355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 8)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 59 страниц)

Мама заговорила о том, что могилу отца Рихарда теперь уже нельзя отыскать. Его, похоже, неприятно удивил такой поворот беседы. «Отец покоится в могиле для бедных, – холодно возразил кузен. – Он оставил сколько-то тысяч талеров; но не выделил специальную сумму на приобретение кладбищенского участка». «Его участок можно было выкупить, когда земля снова отошла к церкви», – заметила мама. «Старуха пропустила этот момент», – ответил Рихард. «Да, конечно, – продолжила мама. – Но он ведь был и твоим отцом, был отцом твоего брата… Когда умерла моя мачеха, я, приходя на кладбище, видела его могилу. Может, могила уже тогда отошла к церкви; но, в любом случае, к тому времени участок еще не успели заровнять. Твой брат уже тогда был достаточно состоятельным – и ты, между прочим, тоже». «Я, по сути, не знал человека, который был моим отцом, – возразил Рихард. – Я жил у чужих людей. Если Кровельщик и сама старуха, всегда так гордившаяся тем, что она замужняя женщина, не позаботились об отцовской могиле, то почему такую задачу должен взваливать на себя я?» «Понимаю, – смиренно согласилась мама. – Могила моей мамы тоже пропала». «На самом деле важно ведь не то, видим ли мы могильный холмик, – сказал он. – Мы все прекрасно знаем, что рано или поздно холмик исчезнет. Важно другое: то, что лежит под ним, отнюдь не укрепляет дух. Это не та картинка, которая дарует утешение». «Ну да, – сказала мама, – гниение некрасиво. Но это участь, которая ждет нас всех. Мы очень мало знаем о том, что на самом деле происходит в могиле. Нам, в любом случае, было обещано воскресение из мертвых; но о дне, когда это произойдет, мы ничего не знаем. Пока я жива, я хотела бы препятствовать тому, чтобы могилы моих любимых сровняли с землей, – насколько это в моих силах». Рихард закашлялся. И поднес к губам кофейную чашку.

Когда мы уже прощались, мама сказала; «Я, к сожалению, не могу в Небеле отплатить за твое гостеприимство. Но я надеюсь, что мы увидимся еще раз, на стрелковом празднике». «Нет, – сказал он, – я не приду на стрелковый праздник. Мне пришлось бы то и дело снимать шляпу. Ведь половина города – мои покупатели. Да и не нравятся мне такого рода увеселения. Я послал устроителям праздника несколько бочек пива. Пива мне в самом деле не жалко. Пусть напиваются все, кто только пожелает. Для поддержания стрелкового братства этого достаточно. Сам же я уеду в столицу. А Луиза будет заботиться о малыше, потому что служанку в праздничные дни дома и на привязи не удержишь. Нет, ты никого из нас там не увидишь».

* * *

Мама говорила мне, что было некое знамение, указавшее на скорую смерть ее отца{71}. Он страстно увлекался охотой. Однажды вечером, в сгущающихся сумерках, отец затаился в засаде. И уже собирался выстрелить, но вдруг перед ним – как из-под земли – выросла высокая тощая фигура. Незнакомец держал в руках длинную и широкую темную доску. И, качнув, попытался обрушить ее на маминого отца. Странно, неуклюже-бесшумно наклонялась доска. Отец, защищаясь, прикрыл голову руками. Однако удара не последовало, он как бы растворился в вечерней дымке. Когда отец снова поднял глаза, место перед ним было пусто. Он, будто бы, в растерянности вернулся домой, чувствуя во рту неприятный щелочной привкус. Уже через несколько дней для него началась безнадежная жизнь лежачего больного: последний отрезок пути человека, пораженного неизлечимым недугом. Ужасная опухоль – причина режущих болей и кровоизлияний, – уже большая, обнаружилась у него в желудке: как втайне растущая смерть.

Отец произнес слова: «Жить мне осталось недолго». Моя мама забыла, случались ли у него и раньше – до происшествия с неземным существом, которое обрушило на него доску от катафалка, – мучительные приступы тошноты. Но она помнила, что в последние дни перед смертью он мало ел и что лицо у него осунулось, стало пепельно-серым. Мама, кажется, видела, что как-то раз он, сидя за столом, поднес ко рту край скатерти. Когда отец выпустил скатерть из рук, на ней осталось темное мутно-кровяное пятно. —

Земля, на которой мы с мамой тогда находились, была нашей родиной. Она была наполнена могилами, наполнена историями, в которых шла речь об умирающих людях. Печаль и радость переплетались между собой. Не моя это судьба – обрести постоянную родину. Я свою родину терял многократно. И окончательную обрел очень поздно. С тех пор как Тутайн лежит здесь в гробу, этот остров стал моей родиной. Даже образ Норвегии мало-помалу тускнеет в моем сознании. Родина – это не политическое или географическое образование; она – не место жительства и не поле, дающее тебе хлеб. Родина – это место упокоения мертвых, которых ты знал как живых. Могилы в земле приковывают к себе сильнее, чем любые чувства, связывающие нас с конкретным ландшафтом, с нашим происхождением и с полученным воспитанием. Но в то время я почти не ощущал, что все дело в могилах и в детях, которые – непостижимо для разума – рождаются из отцовского семени, а потом постепенно обретают облик и стать тех, что лежат в могилах.

Расставание с Небелем для меня оказалось тяжелым, как тяжелейшая вещь на свете. Всю ночь перед нашим отъездом я не смыкал глаз. Вновь и вновь мое тело захлестывали горячие потоки, и я откидывал ногами одеяло. Мое тоскование еще раз приняло определенную форму: мне казалось, что, по крайней мере в эту единственную ночь, в последнюю ночь, Конрад придет сюда, чтобы меня утешить, чтобы успокоить мою тревогу, чтобы мою нежность к нему оправдать своей нежностью. Я был одержим таким желанием. Я мысленно рисовал себе, как он входит. Я воображал Конрада в его живой телесности. Я чувствовал, как он прикасается ко мне. И горько плакал, сознавая, что это только пригрезившийся фантом. Потом я увидел серое сияние утра и горящую золотую кайму на красном облаке. Я понял, что ночь закончилась. Я услышал шаги ученика, поднимающегося по лестнице. И еще раз понадеялся на час исполнения желаний. Ведь вполне можно было предположить, что Конрад покинет постель – теперь, когда явился другой и собирается залезть к нему под одеяло. Один раз, в это утро, Конрад мог бы подняться до рассвета – потому что нам предстояла разлука; мог бы решиться и прийти сюда, чтобы что-то мне сказать, доверить слово, или тайное объятие, или какую-то мелочь, тайну, наподобие той, что связана с черным кобыльим выменем… или чтобы просто подремать рядом. Я был готов – распахнутыми объятиями, каждой выемкой своего тела – заботливо охватить этого человека, опьяненного сном. – Но и этот последний час пролетел. Эта последняя возможность оказалась такой же бесплодной, как и все другие. Мама нашла меня отчаянно всхлипывающим; подушка была мокрой от слез. «Предстоящий отъезд так сильно расстроил тебя?» – спросила она. Она не стала меня утешать. А целиком предоставила охватившему меня горю. Она упаковала мой чемодан. Я не помню, как прошло утро. Помню только, что Конрада я так и не увидел. Он поехал куда-то за город, без меня. Я наверняка напоследок еще раз отведал всяких вкусностей из лавки пекаря. Девочки, обе мои подружки, протянули нам с мамой руки, когда мы уже сидели в коляске, которая должна была отвезти нас на вокзал. А может, они и сопровождали нас до вокзала. Я их едва ли видел; слезы застилали глаза. Кто-то бессмысленно сунул мне в руки белые кувшинки, потому что однажды, в какую-то из прошедших недель, я восхищался этими цветами. В вагоне поезда я заметил, что мама положила в сетку для багажа, рядом с зонтиком, большой пучок стеблей рогоза с коричневыми початками. «Зачем это?» – недовольно спросил я. Я имел в виду, что мама ведет себя неумно. Она удивленно взглянула на меня. «Они ведь красивые, – ответила. – Это память о реке и озерах». Я выбросил кувшинки из окна мчащегося поезда. «Ты сегодня в самом деле невыносим», – сказала мама. Она не знала, что сердце у меня разорвалось. Молча, как бессловесное животное, терпел я новую непосильную боль.

«Бычьи причиндалы» я изничтожил через неделю после того, как мы вернулись в большой серый город.

Я написал письмо Конраду{72}. Это вообще было первое письмо, которое я написал по собственному побуждению. Я искал слова, способные описать мое состояние: что моя душа выскочила из меня и, подобно парусу из тончайшей паутинки, льнет к прекрасному образу его лица… Мне хватило мужества, чтобы действительно употребить такие слова, после того как я их нашел, – поскольку разделявшее нас расстояние притупляло страх, что ему это, возможно, совсем не понравится. Правда, теперь я уже не помню ни одного из слов, которые тогда с таким трудом отыскал. Я лишь предполагаю, что они вряд ли были безмерно дерзкими, скорее – цветисто-напыщенными. Во всяком случае, Конрад не нашел там однозначного признания в моей любви. Очевидное содержание, видимо, казалось вполне тривиальным. Только протяженность письма была предательской: мудрый человек догадался бы, что каждая строчка полнится тоской. Но хотя в письме, несмотря на всю содержащуюся в нем ложь, выражалась любовь – в манере повествования и в форме, наверняка совершенно уникальной (и одновременно простой), – сам я в то время еще не знал любви. Я бы многое отдал, чтобы теперь перечитать это письмо, которое когда-то много раз улучшал и смягчал, а потом трижды переписывал набело, – чтобы понять, кем я был, когда поток моей души поднялся до высочайшей доступной для него отметки. Что моя нежность, мое сострадание к Конраду, моя робкая, неясная тоска были любовью, я узнал только сколько-то лет спустя – и тогда же почувствовал, что стыжусь этого, потому что моя любовь должна была обратиться на девушку. – Я получил ответ. Скучную холодную открытку. На ней значилось: он не может писать мне так же подробно, как я ему. Для него началось время учебы. Он, дескать, добился взаимности от Элизабет: он ее долго и страстно целовал. Больше он мне писать не будет. – Эта весточка от него причинила мне боль. Мне было больно и стыдно. Я почувствовал себя застигнутым врасплох, хотя не помнил, чтобы я старался что-то скрыть. Какое-то низменное, не поддающееся определению разочарование вернуло поток моих надежд и моего счастья в нормальное скудное русло.

Тутайн спросил:

– Ты хочешь сказать, что позже поток твоих чувств уже не достигал наивысшей отметки?

Я задумался, прежде чем ответить:

– Может, и достигал; но никогда – на столь продолжительное время… и уже никогда не отличался такой невинностью. Позже получалось так, что созревшие чувственные ощущения замутняли чистое счастье любви. Позже требование исполнения желаемого было настолько сильным, что оно что-то ломало.

– А как у тебя было с Элленой? – задал он следующий вопрос.

– Ей тоже я однажды написал письмо, – сказал я. – Когда любил ее сильнее всего. Содержание этого письма я больше не помню. Однако ее устный ответ сохранился у меня в памяти: «Густав, ты проявил лицемерие. Так сильно любить другого человека никто не может». – И как только она это сказала, я в самом деле стал любить ее меньше: потому что человек не в состоянии постоянно любить другого так сильно, чтобы это соответствовало наивысшей отметке. А позже, ты знаешь, любовь может еще больше пойти на убыль.

Тутайн спросил:

– А в отношениях между нами была когда-нибудь достигнута наивысшая отметка?

– Да, – сказал я, – на короткое время, дважды: когда мы с тобой разговаривали в кубрике фрахтового парохода и когда я, лежа на операционной койке, видел в стеклянной колбе твою багряную кровь. (Правда, докучные свидетели и механический характер процедуры несколько приглушали мою радость.)

Он был необычайно удовлетворен моим ответом.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

С неземным шумом большая темная волна, первая, прокатилась надо мной. Что она оставила после себя? Только то, что сам я выстоял, голый и мокрый? Прекрасный образ, околдовавший меня, волна унесла с собой… Мощная внутренняя работа, о которой я даже не помнил, что она была проделана, – этот длинный ряд едва-едва отраженных печальных и утешительных мыслей, – оставила мне, по крайней мере, память о священном мгновении: о моей готовности к любви. Сотни и сотни исполненных тревоги, насквозь прогнивших минут соединились в одну рану, в один страх. Моя душа изведала горькое чувство поражения. Но о каком, собственно, поражении шла речь? Я вернулся домой не прежним. Эти случавшиеся со мной сладкие перебои сердца, зряшные, которых я не желал для себя, которые, в свое время, хотел бы прекратить, но которые теперь не мог высмеивать, этот страшный сокровеннейший отказ от моих детских привычек: они приобрели привкус отвратительной двусмысленности. Я ничего не знал о времени своего преображения. Но я все же понимал, с монотонным ощущением бессилия, что мои различные, противоречащие друг другу побуждения слились, образовав некое единство. Новый сплав моей души, бурля, выталкивал безобразные шлаки. Эти стремительные чередования уверенности и безнадежной тоски… Многое, о чем невозможно сказать, о чем едва ли удается помыслить, что будто выдрано из живой плоти, обременяло меня смутно различимым грузом. Я без причины краснел и бледнел, словно меня постоянно застигали врасплох. Вплоть до этого времени я был послушным ребенком, а тут внезапно сделался закоренелым упрямцем. Что-то во мне порвалось. Другим человеком можно стать за одну ночь. Я потом вновь обрел внутреннее равновесие. Не знаю, чем я это оплатил. Но мое сердце не освободилось от груза. Оно лишь онемело. Со мной случилось большое несчастье: я совершенно забыл того, кого так нежно любил. Я забыл не свою любовь, а облик любимого. Действительность его внешнего облика я забыл. Ни одной черты его лица не сохранилось в моем сознании. Ничего от него мне не осталось. И я никогда больше его не видел. Его сводный брат Фриц лет шесть спустя навестил моих родителей. Фриц тоже стал забойщиком скота. Он был необычайно высоким, широкоплечим, со светлыми волосами, с зубами, как у животных. Лицо его огрубело с годами; но борода толком так и не выросла. Длинные ноги слегка кривые – как у его деда, пекаря, хотя самому ему не приходилось таскать мешки с мукой. Зато он, внук, взваливал на свои высокие плечи свиные полутуши и четвертованные туши коров… Пекарь, между прочим, к тому времени уже два года как умер. Мой отец ездил в Небель на его похороны. Гроб тогда опустили в могилу, на дне которой стояла вода. Голландка и Берта продолжали хозяйничать в пекарне… И вот теперь Фриц, как посланец, явился оттуда с большим венком, потому что теперь в могилу предстояло опустить еще одного Бонина: жалкого сапожника – брата пекаря, – которого каким-то ветром занесло в наш большой портовый город. Самой Голландке уже не захотелось совершать столь долгое путешествие. Она стала тяжела на подъем. Еще больше располнела, страдала одышкой; нетерпеливее, чем когда-либо прежде, управлялась с хозяйственными делами. Волосы ее обрели почти снежную белизну. О своем отце Фриц сказал, что, мол, в последнее время тот был насквозь червоточным (наш гость употребил именно это пренебрежительное слово) и вообще мало на что годился. Мол, особый ежедневный рацион – бифштекс весом не менее фунта, пиво и шнапс – обеспечил отцу подагрическое воспаление всех суставов. – Я не отважился задать молодому человеку – который в своем длинном черном сюртуке смотрелся на мамином диване как какой-нибудь крестьянин на свадьбе – вопрос о Конраде. Мое сердце больше не замирало при мысли о прежнем товарище, скорее я чувствовал стыд. Но любопытство во мне еще не утратило силу. И былой жар не вполне остыл. Я просто ждал, когда разговор сам собой перейдет на брата нашего гостя. А пока что смотрел на руки Фрица. Круглые красные кулаки, привыкшие разрубать кости топором, держать нож, погружаться в тело умирающего животного… Почему бы Фрицу и не говорить об изношенном теле отца так, как он говорил? Он ведь хорошо овладел мясницким ремеслом… Порой я заглядывал и в его глаза, но лишь на какие-то мгновения. С невыразительного светлого лица глаза сверкали водянистой голубизной, пронзительно и удивленно, как если бы были наделены самостоятельным интеллектом. – Нет, Конрад еще не женился и у него нет невесты. Он взял в свои руки отцовское заведение. Оставаясь забойщиком скота. А вот Элизабет вскоре выйдет замуж за кандидата в лесничие. Ее отец уже несколько лет как стал лесничим; и кандидат (Фриц назвал его имя) жил с ними вместе в лесничестве, в лесническом доме. «Она что, беременна?» – быстро задала вопрос моя мама. «Вероятно, дело обстоит именно так», – ответил молодой человек.

Поток рассказа устремился дальше, захлестывая мертвых и живых. О Конраде больше не говорили.

Я сейчас не могу мысленно увидеть его. Уже в то время мне это давалось с трудом. Наверное, у него были каштановые волосы и темные глаза: потому что он ничуть не походил на сводного брата. Он был, помимо прочего, меньше ростом и более хрупкого телосложения. Видимо, его красота столь неотразимо воздействовала на меня, потому что полностью соответствовала тем представлениям о совершенстве, которые уже сложились в моем сердце. Его предполагаемый облик, его предполагаемое лицо, его предполагаемые руки сегодня существуют для меня только как тень; но это может быть и тенью другого человека. Ни его мышц, ни взмаха ресниц, ни сосков, ни пупка, ни обнаженных пальцев ног (мы никогда не купались вместе; я был стеснительным и избегал этого) – ничего. Только далекий отголосок той любви. Повод к ней может исчезнуть, как и любой ее зримый образ. Но само чудо остается в нас. Любовь не вне нас. – Или все дело в том, что уже тогда меня хотели подготовить к моей позднейшей судьбе? Что мне, тогда, позволили для начала бросить лишь беглый взгляд на каштановые волосы и темные глаза? А худые, потрескавшиеся, живые руки убийцы дали увидеть только в двусмысленном, несовершенном исполнении? Как руки забойщика скота? Грудь и соски, которые я в конце концов рассмотрел, как никогда прежде не рассматривал никакую плоть, и колотящееся сердце под ними, и приставленный сверху нож – всё это должно было принадлежать другому? Принадлежать Единственному, Идущему-ко-мне-издалека? Была ли опасность, грозящая ему и мне, настолько серьезной, что зов должен был добраться до меня задолго до нашей встречи? Тот зов, услышать который я не стремился, но который проник в меня, как выпущенная из лука стрела? – Сам я хотел отринуть все это от себя. Человек всегда хочет отринуть от себя то, что, пока пребывает в становлении, не кажется ему исполненным хоть какого-то смысла. Но ведь этот поток жизненных невзгод, эта необходимость бесславного труда, эта сила страха, эта мучительная тоска, которые овладевают нами и превращают нашу элементарную жизнь в сплошное страдание, они не могут обрушиваться на нас без всякой причины – лишь для того, чтобы обнаружилась наша убогость! Какая сила скрывается за временным потокам, который мы всегда подпускаем к себе только отдельными порциями? – Неукротимая мощь и сумбурность, которые вообще свойственны моим чувствам и которые в кубрике фрахтового парохода постепенно подтолкнули меня к принятию неожиданного, невероятного, страшного решения, – должен ли я был прочувствовать их заранее, чтобы потом не противиться им силами разума? Чтобы мои планы оказались разрушенными, мои лучшие намерения обратились в ничто, мои слабые средства сопротивления иссякли и чтобы Судьба победоносно уселась на троне времени – вот для чего – – И тогда наконец два коричневых круглых соска впечатались в мой мозг – и еще, в качестве третьего знака, воронкообразное углубление над сердцем, продавленное острием ножа. Тогда мне были дарованы выпуклые бледные губы, прикосновение, эта бессмысленная помраченная страсть, эта прежняя нежность. Все то, что я хотел от себя отринуть, чему я стал бы сопротивляться, если бы моя воля в тот миг еще имела власть надо мной… Это случилось, все, как оно и было предусмотрено в плане. Издалека, из Ангулема, шел он ко мне. Я больше не хочу исторгать из себя жалобный крик над бездной. Ведь если я действительно загубил свою жизнь – это значит, что и он загубил свою.

Говорят, прежде чем человек умрет, память еще раз раскрывает серо-свинцовую оболочку, позволяя ему разглядеть всё самое потаенное и неотчетливое в его судьбе, – прежде чем Косарь-Смерть окончательно эту оболочку запаяет. Будет ли мне показано лицо Конрада? Буду ли я, уже как развеивающийся дух, сидеть рядом с ним в коляске и рассматривать его руки, которые держат вожжи? – Надеюсь, что нет. Я бы не понял такого злоупотребления властью. Почувствовал бы себя обманутым. Я бы выкрикивал имя Тутайна – пусть даже это навлекло бы на меня вечный гнев.

* * *

Смерть Эллены означала для него конец идеалов. Ее умирание было жизненным опытом, пронзительным, как никакой другой. Его память не ослабевала, и луч мысли вновь и вновь падал на глубоко врезавшиеся в сознание образы страха. Но он больше не говорил об этом. Он никогда не повторял однажды сделанного признания. Не существует другого варианта в изображении его ужасного переживания, какого-то смягчения – или поправки – уже сказанного. Его вина будто оцепенела. Даже в эти одинокие годы, когда мы пересматривали свое прошлое, вновь извлекали его на свет, освежали неотчетливые следы и с немилосердным рвением расчищали увиденное – пытались выкорчевать все сорняки, десятки тысяч лживых измышлений, появившихся, потому что слабая душа предпочитает все приукрашивать, – даже в эти годы Тутайн умалчивал о своем последнем плавании, в качестве матроса второго ранга, на борту «Лаис». Слова вновь находились, стоило ему мысленно добраться до того момента, когда он скинул матросскую блузу и, уже в штатском костюме, как дезертир, ступил на мостовую южноамериканского города; когда его мысли наталкивались на первый согревающий огонек во тьме: зарождение нашей дружбы, предначертавшей для него новый жизненный путь.

Его желание – стать часовщиком – угасло. Со всеми мечтами и со стремлением к возвышенному и к добру было покончено. Вероятно (я часто пытался вообразить, что оказался на его месте и что его судьба выпала на мою долю), никакая мысль не способна нейтрализовать чудовищную силу обрушившегося на него удара.

Как у насекомого, раздавленного человеческой ногой, – Тутайн однажды употребил такой образ, – внутренности вываливаются из тела, а глаза растекаются в лужицы коричневой грязи: так же и из лопнувшей оболочки души выпадают желания, юношеские мании, блаженное чувство защищенности, мысли о естественном и упорядоченном бытии с определенными правами и обязанностями; и не успеешь глазом моргнуть, как надо всем этим обессмыслившимся – что теперь уже никогда не вернется, как нечто здоровое, на свое место, под оболочку, – начинает витать запах тления. Если ты раздавлен, с этим ничего не поделаешь. Невозможно даже оглянуться назад, чтобы понять, каким путем ты пришел к опасному повороту и к роковому несчастью. Вот и он, Тутайн, этого не знает. Или, точнее, теперь уже не знает. До того как Эллена умерла, он вовсе не был убийцей; он, как ему кажется, припоминает, что был человеком доброй воли, совершенно по-дурацки приверженным малым добродетелям. После же ее смерти он превратился в опустошенного, вверенного кому-то другому. Ибо не воспротивился. Он и потом не сумел сообразить, каким своим действиям или побуждениям должен был воспротивиться. Они внезапно оказались в его руках, в мозгу, в глазах, в стопах и чреслах, в секреционных железах и внутренних органах, которым он и названий-то не знал: повсюду в нем; потому что после он уже был убийцей, целостным убийцей – во всех закоулках тела, сплошь. И только после многолетних раздумий, перемежаемых жуткими приступами отчаяния, после того как он прошел через страх, который уже по причине своей неотступности походил на великую усталость всех проклятых, Тутайн нашел выход: обменять толику собственной преступной крови на кровь – как ему представлялось – менее уязвимую. Двух человек – по крайней мере, всё жидкое в них – перемешать, профильтровав одно сквозь другое… Что такое возможно, Тутайн – когда Георг сидел у него на спине и карманным ножиком выковыривал-выманивал его кровь – еще и помыслить не мог. Но позже, когда у Тутайна почитай что никаких надежд не осталось, этот шаг оказался весьма уместным. И произвел на него столь же сильное впечатление, как в свое время пресуществление хлеба в плоть. – Он был не способен жаловаться. Но и не мог простить себе собственную вину. Совершенное им преступление оставалось для него непостижимым; но в том, что оно произошло, он не сомневался. Он ждал, когда его преступление за давностью лет станет не подлежащим уголовному преследованию, – будто рассчитывал, что тогда наступит облегчение. Он знал о себе: что хорошо сложён, здоров, без труда завоевывает симпатию самых разных людей. И не понимал, почему с какого-то момента его жизнь стала такой тяжелой, неупорядоченной, такой мрачной и исполненной отчаяния. Как у насекомого, раздавленного человеческой ногой…

В последние тихие годы я замечал, что мысли Тутайна сделались более беспокойными, жгучими. В одном пункте ему удалось пересилить судьбу: он разделил судьбу и свою телесность с другим человеком: со мной, другом. Это привело к частичному упадку его внутренних сил. Он гордился этим ощущением слабости, которое овладело им. Теперь его восхищало собственное отражение в зеркале, которое показывало исхудавшего человека; на его руках отчетливо проступили вены, а на губах играла улыбка, исполненная нездоровой усталости.

Чем настойчивее Тутайн пытался понять, кем же он был когда-то, тем меньше распознавал правду и действительность своей юности. Он описывал доски над навозной ямой, ветхие сосновые доски, очень подробно. Какого рода запахи они источали; и – что они были теплыми, как печка, когда жаркое солнце светило на них и все их трещинки и поры расширялись. Он смотрел на ползающих по ним насекомых – жуков, многоножек, уховерток, мокриц – и на полчища мух; двигал железные кольца, прикрепленные к каждой из досок. Он однажды видел, как какой-то кучер поднял одну доску и опрокинул в облицованную кирпичом яму ведро с лошадиным навозом. В другой раз в эту темную яму вытряхнули из мокрого мешка утопленных котят. Не исключено, что некоторые еще были живы, потому что конюх взял вилы и принялся тыкать ими в мокрые тела. – Тутайн, как ему теперь кажется, видел раскрывающиеся, будто в зевке, розовато-красные маленькие глотки. – Он тогда подумал, что никогда не сможет совершить такую жестокость. Здесь, лежа на животе, он вел нескончаемые беседы с Георгом. Георг, тоже лежавший на животе, порой придвигался так близко, что его щека соприкасалась со щекой Тутайна; и тогда один из них мог буквально почувствовать, как говорит другой: ощущая легкие толчки в свою щеку. И Тутайн щекотал икру Георга, потому что в носке была дырка и проглядывающий сквозь нее нежный золотистый пух сверкал на солнце. – Здесь же к нему подошла крупная двенадцатилетняя девочка и уселась поверх его промежности. Имя девочки он забыл. Но ее саму все еще отчетливо помнит. На ней было очень много плоти. Он поцеловал ее в выпуклые губы. Может, даже стиснул ей груди. Стиснул или просто увидел глазами, что груди уже налились. Ее хлопчатобумажное платье осталось границей между ними. Он не разговаривал с ней так много, как с Георгом. Скорее всего, она первая с ним заговорила. «Мы поженимся, – сказала она, – мы так подходим друг другу!» Он тоже полагал, что они могли бы образовать пару. Он только удивлялся, что глаза у нее часто воспалены. Кажется, она страдала близорукостью и чрезмерной полнотой. Кто-то рассказывал, что ее мать в прошлом была публичной девкой и что отец забрал свою будущую жену из борделя. После чего новоиспеченная бюргерша будто бы стала такой чистоплотной и работящей, как ни одна другая домохозяйка. Она даже ребенка произвела на свет: эту самую подружку Тутайна, толстое существо женского пола с молодыми грудками, которые он решился потискать или только познал глазами. Он лежал, вытянувшись, на спине, а девочка, широко раздвинув ноги, сидела на его ляжках. Он чувствовал, как тепло ее пышной плоти проникает сквозь его одежду. Она спросила, везде ли он такой красивый, как красиво его лицо. Он не допустил, чтобы ответ на этот вопрос был найден методом срывания покровов. Он лежал на солнце, умиротворенный и лишенный желаний, не чувствуя, что эта девочка уже хочет обрести в нем мужчину. Он только играл в то, что они когда-нибудь поженятся. Она же была готова дожидаться его как своего любимого.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Он видел, что все переживания, о которых он вспоминает, не имеют отношения к убийству – как будто эти незначительные встречи происходили в жизни другого человека. Или как будто сновидение одной-единственной ночи перенесло его в это место, на теплое ложе из потрескавшихся, прогретых солнцем досок. Казалось невозможным вывести совершенное им преступление из этого образа печальной, но ничем не примечательной юности. Какие мысли должен был он передумать, чтобы созреть для своего преступления? – Он для него не созрел, и очень сомнительно, что созреет позже. Сможет ли он когда-нибудь признать: я хотел, я должен был убить Эллену, иначе и быть не могло? Как у забойщика скота, чье призвание заключается в том, чтобы убивать животных, так же и мое призвание заключалось в том, чтобы завершить Элленину жизнь, потому что эта жизнь должна была быть завершена, потому что будущее Эллены, с определенного момента, состояло в том, что у нее больше не будет жизни, а мое будущее – в том, что я сделаюсь преступником. – Он не мог объяснить свое преступление, ссылаясь только на прошлое: это прошлое не было достаточно наполнено. Наверняка он родился для того, чтобы просто жить и не разминуться с тем – самым важным – моментом на борту «Лаис». План такого будущего был по большому счету разработан без его содействия; сам же Тутайн никакой свободной волей не обладал; речь шла о целостном времени, о конечной цели, обо всем, что этому предшествует, о роли Тутайна как убийцы, о заговоре против обычной упорядоченной жизни человеческого сообщества; речь шла о воле некоей вневременной сущности, которая внезапно насылает смертные кары и требует от человечества определенного количества человекоубийц, грабителей, фальшивомонетчиков, обманщиков и воров, предателей и сутенеров, скупцов и расточителей, здоровых и безумцев, производящих потомство мужчин и импотентов – точно так же как она желает видеть столько-то полководцев, государственных деятелей, поэтов, художников, торговцев жареными колбасками, типографских работников и сапожников, рожающих и бесплодных женщин, вообще кишение жизни со свойственными ей простодушием, беспощадностью, попытками самоутверждения, ошибками и заблуждениями. В тот же общий котел эта вневременная сущность добавляет жизнь и умирание животных, а также смерть, являющуюся уделом всех. Ей, этой вневременной сущности, жизненный путь каждого отдельного существа представляется как умеренно длинный штрих, соединяющий начало с моментом гибели и сравнимый со звуком, который можно пропеть на одном дыхании.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю