведенные назад руки.

– Ты что же, требуешь, – крикнул он, – ты требуешь, чтобы я теперь, еще в эту ночь, приволок к тебе Оливу?!!{359}

Думаю, у него начался худший из тех истеричных припадков, в которые он сам порою себя вгонял. Смешение злейшего страха, глубочайшей униженности, ужаснейшего ощущения покинутости… Я пошатнулся под этим криком, как будто меня ударили палкой по голове.

– Так я это сделаю! Если одного меня тебе недостаточно! – продолжал он буйствовать.

Непостижимо, что я сумел использовать считаные секунды между его последним выкриком и предстоящим соскакиванием с кровати.

– Нет, – сказал я, – этого я не требую. Этого я не хочу. С учетом того, как обстоят дела – по крайней мере, в эту ночь, – ты для меня желаннее.

– Я для тебя желаннее! – чуть ли не взвыл он. – Почти задаром – конечно, я для тебя желаннее! Но ты хочешь получить все: и меня, и ее. Мы оба должны отдаться тебе именно за такую малость!

Теперь из него начал извергаться целый поток слов – таких непрерывных, таких безгранично грубых, наполненных разрушением… и желанием унизить меня, столкнуть в грязную лужу… приравнять к ничтожнейшей падали… Тут вопияла о себе вся его пропащая жизнь. Двадцать четыре пропащих года, наполненных отрезвлением, отсутствием нравственных сомнений, грехом; наполненных чувственным желанием и лишенных радости.

– Я отдался тебе под нож. Это было твое желание. Под конец оно стало и моим. Да, но не за такую же цену: не за ту цену, что ты будешь ухмыляться мне в лицо, как ухмыляется живодер, когда приканчивает стонущую, смертельно больную скотину. Ты живодер!{360} Вот ты кто!

Несомненно, он как-то по-своему истолковал первопричину, исток моей улыбки. Мне не помогло, что я направил свет лампы ему на лицо – потому что хотел за ним наблюдать. Мне не удается быть предусмотрительным, как бы я ни старался. А вот он тщательно изучал мое лицо и пришел к ужасному выводу. Хуже того: он пережил нервный срыв – рассредоточение своих внутренних сил, которые до сих пор строжайшим образом контролировал… Еще две или три недели назад я спрашивал себя, не уместно ли назвать его поведение, его эмоциональное отношение ко мне любовью; теперь я узнал: чем бы это отношение ни было раньше, теперь оно превратилось в мерзость и ненависть… или, по крайней мере, в злобное буйство.

(Вряд ли припадок Аякса целиком объясняется моей неловкой улыбкой. Думаю, как бы я ни повел себя, его ярости я бы не избежал. Разве что – если бы подчинился ему без страха – безусловно – как побежденный не-человек. – – Ах, ураганные тучи сгущались в последние недели. И должны были разрядиться. Аякс не подл и не коварен. Он только хотел довести свой эксперимент до конца. Вопреки разуму, вопреки нравственности, вопреки собственному чувству. Изо всех сил сохраняя видимость греховности… до последнего часа… любыми средствами, вплоть до гротескной навязчивости… В итоге он обнаружил, что я уже не отвергаю его однозначно – как возможного партнера по греховному удовольствию. Человеческая ли это хитрость или злая хитрость Природы – то, что нас побеждает? И потом продолжает преследовать, уже как побежденных?)

– …Ты очень хитер. Хотел поймать меня на крючок воображаемого наследства…

Мне наконец удалось вставить несколько слов:

– Я от тебя ничего не хотел – я тебя здесь не ждал…

Но это лишь побудило его опять перейти на крик:

– Конечно, ведь ты ко всему прочему еще и трус! Ты боишься совершить ложный шаг, который кто-то увидит, – ты просто растекшаяся сырная масса…

Он, казалось, не замечал, что противоречит себе. Ему было не до таких мелочей. Имело значение лишь то, что он оскорбляет меня и таким образом сам разряжается. – Эта бесцельная, расточительная борьба будет продолжаться, пока у него не прервется голос, пока он не извергнет всю скопившуюся внутри мерзость. – Разве что я, хотя все уже потеряно, найду верное слово и протяну руки, чтобы совершить доброе дело: акт самоотверженного, всепрощающего объятия. – (Однако и этого оказалось бы недостаточно.) До такого между нами не дошло. Я был слишком слаб и растерян… и не вполне невинен. Моя добрая воля не смогла преодолеть свойственную мне неловкость. Единственным, на что я отважился, были те фразы, которые прежде я собирался произнести через дверь: «Готовься к свадьбе с Оливой. Через четыре недели мы снова увидимся». Но эти слова уже утратили смысл и силу; теперь они стояли под знаком происшедшей перемены. Аякс их истолковал так, что после свадьбы Олива тем вернее подпадет под мою власть.

– …ты ведь знаешь, что я нуждаюсь, как в хлебе насущном, в каком-то минимуме жизненного благополучия: в том, чтобы у меня всегда были парфюмерные изделия, золотая фольга, возможность преображать себя, вино и жареное мясо. Выглядеть как все другие для меня мерзость; я так вообще не могу; происхождение у меня сомнительное, от этого никуда не деться. И ты, со своей вонючей и грязной добропорядочностью, используешь это против меня. Ты скряга – живодер! Манипулируя угрозой, что выгонишь на улицу, ты хочешь меня укротить. Ты настоящая скотина – работорговец – и сердце твое способно лишь на самые низменные порывы…

Я, выходит, прежде его недооценивал. Я не мог правильно определить тот подвид, к которому он, как человек, относится. Я судил об Аяксе по его поведению: по тому, что он пользуется косметикой и позолотой, что когда-то спал с собственной кузиной, что подготовил для судовладельца морфинную смерть, что украл алмаз, что шпионил за мной и пытался меня шантажировать; что он считает меня убийцей и тем не менее готов разделить со мной «греховное удовольствие»; что он наводнил Оливу своим мужским семенем и тем способствовал сокрытию некоей нечистой тайны; что он побуждал меня к сочинительству музыки, хотя музыку в душе ненавидит; что он жаден до денег – и считает кражу единственным способом их раздобыть, достойным благородного дворянина. Но тем не менее все это только потрескавшаяся толстая корка, наросшая вокруг белого твердого ядра. Каким бы потерянным, изъеденным Аякс порой ни казался, он был достаточно горд, чтобы не ставить меня ниже себя и не презирать. В своих дерзких, немыслимых снах он принимал меня за другого, чем я есть: за что-то лучшее, за ровню ему. Я казался Аяксу пусть и прóклятым, морально опустившимся, но таким же, как он, несгибаемым гордецом – возможным товарищем при строительстве здания отщепенческой лжи. Не наследником моего состояния хотел он быть, а расточителем этого состояния, при моей жизни: чтобы мы попеременно становились друг для друга собакой и ее хозяином.

Чем дольше он говорил, тем отчетливее вырисовывался – подобно расширяющемуся влажному пятну на белой стене – широкий круглый абрис его подлинной страсти: любви к деньгам, которые только и могут спасти его от нужды. Он узнал на собственном опыте, что в этом мире, до сих пор, ничто не могло ему помочь. Нигде для него, для его благополучия не открывается возможность прогресса. Его дух знает только первобытные пути человечества, в современном мире ни к какому месту не приводящие. За деньги же он может купить себе вино и хлеб. Только как платежеспособный покупатель может он погрузиться в мифологию своей жизни, своей плоти, своего происхождения; может позволить себе упасть в душную ночь своего телесного страха и своей хитрости… но так, чтобы при этом его не сочли преступником. – Он криком кричал, что ему нужны деньги. Часть моего состояния. Более высокое жалованье.

– …ты ведь знаешь; я ни на что не гожусь, кроме как быть сомнительным слугой сомнительного господина. Сам я не найду для себя никакого места. У меня на лице написано, что пользоваться моими услугами нельзя. Я могу только перейти по завещанию: от одного господина к другому. Я был вверен тебе. Ты за меня отвечаешь – после того как господин Дюменегульд, совершив побег, покинул наш бренный мир. Это твой долг: оберегать меня от крайнего отчаяния, от жалкого прозябания на пыльных дорогах. Мое лицо пока еще состоит из крепко подогнанных друг к другу частей; но вскоре оно может распасться, превратиться в руину лица: в череп, который станет воплощенным обвинением. – Ты не можешь хотеть моей гибели – того, чтобы меня зарыли в здешнюю землю.

Мало-помалу он приближался к концу. Содержимое кувшина, наполненного мерзостью, вылилось; на горлышке скапливались теперь последние отвратные капли. Он еще раз, в необузданном приступе ярости, показал мне, кто он такой, – и что я за горсть мелких монет могу приобрести лишь его ненависть и презрение… но никак не избыточную готовность мне угодить. – Однако при этом он настаивал, что приносит себя в жертву. Непонятно почему, он считал это принадлежностью своей судьбы: что его всегда подлым образом эксплуатируют. Он хотел оставаться здесь – сегодня, завтра, во все дни: даже той ценой, что моя кровать станет для него привычным спальным местом. Он уже заранее отомстил за себя – облив помоями меня, недостойного. С последним словом (которое было лишь слабой жалобой) он откинулся на подушку, накрылся одеялом и опять свернулся калачиком, как эмбрион в материнском чреве. Хищный зверь в нем улегся спать. И теперь ему было все равно, что именно я с ним сделаю. Непристойный счет он мне уже выставил.

– Залезай наконец в постель, – сказал он с закрытыми глазами, – остальное как-нибудь образуется.

Капли пота выступили на моем лбу. У меня было отнято всякое самоощущение – то есть затормозились душевные процессы (думаю, отчасти и телесные), – и чувствовал я только печаль. Заурядная тревожная печаль отягощала легкие. В меня будто проникли бесчисленные иголочные острия: я повсеместно подвергался испытанию. И испытующий – повсюду под моей кожей – наталкивался на «гнилую плоть», на «навозную жижу и всякую дрянь» (эти выражения недавно употребил Аякс)… Через пару минут я подумал, что должен найти возможность для бегства. Должен бежать куда-то – в молчание, в глубины земли, в стеклянистые водные долины. Но способа скрыться не было. Мое сознание наконец отчетливо распознало, о чем, собственно, идет речь – что в этой игре поставлено для меня на кон. Чтó я могу выиграть: разворачивающееся в потаенности развратное бытие. А проиграть: последнюю свободу. Даже свободу прогнать своего слугу, снова стать одиноким. Моя память, искусственное великолепие моей музыки, уверенность, что я ни в чем не должен раскаиваться, будут разрушены. Какая-то часть меня самым реальным образом умрет. – И все это только ради единственного, уже обесценившегося выигрыша!

В то время как мои мысли стыдились воспроизводить все грубые слова, которые употребил против меня Аякс, и вместе с тем, посредством своеобразной метафизики, пытались определить его внутреннюю ценность, составляли уравнения, где он и Тутайн фигурировали как коэффициенты (речь шла исключительно об их величине, а не о целостном образе и не об исходивших от них симпатических или антипатических излучениях, – каждый человек обладает такой точно определимой, можно сказать, объективной ценностью, которую силы Универсума признают и используют в качестве основы для его призвания; как душевные коэффициенты – я бы это так обозначил – эти двое не сильно различались; но их излучения – тот свет, который они давали, – имели разную окраску к тому же свет Тутайна был непрерывным, с равномерно-мягкой силой, а свет Аякса – интермиттирующим, порой словно угасающим, а потом опять – рассыпающимся искрами, как фейерверк); так вот: в то время как мое смятенное сознание пересекало воды почти-Невыразимого, над которыми ночь, поскольку глаза там полностью слепнут, еще глубже – и мы даже не знаем, плывем ли по одному из морей нашей крови, – в это самое время где-то на другом уровне происходило принятие решения. Но еще прежде, чем все стало безвозвратным, я уныло сказал себе: «Я для такого нисхождения не призван».

Скопившаяся внутри Аякса мерзость окончательно исчерпала себя в треске, свисте и барабанной дроби ругани, в этом бесчинстве оскорблений («Я тебя заставлю жрать собственные желтые сопли»; «Вот уж я порадуюсь, когда от тебя останется только скелет»; «Я хотел бы выжечь твое преступление каленым железом, чтобы на содранной с тебя, а потом продубленной коже осталось его изображение, составленное из шрамов») – в таких словах. Против таких слов бесполезно обороняться. Что они вообще значат? Как возникают? Понятно, что это только слова, а отнюдь не отчетливые представления; что происхождение их установить невозможно, как и для любых орудий уничтожения… производящих важные перемены{361}… Мое отвращение всплыло на поверхность этого грязного потока. И мне подумалось: теперь оно уже не утонет. Оно с неожиданной внезапностью уничтожило в моих глазах всю привлекательность Аяксова двадцатичетырехлетнего возраста. (Даже когда проклинаешь кого-то, худшую часть проклятия надо бы прикрывать, как болезненную тайну. Если же тишина на рубежах вежливости будет разрушена, то безобразное слово все равно не достигнет цели – а лишь обезобразит уста, которые это слово произнесли.)

Я не вправе, если хочу быть правдивым, умолчать о том, что в речи Аякса прозвучала и такая потрясшая меня фраза: «Я хорошо себя чувствовал в этом доме; это первое встретившееся мне место, где я хотел бы родиться – и где желаю себе умереть, в собственной постели»{362}. Тело, которое все еще лежало, свернувшись калачиком, под овчинным одеялом, теперь казалось, как всякая плоть, несовершенным. Оно больше не было расписной стеной, созданной каким-то восторженным богом прекрасных грез, а представляло собой физическую конструкцию, рассчитанную на определенные задачи: феномен, который не отличается прочностью – и не представляет интереса для моих чувств, – который в своей обнаженности, возможно, даже дурно пахнет – – – – – – Я взял себя в руки. Я смахнул пот со лба. (Сердце я ощущал как застрявший в груди кусок железа.) Я повернулся к чужой голове, которая, в состоянии инертного отчаяния, лежала на подушке; к голове, в которой иссякло даже ожидание.

Я сказал:

– Если ты не покинешь мою постель, я буду вынужден искать для себя другое спальное место.

Теперь он открыл глаза. Не величественная печаль, а злобно-горестная гримаса нарисовалась вокруг его губ. Тело Аякса, будто на него набросили дрожащую сеть, мерцало подкожной вибрацией.

– Ты и Оливу потеряешь, – сказал он резко. – Чтобы помириться, тебе придется как-то объяснить свое поведение.

– Нет, Аякс, – возразил я, – до этого дело уже не дойдет. Нетерпение, которое ты проявлял в отношениях со мной, не просто свидетельствует об отсутствии у тебя снисходительности – оно порочно. Ты предаешься тайному греху: завидуешь мне из-за моего маленького состояния{363}

– А разве состояние… разве твое состояние есть нечто безупречное с точки зрения нравственности? – снова начал распаляться он.

– Какая разница, пусть оно даже украдено, – если, попав тебе в руки, оно явно не станет чище? – спросил я.

– Мне в руки, тебе в руки… – проворчал он, но запнулся и ничего больше не сказал{364}.

Мне пришлось повторить свое требование: чтобы он покинул постель.

На сей раз он послушался. Голым, как был, рванул к двери, начал трясти ручку. Лишь по прошествии нескольких секунд сообразил, что дверь заперта. Тогда он повернул ключ, замок щелкнул… и лицо Аякса еще раз предстало передо мной, анфас, на черном фоне дверной щели.

Он сказал: «– conclamatum est —».

И исчез. Дверь осталась открытой. Я, подождав немного, ее закрыл.

* * *

Постель, в которую я улегся, была еще теплой. – Аякса я больше не увидел. Когда поздним утром – после ночи, заполненной беспокойным, прерывистым сном, – я заглянул к нему в комнату, она была пуста. Одно из окон – распахнуто. Имущество Аякса тоже исчезло: и кожаный чемодан, и весь реквизит туалетного столика. Остался лишь странный аромат, как от увядших тропических цветов; и еще – запах гари, будто кто-то подержал шкурку окорока в пламени свечи. Я так понимаю, что это запах его сильного тела, все еще липнущий к мертвым предметам. Я поискал пистолет, похищенный у меня Аяксом. Но не нашел его. Я не нашел вообще ничего зримого, что напоминало бы об Аяксе, – разве что зеркала все еще висели в правом углу на двух стенах, повернутые друг к другу, а кровать по-прежнему располагалась, как он захотел, на тронном месте посреди комнаты. – Кроватью он так и не воспользовался… или успел после сна привести ее в порядок.

Я закрыл окно. Сегодня третье ноября{365}. Плотная пелена мало-помалу заволакивает все небо. Свет – свинцового оттенка. Горизонт – прежде такой колышущийся, текучий – застыл в неподвижности. Луговая низина молчит и пахнет темным болотом. Я говорю себе: «Аякс переселился в Крогедурен, к Ениусу Зассеру. Мне придется послушать, что говорят соседи – когда будет свадьба, – чтобы мои подарки в нужный срок оказались на месте…»

«– Через четыре недели мы снова увидимся – —».

Эти слова были произнесены. Были ли они услышаны в потоке громкой брани, я не могу знать.

Со всем простодушием, на какое способен, наслаждаюсь потусторонним одиночеством. Чудовищное молчание Природы – как требование, чтобы я занял чем-то свой дух. Я опять стал работать над концертной симфонией. Всего пятьдесят или шестьдесят тактов отделяют меня от ее завершения. Я никогда не знаю заранее, какие внезапные мысли помогут мне закончить работу. До самого конца намерение, меня подгоняющее, скрыто от моих глаз подобием пелены. Сегодняшний пасмурный день, который начался с сильнейшего удивления – с уверенности в том, что Аякс сбежал, – подкармливает нотные линейки роковыми нашептываниями. Мне мерещатся грозные звуки. Короткий грохот, как… – как что? – не как когда земляные комья падают на гроб… скорее как если бы человеческие руки колотили в крышку гроба изнутри… омрачает то видение: НИМФЫ И КЕНТАВРЫ ПОД ДОЖДЕМ. Но я чувствую, как бы внешней поверхностью моего духа, что эта работа так и должна закончиться: жутковатым звуком, который словно иссушает полноту гармоний и неожиданно меняет пропорции предшествующей музыкальной жизни.

Первый испуг от моего одиночества тоже заявляет о себе. Как и новые, но очень определенные выводы. Я теперь думаю, что не любил Аякса: я только восхищался им; я ему завидовал{366}. Как школьник, сын какого-нибудь ремесленника, восхищается и завидует однокласснику, чей папа – директор цирка. Я едва не подчинился влиянию Аякса: потому что он другой, чем я, и не такой, каким был Тутайн. Он сильнее, чем были Тутайн и я с нашим заговором. Он не скрывает своих слабостей и грехов. Но они кажутся лишь тенями человека с прекрасными задатками. Они выглядят чуть ли не как добродетели. И потому столь притягательны… В то самое время, когда я пытаюсь сказать что-то определенное о характере Аякса, его телесные особенности меркнут в моем сознании, словно пожираемые огнем. Он окружен аурой неопределенности, потому что уже не присутствует здесь. Я вновь и вновь удивляюсь тому, насколько прерывиста наша драгоценная память. И ведь мы даже не знаем, не уверены в том, что душа в нас вовсе не всегда видит точно, что она лишь периодически что-то знает и видит. Что память нашего чувственного восприятия нагружена лишь обломками… и ощущениями удовольствия и страха, соответствующими этим обломкам. Память постоянно разламывает на части какие-то образы и соединяет то, что изначально не относилось к одному целому. Обломки воспоминаний она дополняет имеющимися в запасе шаблонами. Подлинное содержание человека, с которым мы когда-то были знакомы, загадочно от нас ускользает: и наше суждение о нем начинает подпитываться случайно вспомнившимися деталями, словами или световыми феноменами. Худая рука, выпирающий зуб становятся памятниками личности, которая еще недавно была для нас многоплановой телесной реальностью, но которая странным образом не сохранилась как целое в потайных хранилищах наших костей. Сейчас я знаю – хотя, когда он уходил, я не обратил на это внимания, – что Аякс, произнося латинскую фразу, скривил рот. Этот кривой рот мало-помалу разрушает – во мне – его лицо. Зеленый грим ложится на искривленные губы… Голое тело Аякса, напоследок представшее предо мной в теневом проеме, теперь лишь вспыхивает золоченым соском. Вчера золоченого соска я не видел. Но сейчас его блеск настолько силен, что я чувствую боль, боль раскаяния. Ведь я мог бы сохранить Аякса целиком, в качестве своей внутренней собственности, если бы уговорил его позолотить собственное тело сплошь: как судовладелец, господин директор Дюменегульд де Рошмон, забрал английско-красный образ Аякса с собой в склеп, где этот образ и будет покоиться вместе с ним, пока его крепкие бедренные кости не сгниют или не сломаются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю