355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 35)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 59 страниц)

* * *

Олива попрощалась со мной. Когда она вышла во двор, на нее нахлынул поток чувств. Она разрыдалась горько, как ребенок. Аякс ее обнял, поцеловал, повел прочь. Он доставит ее к брату, в Крогедурен. Он собирается занять там половину дома. Они организуют свое хозяйство. Аякс обратится к совести рыбака, так он выразился. Он хочет найти акушерку, чтобы та ощупала живот Оливы. Аякс настолько ревнив, что это может произойти лишь в его присутствии. «Ведь никогда не знаешь, что взбредет на ум этим мудрым старушенциям и какой вздор они начнут нести, – сказал он. – Рядом должен стоять кто-то, кто вовремя ударит их по губам». – – —

Полнейшая тишина в доме – она продержится целый день – обостряет мои чувства, пробуждает память. Толща последних недель остается непроницаемой. Я скучаю по Оливе. Я в самом деле ее полюбил. Но я себя точно не выдал. Мое признание не будет иметь последствий. Я не собираюсь выдвигать какие-то неоправданные требования. Я просто буду мягче относиться к Аяксу, потому что эти двое любят друг друга; вот единственное извращение, исходящее из моего сердца.

Я, по правде говоря, не вполне освободился от опасений. Мощные сдвиги в душе Аякса тревожат меня – эти зоны хаоса, расширяющиеся сразу по многим направлениям; его презрение к себе; расчетливое любопытство; подземелья его доверительности; его умение мастерски держать язык за зубами; его откровения – глубокие, но проникнутые усталостью от жизни; его чувственность, алчущая добычи и вместе с тем простодушная; его неистовая жадность к обретению собственности; его ненасытность в удовольствиях; его всегдашняя готовность пожертвовать собой; ранимость – боязнь, что его не признают или что он не понравится; неумение проводить различие между давать и брать; часто возникающее у него представление, что он – одновременно труп и живой человек, что он отвечает за себя, но отдан на произвол судьбы: должен выдерживать монотонное унизительное противостояние и приветствовать легкую победу преступления. Человек с прекрасными задатками, который тащит за собой черные цепи двусмысленности… У него нет никаких иллюзий относительно жизни, и в этом его беда. Чего я могу ждать от него? От человека, который зол на себя и вместе с тем, как ни странно, до краев заполнен собой? С какой стороны я сумею проникнуть в него, если мне захочется ему помочь? Разве его потакание себе не вышло, уже давно, за рамки начальной стадии? То, что мне часто кажется обдуманным планом, намерением или хитростью, не есть ли это виртуозный, за десятилетие превратившийся в привычку прием, позволяющий ошеломить другого, заставить его споткнуться, – прием, из-за которого поступки и чувства Аякса еще в детстве лишились простодушной непосредственности? – Он ведь на собственном опыте узнал, что даже целомудренной девочке (а почему его, мальчика-подростка, надо судить строже, чем таких порхающих бабочек?) не чужды порочные мысли. – Может, тогда и сформировался перед его внутренним взором стойкий образ себя самого, не подверженный изменениям, – образ, давший ему представление о зримом облике некоей личности, от которой он уже не в силах себя отделить. И что же, этот зримый облик мало-помалу стал сильнее его самого? Или дело обстоит хуже: тот волчий сон есть признак не поддающейся изменению реальности, которая уже полностью овладела им? Бронзовый гул судьбы – подобный звону колоколов с высоких башен, – неужели он уже звучит над Аяксом, этот ужасный, незабываемый гул, наполненный всеми проклятиями и обещаниями, от которых больше нельзя скрыться? – – Так – именно таким образом – и жизнь Тутайна внезапно сделалась бесповоротной – а вместе с его жизнью и моя.

Я бы просто стряхнул с себя Аякса, если бы чей-то непререкаемый, убеждающий завет, плотский и каменный, который никак не может быть фальшивкой, не угадывался в его глазах, в верхней половине лица и даже в загадочно-высоком своде ротовой полости. И еще у него такой красивый, глубокий голос…

Мы с ним должны предпринять еще одну, последнюю попытку. Я полон ожидания и готов противиться возможной беде. В конце концов, советы, которые нам дает разум, так же ненадежны, как лекарства, которые приносят облегчение в лучшем случае лишь половине больных.

Одиночество на протяжении одного-единственного дня, какая же это ценность! Дух развертывает себя, заполняет пустоту… Это не однообразная покинутость, не гнетущее отсутствие ожиданий, не ничтожность жестоких повторений. Я хочу использовать эти часы, работая над концертной симфонией, которую вынужден был так надолго забросить.

* * *

Аякс вернулся с прогулки лишь поздно ночью. Он был в хорошем настроении. Он заметил, наверное, что в моей комнате еще горит свет. Во всяком случае, он толкнул дверь и застал меня только что улегшимся в постель. Веселость словно подсвечивала весь его облик, это длилось минуту. Потом радостные глаза, гротескные движения рук, которые от долгой энергичной ходьбы немного опухли – вены проступили явственнее, чем обычно, – приятная подвижность рослого, но гибкого тела несколько потускнели. Аякс присел на край кровати, схватил меня за руки, встряхнул: у него возникла потребность ласково встряхнуть меня.

– Теперь мы снова начнем нашу братскую жизнь, – сказал он, – вопреки этим попыткам что-то для себя выторговать, посредством которых хотели друг друга обмануть. Мы оба знаем, чего можем добиться благодаря усердию. Все бытие человека – это работа; и счастье приходит, когда он знает, с какого конца к ней приступить. Большинство людей прикладывают свои силы там, где это не может принести никакого выигрыша. Мы с тобой обладаем тем преимуществом, что одна-единственная капля интуиции обеспечивает нам воодушевление, необходимое для начала. Позже мы становимся такими же почтенными работниками, как они все. – А теперь вставай и выпей со мной коньяку или что там у нас найдется, чтобы подкрепить нашу обоюдную связь{282}: эту товарищескую любовь, эту еще только зарождающуюся жизнь нашего сокрушительного или волшебного эксперимента.

Он вытащил меня из постели, набросил мне на плечи халат и подтолкнул сзади, направив в сторону гостиной. Там усадил в кресло, накрыл мне колени овечьей шкурой, разворошил кочергой угли в печи и поставил на стол коньяк.

– Акушерка, я едва поверил своим глазам, – начал он, – оказалась молодой дылдой, не старше тридцати лет. В очках. Оливе пришлось раздеться, и тогда эта высохшая жердь ухватила ее за живот, принялась ощупывать… как скотница, которая щупает правый бок коровы, чтобы убедиться в наличии теленочка. Акушерка, без каких-либо затруднений, обнаружила интересующий ее комочек плоти и заявила авторитетно, как барышник, который определяет возраст лошади не по зубам, а «по совести»: «– на пятом месяце». После чего завела проповедь о священном долге материнства, от которой нам, слушателям, сделалось не по себе…

Он не улыбнулся; он лишь попытался улыбнуться.

– Плоть, по крайней мере наша плоть, порой представляется нам отвратительной, – продолжил он. – Олива, короче говоря, оказалась в роли жертвы, и я ничем не мог ей помочь. Акушерка, которая в свои тридцать успела вытащить на свет не меньше тысячи младенцев и не верит ни в какие сказки относительно того, как они попадают в материнское чрево; которая, еще прежде чем обмоет новорождённого, говорит, что он вылитый отец (как если бы она знала, кто был отцом), – такая акушерка чертовски напоминает могильщика. Олива хороша собой – о, она прекрасна, как все нимфы Лукаса Кранаха{283}, вместе взятые, и весь «Страшный Суд» Ханса Мемлинга{284} в придачу, и все прекрасные изображения Евы и Венеры, созданные Джорджоне и сотней других живописцев{285}, – но перед взглядом этой очкастой старой девы, освобождающей других женщин от их младенцев, не устояло бы даже мраморное тело любой из несравненных олимпийских богинь. – В общем, от щупалец этой пифии с медицинским образованием мы ускользнули… чуть более трезвомыслящими, чем прежде, чтобы не сказать – уязвленными в своей гордости…

Он обратил на меня пустой, чуть ли не испуганный взгляд.

– Мы все когда-то были таким комочком – почти бесцветным, скорее слизистым, нежели прикрепленным к костяку; чем-то лишенным души; чем-то, что только растет и развивается; чем-то слепым и глухим, что даже не имеет рта – в отличие от гусеницы, сидящей на капустном листе. А по прошествии какого-то времени мы завершим наше превращение в две горстки праха или пепла. Удивительно, сколько шумихи мы устраиваем из-за укладывающихся в этот промежуток пятидесяти или шестидесяти лет! Почему, собственно, нам-подобные принесли в мир разделение на добро и зло{286}? Это самое человеческое из всех деяний, совершавшихся здесь-внизу, к тому же самое глупое, разрушившее нравственность Универсума. Дьявол стал могущественным лишь после того, как человек придумал его. «Как сильно он похож на отца, а все же в нем можно распознать и черты матери!» Болтовня тетушек, послужившая руководящим принципом для евгеников… Что наша душа имеет сходство с неким Третьим, которого небезызвестный трибунал назовет идентичностью с нами самими и который, однако, нам так же чужд, как отец и мать, – с проникшим в нас, с уполномоченным Судьбы, с бессмертным, который нами пользуется, с тем Неотвратимым, которому ты посвятил великую симфонию{287}, – кто о таком говорит? Пока наше сердце не остановится, он обитает в нас; Владыке небесных воинств он представится как наша персональная смерть, как только завершит свою работу – избавится от нас – и явится в Царство духов, чтобы получить новое задание: подчинить себе новую плоть, рвануть к себе слизистый комочек, пребывающий в чреве одной из матерей. – А нам в возмещение этого страшного изнасилования достанется только нехорошее удовольствие{288}

После того как он закончил свою мысль, радость вернулась в его глаза.

– Не нужно этого бояться, – сказал он. – Один раз умереть – лучше, чем пятьдесят раз переживать предощущение смерти.

И поднял рюмку в знак того, что я должен с ним чокнуться.

– За наше братское единство! – сказал. Я все еще медлил. Обдумывая, что бы мог значить такой тост. Прежде Аякс никогда не говорил о братстве-близнячестве{289}.

– Да, – наконец коротко ответил я.

– Два монстра должны обняться, – произнес он с пафосом.

Я поднялся с кресла. Овечья шкура соскользнула на пол. Мы положили руки на плечи друг другу.

– Я тебе нравлюсь? Нравлюсь? – кричал он у меня над ухом.

– Аякс, – сказал я, отступив на шаг, чтобы намекнуть на свое внутреннее сопротивление, – боюсь, что мне из-за этого придется страдать.

– Из-за чего? – спросил он.

Я ему не ответил.

Он просто отмахнулся от этой секунды: обошел стол и снова наполнил рюмки.

– У тебя дипломатический талант, – заметил он, как бы подводя итог сказанному.

И вновь заговорил об Оливе и ее брате.

– Ты легко поймешь, что мы больше не можем терять время: свадьба должна состояться скоро. Я передал Ениусу Зассеру прогноз акушерки, чтобы он побыстрее принял решение и уступил нам, нуждающимся, половину дома. Мы с ним договорились. Исполненная смысла стена обеспечит необходимое разграничение между братом и сестрой. Две из тех комнат, что достанутся нам, выходят окнами на бухту. Мы сможем иногда приглашать тебя погостить у нас, и ты будешь смотреть сквозь сад на море. Все урегулировано наилучшим образом. Я уже обращал к будущему столько хороших мыслей, что радуюсь, как будто они осуществились. Ты наверняка поднесешь нам к свадьбе небольшой подарок: к примеру, две дюжины бутылок вина или напольные часы. Олива сама заговорила о напольных часах. И даже выбрала угол, где они могли бы стоять. А я бы предпочел маленький ящик с винными бутылками. – Ты видишь, мы с ней уже сосредоточились на деталях. Для меня это непривычно: говорить с такой определенностью о будущих событиях. Меня такое пугает; но девушки и женщины гораздо мужественнее, чем мужчины. Они говорят, будто получили на сей счет обещание от ангела: я рожу ребенка тогда-то и тогда-то. Они имеют возможность заглядывать в будущее на девять месяцев вперед. В конце концов они выдумывают всю свою последующую жизнь. Мол, родится столько-то детей. Их надо будет растить. Поначалу прикладывать к груди. Потом кормить с ложечки кашей. Дети вырастут… – Они, эти девушки и женщины, – лучшие животные, чем мы, мужчины. Им ведома лишь одна авантюра: любовь. И они… в большинстве своем… выдерживают это испытание, даже при очень трудных обстоятельствах. Они ведь так уверены в своих чувствах. Мы же, в отличие от них, – многоречивые дилетанты. Они, будто бы такие болтливые, никогда не выдадут любовника, который их обрюхатил, – если сами этого не захотят. Они неумолимы в своем молчании – когда хотят молчать. И говорят с ужасающей откровенностью, когда мстят кому-то. Они прекрасно разбираются и в любви, и в ненависти. Они не знают, что такое дружба: эта жиденькая приятная любовь, которая, когда заканчивается, оставляет после себя лишь досаду – смягченное неодобрительное суждение о том, кто нарушил верность…

Он еще много чего говорил. Высказывая суждения, близкие к банальностям: не удивительные и не глубокие, не ложные и не правильные. Тем не менее у меня сложилось впечатление, что он обижен и старается скрыть оставшуюся от ранения ссадину{290}. Другой причины его болтливости я не обнаружил. Я уверен, что, вопреки показной веселости, на душе у него было тяжело. Он определенно не планировал покинуть Оливу; но боялся, что окажется прикованным к своим чувствам. Он ведь и понятия не имел об их длительности. Собственная чувственность порой представляется ему бесчеловечной, совершенно лишенной зримых образов, чем-то даже меньшим, нежели соблазн как таковой. Он не черствый человек, ни в малейшей степени. Он не пытается сделать свою совесть непробиваемой и не верит в искушения, которые могли бы лишить его покоя; он лишь испытывает отвращение к страданиям, и мучительное сопротивление Неизбежному было бы оскорбительно для его разума. Ему часто хочется жертвовать собой, потому что от души это требует меньше всего усилий. Чувство непреодолимого отвращения, очевидно, так же чуждо ему, как и преувеличенный энтузиазм. Дерзкие представления о любви, свойственные столь многим, заменены в нем чисто телесными притязаниями, направленными не столько на конкретную цель, сколько на заранее спланированное бесчинство как таковое. Он любит сладострастие, не будучи порочным; однако оставляет за собой право быть другим, чем кажется: тем, кого можно будет по-настоящему рассмотреть, когда рассеются тучи. Он тоже, как любой человек, надеется, что относится к числу избранных. И ходит по искривленным путям, как все мы{291}.

Мы с ним одновременно почувствовали, что ночь за окном сделалась плотной и беззвучной. Между нами возникло жутковатое единство, общая потребность в защите.

Он сказал:

– Говорят, будто опьянение любовью всегда приправлено уверенностью в ее исключительности. Но разве не была бы любовь еще больше достойна восхищения, если бы мы наделялись ею не с такой строгостью, если бы у нас оставалось хоть немного свободы?

– Мы не свободны, – ответил я. – Что мы свободны – одно из тех изначально-ложных воззрений, которые нам пытаются привить посредством воспитания. – Когда все дороги окутаны клочковатым туманом, легко вообразить, будто ты избрал правильный путь. От тебя остается скрытым, что только один этот путь и существовал. Время будущего – такой туман над дорогой, о существовании которой мы лишь догадываемся. И настоящее – тоже туман, потому что мы можем наблюдать одновременность фрагментов только в нашей ближайшей округе. Не исключено, что уже в соседней комнате принимаются решения, которые разрушат все то, что мы считаем правдоподобным. – Но почему вдруг ты выражаешь недовольство своею любовью? Она ведь так естественна, и она обращена к девушке, находящейся в самом привлекательном возрасте…

– Ничто не гарантирует длительности такой любви, – сказал он печально. – Мне было бы легче, если бы я знал, что это и не любовь вовсе, а нечто гораздо более простое: приятное занятие, которое можно прервать, снова к нему вернуться, снова прервать… Я уже чувствую тоску по другим приятным возможностям, по второй или третьей любви, по развертыванию любовного чувства, которое распространялось бы не столько в глубину, сколько вширь.

– Принимай себя таким, каков ты есть, – попытался я утешить его. – Вычеркни это претенциозное слово, «любовь» (уже потерявшее всякую ценность, ведь им так часто злоупотребляли), и замени каким-то другим, поскромнее.

– Что за глупости мы говорим! – воскликнул он. – Как если бы неполадки не возникали повсюду! Почему же именно наши чувства должны быть свободны от них? Мы ведь даже не знаем, чего хотим. Мы многое принимаем как нищие: дескать, один грош – это тоже кое-что{292}. Однако в сравнении с набитым кошельком какого-нибудь богача один грош – это именно что немного. – Я не люблю посылаемые судьбой испытания: считаю их таинствами, которые ни к чему не ведут. У меня слишком хорошее здоровье. Здоровые люди всегда принимают сторону чувственных радостей, слабые же – приверженцы любви. Черные и белые овцы… Я черная овца… и ты тоже.

Он разразился душераздирающим смехом: сплошным горловым клокотанием, которое лишь постепенно переросло в нормальные человеческие звуки. Но под конец этот смех неузнаваемо изменился: стал выражением подлинной радости. Аякс, видно, освободился от какого-то удивительного замешательства.

– Мы пригласим к себе на завтрашний вечер нашего дорогого Льена и не менее дорогого Зелмера, – сказал он.

– По какому поводу, Аякс? – спросил я.

– Я нуждаюсь в поддержке – в союзниках против тебя, – заявил он.

– Мы начинаем жить не по средствам, – заметил я.

– Будет самый простой ужин, какой только можно придумать, – сказал он, – а в завершение – вечерний пунш. Мне не придется делать закупки. – Он явно наслаждался тем, что опять занял главенствующее положение в доме. – Завтра я схожу на почту и приглашу их по телефону. А может, Льен встретится мне на проселочной дороге, как уже бывало не раз.

Наконец он позволил мне вернуться в постель.

* * *

Уже с раннего утра зарядил проливной дождь. Зимний холод подмешивается к каплям величиной с горошину. Унылое свечение – тьма, немного разбавленная светом, – стоит над ландшафтом. Узкая дорога, взбирающаяся на холм, теряется в туманной дымке и мраке. Сегодня один из тех дней, когда – в языческие эпохи – обитатели дома молились очагу, горящему в нем огню, теплу. Когда они благодарили стены за то, что те защищают их от ветра и сырости, – и восхваляли чудный стропильный корабль над их головами… Я тоже заговорил с печкой. (Лишь вопреки своему желанию – не разжимая губ.) Как же я люблю эти крепкие стены с глубокими оконными нишами, эти потолочные балки, полнящиеся таинственными шорохами, и ее саму: печку из черного чугуна и матово поблескивающих кафельных плиток! Она пожирает красивые березовые поленья. От них остается только серый пепел. Непрерывный аромат становится пряной приправой для воздуха, как если бы не эти мертвые стволы превращались в пламя, а чья-то живая жизнь дышала здесь рядом – или сама древесная кожа, кора, испускала многообещающе жаркие пары соблазна. Какие нищие духом постановили, что за непосредственное удовольствие, доставляемое огнем и домом, нужно благодарить далекое божество, которое уже не носит имя Огонь или Камень, но, пребывая над вещным миром, как ледяной молчаливый колосс, распределяет между нами переменчивые блага, таким образом наказывая нас или выражая особую милость, в соответствии со своими мудрыми решениями, по нашим понятиям неразумными и, значит, непостижимыми —? Почему вещи, непосредственно окружающие наше бытие, утратили ценность? Почему это чудовищное воплощение безучастности – Первоначало, Нулевой пункт в лямбда-конструкции египетских мыслителей{293} – было разбужено к персональной жизни, стало существом, чей облик подобен человеческому? – Какое зазнайство! И какая ошибка! Все двери Мироздания в результате захлопнулись. (Я слишком часто выражаю в своих записках недовольство по этому поводу: думаю, что такой антропоморфный бог только мешает мне жить.)

Я в конце концов заговорил с печкой, как поступает какая-нибудь русская крестьянка: «Печка, печка, погода испортилась. Ждать ли нам сегодня гостей?» —

Аяксу же сказал:

– Наверное, не имеет смысла приглашать сегодня Льена и Зелмера.

– Дождь не помешает мне прогуляться до почты, – ответил он. – Я прямо сейчас и пойду.

Пока Аякс отсутствовал, ветер усилился. Ветер дует с юго-востока. Началось непрерывное дробное стучание по окнам комнаты. Этот странный поток из воды и воздуха, восхищающий меня с детства, периодически набухает и опадает, уплотняется, отступает, делаясь более разреженным. – Я стоял у окна, совсем близко от мифологической сцены, в которой нимфы и дриады, пытаясь уберечь свою белую плоть – чтобы дождь не прибил ее, как дым, к земле и чтобы она не погибла в грязи, – прячутся под непромокаемыми брюхами подоспевших им на помощь кентавров. Лесные богини испуганно сидят на корточках под близким мохнатым небом, кичащимся страшной для них мужественностью. Одно нетерпеливое движение подкованного железом копыта могло бы нанести им смертельное увечье. Однако не происходит ничего такого, что могло бы нарушить гармонию этих теней.

Кажется, кожа моего лица собралась в неотчетливые складки – как у внимательного и исполненного ожиданий животного, которое не умеет смеяться. И все-таки, как иначе мог бы я назвать свое тогдашнее состояние, если не состоянием радости? Я ощущал себя наполненным, счастливо наполненным. И остаюсь таким до сих пор. Наполненным… чем? – Некоторые жестокие противоречия будто сами собой исчезли. Усталость, досада отступились от меня. Я получил действенный ответ на многие свои сомнения. Да, но какой? В конечном счете ощущаемая мною радость есть лишь ненадежный знак некоего чувства, некоего душевного порыва, некоей гармонии между телом и духом. Этот способ смотреть на мир существует как бы по ту сторону несправедливости, происходящей повсюду. С такими же основаниями я мог бы заплакать. Однако препятствия, связанные с возможной меланхолией, сейчас каким-то чудом устранены. – Я еще раз взглянул в окно: на странных дев, притаившихся, как под крышей, под возбужденными конскими брюхами. И потом отступил в глубь комнаты.

Я каждый раз заново изумляюсь тому, что благословенный миг – каким бы преходящим он ни был, каким бы безвозвратным ни становился, перейдя в минувшее, – оставляет после себя плод: причудливое построение, которое, по сути, не имеет с самим этим мигом никакого сходства. Так человек, глядя на буковый орешек, не может распознать в нем будущее могучее дерево. – Я отошел от окна, и мне сразу представилось некое построение из семи звуков: строфа, которая, странным образом, позволяла себя растягивать и обновлять, к которой подлетали контрапункты, как если бы она была благоухающим ярким цветком, окруженным роем усердных насекомых… И как раз такой строфы мне недоставало для заключительной части симфонии{294}. Я, конечно, не знал, что жду именно ее появления. Когда моя работа застопорилась, я объяснял это собственной ленью, обстоятельствами, тревожными настроениями, а теперь оказалось, что я просто должен был подождать. Нимф и кентавров я забуду; но строфа, со всеми ее вариантами, которые разрастутся, как дерево, – строфа сохранится.

Это переживание, оправдывающее многие проявления моей лености; это ощущение соприкосновения с интуицией, с поделенным на десять тысяч частей счастьем, которое часто кажется слабым, едва различимым, но иногда, как сегодня, становится сильным и необоримым: оно, помимо прочего, объясняет мне, почему некоторые мои работы не удаются. Я хотел положить на музыку, целиком, Эпос о Гильгамеше, создав таким образом памятник Альфреду Тутайну{295}; однако боль, которую я испытывал, этому воспрепятствовала. Строки, лишенные надежды, удушили музыку. Я был слишком слаб, чтобы пробить эту безнадежность. Безнадежность его и моего телесного существования. (Мы оба непрерывно боролись с нею.) В моей большой симфонической оде остаются серые пятна, потому что я вновь и вновь вступал в борьбу с демоном уныния{296}. Они свидетельствуют о чудовищном напряжении моего духа – о том, что я работал как обливающиеся потом грузчики. Контрапункты и имитационное плетение, эта головокружительно-опасная конструкция: моя свинцовая печаль… мои не-окрыленные мысли утяжеляют ее. Есть башни, которые остаются незримыми, потому что ночь, в которую они тянутся, никогда не просветлеет. Благодать одного мгновения – сегодняшнее мгновение – разверзает посреди счастья язвы неуверенности в себе, тысячи таких язв: потому что теперь я, словно с вершины горы, окидываю взглядом дни, месяцы, годы работы, подробностей которых уже не помню, поводы к которым погребены в прошлом; и эта гора исписанных нотных листов представляется мне бесплодной, это время – потраченным впустую, вектор моих усилий – неверно выбранным: потому что я не получал помощи от магических сил. Я слишком мало радовался. – Меня волнует и другой вопрос: существует ли вообще та особая реальность, которую мы приписываем произведениям искусства? Существует ли закон какого-то иного мира – более свободного от заблуждений, чем наш, где не обойтись без горестных вздохов, ибо в нем Провидение никогда не принимает сторону невинных или достойных? – Я при создании каждой работы прилагал мучительные усилия, чтобы найти достижимый для меня, действенный способ выразить свои мысли. Это, наверное, в какой-то мере меня оправдывает. (Определить же, что такое прекрасное, я даже и не пытался.)

К тому времени как насквозь промокший Аякс вернулся домой – он сделал крюк, даже не один, чтобы напасть на след копченого окорока (и сумел-таки его раздобыть), – я уже присоединил строфу «Нимфы и кентавры» к заключительной части симфонии. То есть на нескольких нотных листах беглым почерком записал свои новые мысли. Глубокие звуки фаготов, похожие на конское фырканье и почти непристойные, вводят тему в комически сокращенном виде; один гобой беспрестанно, словно музыкальная шкатулка, которую никак не остановишь, вновь и вновь проигрывает ту же тему в ускоренном темпе; а валторна, наоборот, трагически ее удлиняет, передавая ощущения мерзнущих нимф. Поверх всего этого я полными горстями разбросал консонансы, скрепив их красивыми усиками канонического благозвучия. – В общем, я доволен. Аякс отсутствовал достаточно долго, чтобы я успел без помех вычерпать содержимое обнаруженного мною колодца.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Ураганные порывы ветра бичевали остров, когда семейства Льен и Зелмер – шесть человек, сидящие чуть не на головах друг у друга, – подъехали к нашему дому в автомобиле ветеринара. Ужин, приготовленный Аяксом, был в самом деле простым{297}: хлеб, сливочное масло, яичница-болтунья с кусочками окорока и чай с ромом.

– Повода для более серьезного праздника вроде как нет, – объяснил он гостям.

– Увы, это так, – поддержал его я. – Новая концертная симфония еще не закончена.

– Зато у меня есть хорошие газетные новости, – сказал Зелмер. – Слава нашего друга распространяется стремительно, как вода в пору половодья. Из Америки сообщают, что симфоническая ода{298} затмевает все прочие музыкальные события. В Лондоне даже не хотят дожидаться успеха американской премьеры: уже объявлено, что тамошнее исполнение состоится сразу после филадельфийского.

– Первый раз слышу, – сказал я, радостно удивленный.

– Это принесет тебе деньги, – рассмеялся Аякс. (Он сидел с нами за столом.)

Я подумал, что та тысяча крон, которую я ему должен в соответствии с нашей последней договоренностью, теперь поступит от моего издателя. Не только я сам, но и Случай принял определенные решения.

– Мы сегодня устроим иллюминацию – сделаем «огненный пунш», – пообещал Аякс.

– Нет, правда? – воодушевилась госпожа Льен. – И что же собой представляет этот экзотический напиток?

– Он сродни глёгу, – сказал Аякс, – но в нем отсутствуют миндаль и изюм; это жидкость без нерастворимых добавок.

– Ах, – вздохнула госпожа Льен, – глёг я люблю.

Но получилось так, что до пунша дело дошло очень нескоро. Потому что Олаф Зелмер взял со стола свечу и стал рассматривать рисунки на стенах. (В гостиной висело четыре рисунка.)

– Вот это вроде бы похоже на собор Сен-Фрон в Перигё{299}, – компетентно сказал он.

– Да, – подтвердил я, – это изображение интерьера собора. Старая гравюра, по архитектурному рисунку Гайлабо{300}. Купольное сооружение, с которым «в плане абстрактной красоты не сравнится ни одно здание в мире»{301}, – еще до того, как оно было обезображено Виолле-ле-Дюком{302}.

– Я видел фотографии этого собора, – сказал Олаф.

– Знатоки утверждают, – ответил я, – что никакое изображение и тем более никакое словесное описание не дают адекватного представления о красоте этого единственного в своем роде здания, архитектурные формы которого, как и распределение света, превосходят все, что мы можем вообразить.

– А в чем, собственно, вы упрекаете Виолле-ле-Дюка? – спросил подошедший к нам Карл Льен.

– В том, что он исказил это купольное здание, сделав его уж слишком абстрактным{303}, – ответил я. – Он отнял у собора часть каменной субстанции, заставив ее испариться. Присмотритесь к центральным столпам, какими их изобразил Гайлабо. Они настолько мощные, что в пространстве выступают вперед, так как не соответствуют размерам широких арок свода. Сами эти арки сдвинуты назад ровно настолько, насколько основания куполов сдвинуты вглубь по отношению к основаниям парусов{304}. Виолле-ле-Дюк все загладил, убрал выступающие части: столпы стали более узкими, превратились в математически точное продолжение сводов, вплоть до подземного царства. Это главная ошибка. Из-за этого также нарушился ритмический рисунок изначального плана. Соотношение один к двум – между системой столпов и перекрытым арками пространством – теперь не вполне выдержано.

– Алтарная часть тоже теперь выглядит по-другому, – отметил Олаф Зелмер.

– Мне трудно судить, кто из них – Виолле-ле-Дюк или Гайлабо – в данном случае дал волю фантазии. Как бы то ни было, изображение на гравюре кажется вполне убедительным. В низкой конхе{305} ощущается архаическое величие, столь выгодно отличающее от других подобных сооружений и построенную из тяжелых гранитных блоков монастырскую церковь в Солиньяке{306}.

Олаф Зелмер внезапно переключил внимание на ближайшую картину – гравюру Пиранези{307}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю