Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 59 страниц)
Это еще не конец. Это уклонение. Последние тридцать тактов дались мне трудно. Никаких картин больше, никаких представлений, только цепочки формул и контрапунктических правил; а музыкальное содержание – стена из серого свинца: He-знать, Не-чувствовать, He-мочь. ДРУГ МОЙ, ТЕЛО МОЕ, КОТОРОГО ТЫ КАСАЛСЯ, ВЕСЕЛИЛ СВОЕ СЕРДЦЕ, – КАК СТАРОЕ ПЛАТЬЕ, ЕДЯТ ЕГО ЧЕРВИ!{114} И после – молчание моей комнаты. После многотактовой паузы – единственный мажорный аккорд, по решетчатой основе которого порхают, поднимаясь и опускаясь, краски инструментов. Как стая птиц, тренирующихся перед перелетом на юг.
Я знаю: музыка не способна ни поймать в свои сети какие бы то ни было образы, ни отграничить понятия, ни научить человечности, ни описать с точностью те или иные впечатления. Ее взволнованные шаги и ритмы могут только намекнуть на волнение как таковое, но никогда – нарисовать молнию, никогда – передать мятежный порыв или проклятие, исторгнутое из конкретной души. Печаль, порождаемая музыкальным плетением, еще пропитана мелодической, гармоничной красотой – и потому, несмотря на слезы, которые музыка может вызвать, эта печаль утешительна, как сами слезы. Она многозначна и автономна. Для того отрывка из Плача Иеремии, который я предпослал третьей части симфонии, я постарался найти по возможности краткое музыкальное выражение. Все риторические украшательства там опущены, музыкальных расширений я тоже избегаю. Простая четырехголосая фраза, которая не относится к жалобе, но как бы пропускает ее вперед. Что-то вроде хорового вступления, которое игра волн оторвала от соответствующей ему формы и забросила в конец этой части.
Для себя, как проводника в лабиринте мутных и темных гармонических и ритмических потоков, я выбрал другой текст. Мне нужна была опора, поскольку я в своей печали думал не об Иерусалиме, а о Тутайне.
Как не впасть моим щекам, голове не поникнуть,
Не быть сердцу печальным, лицу не увянуть,
Тоске в утробу мою не проникнуть,
Идущему дальним путем мне не быть подобным,
Жаре и стуже не спалить чело мне,
Не искать мне марева, не бежать по степи?
Друг мой любимый, пантера пустыни,
Энкиду, друг мой любимый, пантера пустыни,
С кем мы всё побеждали, поднимались в горы,
Схвативши вместе, быка убили,
Погубили Хумбабу, что жил в лесу кедровом,
На перевалах горных львов убивали,
Друг мой, которого так любил я,
С которым мы все труды делили,
Энкиду, друг мой, которого так любил я,
С которым мы все труды делили, —
Его постигла судьба человека!
Шесть дней и ночей над ним я плакал,
Пока на седьмой день не предал могиле.
Устрашился я смерти, не найти мне жизни.
Мысль о герое не дает мне покоя —
Дальней дорогой бегу в пустыне;
Мысль об Энкиду, герое, не дает мне покоя —
Дальним путем скитаюсь в пустыне!
Друг мой любимый стал землею,
Энкиду, друг мой любимый, стал землею!
Так же, как он, и я не лягу ль,
Чтобы не встать во веки веков?{115}
Песнопение смерти было в моем сердце. Черные глыбы, полные голосов. Котловина, полная дегтя; ров, наполненный белейшей ртутью. Они не исчезали, когда я просыпался. Моя воля к усердной работе была велика. Изощренные формы и звучащий поток, кроваво-багряный, переплетались. ТЕМНОТА ГУСТА, НЕ ВИДНО СВЕТА, НИ ВПЕРЕД, НИ НАЗАД НЕЛЬЗЯ ЕМУ ВИДЕТЬ{116}.
По прошествии двух лет симфония была закончена. Я работал над ней почти непрерывно, день за днем. Молчание, превосходящее человеческие силы, трепетание моих нервов, странные шорохи по вечерам и ночью – все это тоже, незаметно для меня, просачивалось в нотные строчки, а потом из них улетучивалось.
Наверное, многочисленные тени мешают заметить благозвучность мелодии. Радостное аллегро окрашивает только первую часть. Позже все движения в темпе vivace{117} выражают лишь ощущения распада, отчаяния, ожесточенности, тревоги. Четвертая часть местами обретает блеск отшлифованных драгоценных камней; в ней вспыхивают символы многоликого канона; три большие секвенции состоят из отблесков и их отражений: из игры багряного, зеленого и темно-синего. Ночь последней части кажется не поддающейся просветлению. —
Еще год я был занят тем, что переписывал симфонию, улучшал ее и с большей тщательностью прорабатывал инструментовку. Мой издатель, после того как сам ознакомился с рукописью или поручил это кому-то другому, печатать такое отказался. Не то чтобы произведение совсем ему не понравилось – некоторые частности он даже хвалил; однако и замечаний у него набралось так много, что в своей совокупности они были равносильны отказу. Началась долгая борьба за то, чтобы симфонию все-таки напечатали. Мне казалось – хотя я вновь и вновь сомневался, – что эта симфония вполне выдерживает сравнение с лучшими моими работами. Она имеет особенности, которые выделяют ее из общего ряда, – по крайней мере, с точки зрения формальных признаков. Возможно, один из моих просчетов состоит в том, что для этой симфонии нельзя найти подходящего места в истории симфонической музыки. Она рассчитана на целый вечер: таково было изначально поставленное мне условие{118}. Она является по преимуществу оркестровым произведением: если пропеть отдельно все пояснительные, исполняемые хором куски, это займет не больше четверти часа… Но чем больше старался я оправдать свою работу, тем упорнее становилось сопротивление издателя. Тигесен больше не мог прийти мне на помощь. Он был одним из тех, что уже умерли.
После многомесячного изнурительного обмена письмами начала вырисовываться форма моего поражения. Я должен был внести пять тысяч крон как свой вклад в покрытие издательских расходов. Мне собирались возвращать эту сумму по частям, после того как симфония будет публично исполнена: тысячу крон в связи с премьерой и по пятьсот крон при каждом последующем премьерном исполнении на новом месте и новым оркестром. Отправление рукописи в типографию раз за разом откладывалось, хотя большую часть расходов предстояло оплатить мне. Переписчик нот работал медленно. Мне написали, что это старый человек, который обладает удивительным даром: делать сами нотные страницы доступными для эстетического восприятия, чтобы уже в партитуре оптически обнаруживалось высокое достоинство содержания. – Я начал работать над второй, маленькой симфонией. Может быть, меня подвигли к этому замечания издателя: что я взорвал рамки чистой музыки: что ожидал от одновременности элементов чего-то такого, что можно передать только путем их последовательного расположения{119}; что формы, которые, как я считал, плавно перетекают одна в другую, пребывая в архитектоническом покое, на самом деле друг в друга вгрызаются, словно разъяренные звери… В самом этом колоссе – первой симфонии – я ничего менять не хотел. Я его воздвиг. Пусть теперь другие попытаются его опрокинуть.
Льену я сообщил, что вскоре будет опубликована написанная мною большая симфония. Я охарактеризовал ее в ироническом тоне: мол, исполнять ее тяжело: я и не рассчитываю, что она когда-нибудь будет исполнена. (Хотя в глубине души, конечно, я все-таки надеялся.) Он поздравил меня, отмел прочь мои сомнения – как это может сделать только человек, не имеющий отношения к профессиональному сообществу музыкантов или вообще не разбирающийся в музыке. Тем не менее его слова пошли мне на пользу. Ведь у меня не было никого другого, кто мог бы меня утешить. Мне не хватало Тутайна. Если бы я не видел его иногда по ночам, во сне, моя душа вообще бы изнемогла, сделалась ни к чему не пригодной.
Илок между тем подросла. Насладилась совокуплением с жеребцом. Илок стала моей ближайшей подругой, неизменно ко мне прислушивалась. Илок тянула по проселочным дорогам коляску, в которой я сидел. Маленькую симфонию я назвал так: МОЯ ЖИЗНЬ С ИЛОК.
* * *
Почтовая открытка без конверта, от Кастора: «Я уже близко. Не вздумайте где-нибудь по дороге дожидаться меня. Я хочу быть для Вас Неизвестным, пока не окажусь у Ваших дверей». – Датская почтовая марка. Почтовый штемпель: Копенгаген-К.
Мое сердце заколотилось так быстро, порхающе, что через две-три минуты я почувствовал себя обессиленным и, почти утратив надежду, подавив в себе вспыхнувшую было радость, кое-как преодолел короткий путь от почтового ящика до дому. Я сказал себе, что он приедет очень скоро – сегодня, завтра или послезавтра. Но поскольку я не мог справиться с нахлынувшими на меня мыслями, каждый ответный всплеск моих ничтожных чувств оказывался настолько мощным, что лишь усиливал овладевшее мною изнеможение. Не хватало совсем немногого, чтобы я ударился в слезы. Я внезапно пожалел, что вообще затеял эту историю, теперь ввергающую меня в смятение. Но под конец мне подумалось: нужно предпринять какие-то меры, чтобы торжественно встретить гостя, которого я сам настоятельно просил приехать.
Я запряг Илок и поехал в город за покупками. Вино, ликер, кофе, чай, сливочное масло, деликатесы, жаркое, сливовый пудинг, мед, сыр, фрукты, табак. Приобретение всех этих вкусных и питательных продуктов мало-помалу привело меня в празднично-радостное настроение. Правда, неудержимо напрашивалась мысль, что последние красивые и обильные праздники для гурманов я устраивал вместе с Тутайном, что подлинная радость от вкушения пищи для меня всегда связывалась с его присутствием… Тем не менее близость Кастора уже оказывала на меня таинственное воздействие: такие воспоминания почему-то не окрашивались печалью. Наоборот, возникла фривольная фантазия: что Тутайн, пусть и находясь в ящике, все-таки разделит с нами этот праздник и услышит голос своего давнего товарища. – Зайдя потом в отель, я проштудировал план пароходного сообщения, но так и не смог сделать выводы относительно возможного времени прибытия Кастора. Я насладился пуншем, хорошей едой, крепким кофе. Я ощущал в себе – не зная наверняка, так ли это, – новый прилив сил, глубокое счастье неопределенного ожидания. Я оставался в городе до наступления сумерек.
Мой темный дом, когда я вошел, показался мне преображенным. Я больше не ощущал, что в комнатах меня встречает Пустота. В них присутствовало что-то от будущих событий. Голос, который я пока не могу слышать, но который уже обладает ртом, и вскоре я увижу, как этот рот движется… Радость во мне не уменьшилась даже тогда, когда мой взгляд случайно упал на гроб Тутайна. Я привел в порядок свой письменный стол, как будто это важно, и запер нотные листы, над которыми недавно работал, в выдвижном ящике. Наконец, после долгих бесцельных блужданий по трем комнатам, сел к письменному столу, чтобы сделать эту запись. Я все еще настолько возбужден, что мои мысли, как если бы они обратились в бегство, уклоняются от любой попытки их рассмотреть. Они формируются лишь наполовину и тотчас блекнут, вытесняются другими мыслями, которые тоже остаются незавершенными. Я пытаюсь представить себе облик Кастора, его лицо. У меня это больше не получается. Я забыл, как он выглядел. Во мне возрождается сразу вся команда «Лаис». Но эти мужчины не имеют лиц. Я вижу лишь движущиеся ноги в широких штанинах и над ними матросские блузы, из которых торчит шея и иногда проглядывает кусок покрытой татуировкой груди. Те немногие головы, которые я распознаю, носят имена: Вальдемар Штрунк, Георг Лауффер, Эллена, Пауль Клык, Тутайн; еще я вижу лицо полунегра. И – орла на спине Тутайна. Очертания женщины на его предплечье. «Юнион Джек»{120}, прикрывающий ребра старого парусного мастера. В левом ухе у старика тонкое золотое кольцо. – Вальдемар Штрунк, отец Эллены, который возненавидел море; бежал в сад, расположенный среди полей; и в те поздние годы однажды послал письмецо моей маме – такого, по ее словам, содержания: «Прославленному сыну – мое почтение; его матери – пожелание счастья; мне самому, отвергнутому тестю, – утешение в музыке»… Он с каждым годом все отчетливее понимал, сколь многого лишился. Его тоска по Эллене усиливалась. В моей музыке он надеялся найти призрак ее тела. Со временем он убедил себя, будто Эллена делилась со мной плотью и будто воспоминания об этой любви орошают мою музыку. Он сам однажды написал мне, что иногда совершает далекие поездки, чтобы послушать мои произведения. Дух его пришел в упадок. Он стал похож на шута.
Я не могу додумать эту мысль до конца. Мои нервы трепещут. Радость уже наполнилась неведомым страхом. Мое «Свидетельство» в опасности из-за скорого прибытия Кастора{121}. Я хочу пообещать себе, что буду, по возможности ежедневно, описывать, пусть и в немногих словах, новую жизнь, которая у меня начнется. – А сейчас я выпью два или три стакана бургундского вина, чтобы приглушить будоражаще-радостное предчувствие приятной усталостью. Ведь каждый из ближайших часов может ошарашить меня нежданным.
* * *
Сейчас глубокая ночь. Я смертельно устал. Но пока хочу бодрствовать. Кастор приехал. Больше того: я уже знаю, что он не Кастор. Он чужак. Завтра я попрошу у него объяснений. Как бы то ни было, он человек, замещающий Кастора. Посланец. Домочадец директора Дюменегульда де Рошмона. – Был полдень. Я вышел из комнаты и по коридору направился к конюшне. Увидел эту стоящую в дверях фигуру. Я так испугался, что у меня подкосились ноги. Мертвец. Мумия. Неподвижный белый человек{122}. Он шевельнулся через какое-то время. Пошел прямо на меня. Протянул мне руку в белой перчатке. – Даже по прошествии часа его руки все еще оставались в перчатках. – Он представился: «Кастор». Я испытывал безграничный стыд, потому что дрожал всем телом. Но он воспринял это как нечто самоочевидное – что я настолько ошеломлен. Я провел его в гостиную, предложил сесть. Он сказал, что устал; огляделся в комнате, заметил сундук, в котором погребен Тутайн, подошел к нему и во весь рост на нем растянулся. Затем прикрыл глаза и добавил: «Мой чемодан все еще стоит перед дверью». – Я истолковал это замечание как требование занести багаж в дом и вышел во двор. Перед крыльцом, прикрытый темно-коричневым летним плащом фирмы «Берберри»{123}, стоял чемодан. Изготовленный из желтой бычьей кожи; одна из сторон собрана в складки, как воздуходувный мех, так что внутреннее пространство по желанию можно увеличить. Широкие ремни с тяжелыми пряжками стягивали эту выпирающую бесформенную гармонику. Чемодан оказался таким тяжелым, что я, пока нес его, с трудом сохранял прямую осанку; ручки больно впивались в ладони.
– Как вы его дотащили? – спросил я Кастора, когда наконец поставил чемодан на пол в гостиной.
– В том-то и дело, – ответил тот, не размыкая веки. – Мне пришлось тащить его от самой гавани.
– Какая глупость! – вырвалось у меня. – Вы, наверное, совсем выбились из сил.
Он не ответил. Он, казалось, спал. Я только теперь внимательно его рассмотрел. Он лежал на ящике и был похож на мертвеца. Как Тутайн в гробу, так он лежал на крышке гроба. Волосы – каштановые и густые, как у Тутайна. Лицо нераспознаваемо: покрыто толстым слоем белой пудры или театрального грима. Ресницы позолочены, брови и губы небрежно подкрашены зеленым. Руки, в белых перчатках, не разглядеть. Ступни торчат строго перпендикулярно к желтоватым брючинам: светло-красные остроносые ботинки будто налеты не на ноги, а на деревяшки{124}. Человек без возраста… Сходство с мумией было настолько разительным, что меня начало трясти от необоримого страха. Этот, неизвестно кто, наверняка выведал мою тайну. С поразительной самоуверенностью он выбрал себе – в качестве места для отдыха – именно гроб. И теперь покоился на нем так, как если бы мог быть Тутайном – загримированным, не похожим на себя, магической силой вознесенным наверх из своей многослойной усыпальницы. Меня разоблачили. Я в этом не сомневался. Правда, я не знал, через какие щели зримого или незримого мира моя тайна просочилась в такую даль. И почему суд начал против меня столь странный процесс. Я не представлял себе, как этот человек, вызывающе одетый и загримированный, мог от парохода – через весь город, потом по проселочной дороге, мимо спокойных хуторов, потом по тропинке, петляющей через поля с созревшими колосьями, между загонами для скота, вдоль опушки леса, – добраться до меня, да еще волоча за собой бесформенный тяжеленный чемодан. Воображение мне отказывало. И чего же он хочет? Он не может быть Кастором. А если он не Кастор, то, значит, меня настиг злой рок. Мой страх настолько усилился, что я, собрав остатки здравомыслия, постарался дать ему отпор, чтобы не превратиться окончательно в дрожащую тварь. Я принес два стакана, наполнил их ликером, подошел к незнакомцу, схватил его за предплечье и разбудил. Я схватил его жестко и испытующе, желая обрести уверенность, что держу руку из плоти и костей, а не просто кость. Он проснулся быстро, как будто и не спал; открыл глаза… и, подумать только, это были теплые блестящие глаза, с желтовато-карими радужками, подернутыми дымкой землистого тона.
– Давайте выпьем за ваш приезд, – сказал я.
– Что ж, это дело, – ответил он; приподнялся на локте, взял стакан, опорожнил его и попросил второй.
– Это меня подкрепляет, пробуждает к новой жизни, – сказал, – я ведь семь часов находился в пути.
– Вы, наверное, проголодались, – предположил я.
– Меня терзает волчий голод, – подтвердил он. – Знаете, что такое волчий голод? Спросите у волка!
– Я приготовлю для вас еду, – сказал я.
Он отправился со мной на кухню, надеясь заморить червячка хоть чем-нибудь, что подвернется под руку. – И стал обстоятельно насыщаться: лакомился деликатесами, намазывал куски хлеба маслом и клал сверху сыр; между делом проглотил сваренное вкрутую яйцо; сырым яйцом тоже не побрезговал, предварительно приправив его растительным маслом, молотым перцем, паприкой, солью, английским соусом и томатным кетчупом. Наконец, прихватив поднос с куском только что пожаренного мяса, буханкой белого хлеба, компотом и сливками, он отправился в гостиную, попросив меня последовать за ним и, если можно, принести бутылку бургундского. (Он видел, что такие бутылки стоят в кладовой.) Пока он сидел за столом и, наполовину насытившись, уже спокойнее доедал мясо, время от времени пригубливая вино, я с любопытством и вниманием его разглядывал. Он, видимо, был очень молод; маска из грима, краски и позолоты не могла это скрыть.
Я отважился сказать:
– Вы не Кастор… я имею в виду: не тот человек, который носит гражданское имя Альвин Беккер.
– Вы правы, – ответил он, – но об этом мы поговорим завтра.
Я замолчал, выпил и сам несколько капель вина. Он же тем временем закончил трапезу.
– Было потрясающе вкусно! – сказал он, допил стакан, поднялся из-за стола и опять разлегся на крышке гроба.
Я был настолько поражен, что никак этому не воспротивился. Все, что мне пришло в голову после двух или трех минут мучительных размышлений, – отнести чемодан фальшивого Кастора в комнату Тутайна. Уже стоя там, с бешено колотящимся сердцем, – и сквозь слезы, застилающие глаза, обводя взглядом кровать, печку, стол, полку с книгами, – я вдруг отчетливо осознал, что с самого начала сделал что-то неправильно. Но я понимал, что пути назад нет. Кастор приехал. Он приехал, потому что знает мою тайну. Он поживет у меня какое-то время, и я должен предоставить ему комнату Тутайна, потому что она все равно не используется и уже много лет дожидается хоть какого-то гостя. Тутайн отсюда съехал. У него теперь свой ящик. И этот ящик в данный момент находится под угрозой. Я должен вытеснить чужака оттуда – сюда. Порывшись в бельевом шкафу, я застелил кровать Тутайна свежей цветастой простыней и распахнул окно. Подавленный – хуже того: отчаявшийся, осознавший свою беззащитность, – вернулся в гостиную. Кастор все еще лежал на сундуке и вроде бы спал. Я не верил, что он действительно спит. На руках у него все еще были перчатки. Прежде я видел, что он и трапезничает в перчатках. Но теперь эта картина показалась мне совсем нестерпимой.
Я громко произнес:
– Комната для вас готова.
Он спокойно поднялся, посмотрел на меня своим теплым взглядом, сказал:
– Если вам не нравится, что я здесь лежу, я могу и уйти. Я думал, вам это понравится.
Страх и изумление помешали мне произнести хоть слово.
– Сундук ведь для того и сделан, чтобы можно было на нем разлечься, – продолжил он.
Я все еще не отваживался что-либо возразить. Разум мой полностью улетучился. Но теперь гость, казалось, ждал от меня ответа – настаивал, чтобы я такой ответ дал.
В полнейшем отчаянии я наконец выдавил из себя:
– Мне не нравится, что я не вижу ваших рук.
– Тут нечего скрывать, – сказал он спокойно, – руки у меня обыкновенные.
Он очень быстро стянул перчатки, и обнаружились две человеческие руки – большие, ширококостные, ухоженные. Живая кожа настолько не соответствовала скрывающей лицо маске, что странное чувство умиления проникло мне в душу. Я с благодарностью схватил его руки, потряс их и сказал, будто это не было повтором: «Добро пожаловать!» Он, похоже, воспринял мое обновленное приветствие с двойственным чувством.
– Я вам не нравлюсь таким, какой я есть, – сказал он.
– Нравитесь, уверяю вас, – возразил я, и в то мгновение мои слова уже наполовину соответствовали действительности. Вид его рук меня успокоил.
– Если это правда, то мы увидимся снова через час, – сказал он и шагнул мимо меня через порог в комнату Тутайна.
Я с некоторым опозданием последовал за ним, показал ему, где что находится, и предложил располагаться по-домашнему. Потом сообщил, что через полчаса будет готов хороший кофе, и выразил надежду, что нам удастся завершить утомительный день приятно проведенным вечером.
Он, похоже, особо не прислушивался к моим словам; сам же спросил с невежливой прямотой:
– Так вы и есть тот знаменитый композитор Хорн, о котором иногда пишут в газетах, что он ведет затворническую, непостижимую жизнь?
– Меня зовут Хорн, и я действительно композитор, – не сразу нашелся я, что ответить.
– Директор Дюменегульд часто о вас говорил, – продолжил он уверенным тоном, – но сам я, увы, был выброшен в этот мир без каких бы то ни было музыкальных способностей.
Я покинул комнату. Заглянул на конюшню к Илок, приготовил ужин, сварил обещанный кофе. Все мои ощущения и мысли словно расплылись. Встреча с Кастором оказалась иной, чем я себе представлял. Я чуял опасность; но конкретных ее очертаний пока не распознавал. Однако, как ни странно, был удовлетворен тем, что произошло до сих пор.
Через час, минута в минуту, Кастор явился в гостиную. Я сразу увидел, что он тщательно подготовился к ужину или к встрече со мной. Золото у него на ресницах сверкало ярче, чем прежде; белизна лица стала более устрашающей, зелень губ еще больше напоминала о тлении. Даже кисти рук теперь были выбелены какой-то пудрой. Явственнее, чем час назад, я чувствовал в его поведении вызов, намек на то, что он знает: мой друг умер, а вовсе не переехал в Ангулем. Однако я – подобно актеру, который играет отведенную ему роль и знает, что в запасе у автора пьесы еще много неожиданностей для всех, – принуждал себя избегать губительного выяснения отношений, хоть оно и казалось неизбежным. И меня, в глубине души, происходящее трогало не больше, чем трогает такого вот актера, чья подлинная жизнь отлична от той, какую он изображает, прикрыв лицо маской. Больше того: мое беспокойство, хотя я не сразу это осознал, имело теперь другую причину. Маскарадный наряд Кастора – подсказывало мое бессознательное – понадобился ему не для того, чтобы оттолкнуть или измучить меня, принудив к признанию: такой костюм для него характерен и ко мне отношения не имеет… а если и имеет, то цель переодевания – соблазнить меня, понравиться мне.
Не помню, сколько понадобилось времени, чтобы такое толкование, столь отличное от прежнего, одержало во мне верх. Это был длительный процесс всплытия каких-то ощущений… из глубин подсознания на поверхность.
Мы наслаждались крепким кофе. Едва ли обменявшись хоть словом. Но я не сводил с него глаз. Казалось, ему приятно быть объектом пристального разглядывания. Мы опять выпили ликеру и, поскольку день уже клонился к вечеру, решили сразу и поужинать. Он помог мне накрыть на стол и принести еду. Я все больше убеждался в том, что он – человек, живой человек. А мы все настолько тщеславны или убоги, что хотим нравиться другому человеку, кем бы он ни был. Он явно хотел мне понравиться.
Тем не менее он тоже, очевидно, не упускал случая получше меня изучить. Его первый конкретный вопрос сводился к тому, действительно ли я тот, за кого он меня принимает. Теперь его глаза оценивали меня, пока что с несколько расплывчатым любопытством: мол, соответствую ли я – полностью или хотя бы в некоторых пунктах – тому представлению, которое у него обо мне сложилось, прежде чем он попал сюда. Его мысли, его суждение обо мне я угадать не мог. Наверное, они были противоречивыми. Он ведь увидел меня в момент необычного смятения. Он остерегался давать этому какое-то толкование. И вообще скупился на слова. Немногие фразы, которые он произнес, были будничными или банальными. Он спрашивал, например, трудно ли сочинять музыку. Приходят ли ко мне новые мысли как дуновения ветра. Обязательно ли во время работы вокруг меня должен быть глубокий покой. Напеваю ли я, играю ли на рояле, пока придумываю новую музыку. Не трудно ли мне думать одновременно на языке скрипок и языке тромбонов. Пишу ли я оперетты. Военную музыку. Музыку для танцзалов. Ответы, которые я мог ему дать, похоже, его не удовлетворяли. Он неожиданно прервал беседу о музыке, спросив, всегда ли на нашем острове погода солнечная и теплая. – Он не хотел ничего ускорять. Порой мне казалось, что длинные паузы в нашем разговоре не возникают естественно, а вводятся Кастором намеренно, чтобы выиграть время. О погоде ведь можно болтать целый вечер, и еще один – о здешних крестьянах и их хуторах. Потом – перейти к обсуждению дорог, гавани, леса, ручьев и озер. Главное – не торопить события. – Он определенно умеет преодолевать, с наигранным равнодушием, все препятствия. У него, похоже, в запасе очень много времени. – Впрочем, это лишь мое предположение: мы с ним пока не обсуждали, как долго он хочет оставаться у меня. Возможно, он сам пока не знает; как и я не знаю, насколько долго смогу выдерживать его присутствие. Мы с ним переговаривались и пили вино. Он курил одну сигарету за другой. Из-за этого разговор, и без того скудный, становился еще более разреженным. После молчания, длившегося четверть часа, Кастор сказал примерно следующее: «Я задержался на пару дней в Копенгагене»; и снова надолго умолк. Продолжить разговор не помог даже вопрос с моей стороны: «И как вам понравился город?» Я не получил ответа. Точнее, Кастор ограничился тем, что, выдержав необходимую с его точки зрения паузу, сообщил: он, мол, посетил театральное ревю, где много пели, – но ни слова не понял. – Когда я спросил о господине Дюменегульде, он будто онемел. И уставился на меня, словно хотел еще раз прочесть этот вопрос на моем лице. Но он мне не ответил, только округлил губы и вытолкнул колечко сигаретного дыма. Я понял, что мое любопытство преждевременно. Под конец я уже довольствовался тем, что мы просто наслаждаемся вином и – в большей степени молча, нежели разговаривая – мало-помалу привыкаем друг к другу. Но когда Кастор (чьего настоящего имени я до сих пор не знаю) – видимо, под воздействием алкоголя – в третий раз растянулся на крышке гроба Тутайна, я не выдержал и спросил, чуть ли не с вызовом: как это возможно, что он, в таком непривычном для нашего захолустного острова одеянии (я сказал «одеяние», а имел в виду маску его загримированного лица), на протяжении семи часов расхаживал повсюду и не привлек к себе внимания. (Хотя я знаю, что по отношению к приезжим здешние жители очень предупредительны и не позволяют себе высказывать вслух никаких суждений, разве что потихоньку над ними смеются.) Кастор, казалось, уловил тень недовольства в моем голосе. Он мгновенно поднялся, снова подошел к столу и смотрел на меня огорченно: как ребенок, несправедливо получивший нагоняй.
– Я вас не опозорил, – сказал он простодушно. – Я видел, что в гавани многие господа носят светлые костюмы, не слишком отличные от моего. Сейчас ведь лето. А сверху я надел плащ из лучшей английской материи. Грим же наложил только здесь, стоя за конюшней. Я никого не спрашивал о дороге, не называл вашего имени. Я вообще не понимаю здешнюю речь. Для ориентации я воспользовался топографической картой, на которой горничная с парохода – она и с капитаном советовалась – обозначила место, где вы живете. Я никого не шокировал своим поведением. Может, только один или два человека удивились, как сильно я мучаюсь со своим чемоданом. Белые перчатки я тоже надел, уже когда стоял за конюшней. Дело в том, что из-за чемодана у меня образовались мозоли.
Он показал мне ладони, как школьник, который хочет подтвердить свои слова с максимальной наглядной убедительностью – именно потому, что уже очень часто прибегал ко лжи. («Я в самом деле сказал всамделишную правду».) Ладони действительно были покрыты ужасными пузырями, с лопнувшей кожей. Это зрелище вызвало у меня подлинное сострадание; я сказал, что было бы куда лучше, если бы он позволил мне встретить его в гавани, с коляской. – Он забрал руки, и удивительные слова, произнесенные им в это мгновение, с неослабевающей силой впечатались в мое сознание. Он, дескать, загримировался ради меня. Он хотел произвести на меня необычное впечатление. Или, по крайней мере, соблазнить на то, чтобы я увидел в нем настоящего Кастора. – Я все перебирал в уме эти немногие фразы. Он же следил за выражением моего лица. И, казалось, высмотрел в нем что-то такое, что нарушило его внутреннее равновесие. Во всяком случае, он в эту минуту сделал для себя вывод, что он мне не понравился – не понравился именно как мумия.
Он жалобно спросил:
– Может, будет уместнее, если завтра я появлюсь в матросской блузе?
– Вы разве моряк? – быстро откликнулся я.
Он посмотрел на меня. Не ответил на мой вопрос. Лишь проронил после долгой паузы:
– Вам не угодишь.
Я понял, что он еще не дошел до конца с испытаниями моей персоны; что мне лучше замедлить этот процесс, чем пытаться его ускорить. В сдержанном выжидании Кастора для меня было что-то будоражащее; страх, что я буду разоблачен или захвачен врасплох, рассеялся. Его личина казалась теперь странной и только. Я уже начал радоваться золотому блеску его ресниц (но, конечно, не зелени губ). Казалось, крошечные огоньки играют вокруг глаз… Я мало-помалу привыкал к тому, что лицо человека может быть и таким; что со временем – раз уж оно такое и, наверное, меняться не будет – я даже сумею воспринимать его как что-то no-домашнему близкое. Мне вспомнился китаец Ма-Фу, колдовавший с золотом; в собственной памяти я не нашел возражений против того, чтобы немного золотой пыли осело и на лицо красивой дочери китайца, которая несколько мгновений спустя уже обрушила на меня все силы своей притягательности. (Я думаю, сам вид золота кружит мне голову. Даже если это золото на иконах, обозначающее небо или ландшафт.)








