Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 59 страниц)
Изменение, на самом деле, пришло очень поздно. Лишь после того, как мы узнали, что никакая школа духа, никакое чувственное переживание, никакой заговор и никакое намерение не могут изменить элементы нашей души: что мы заперты в нас самих – каждый сам по себе, со всеми качествами, которые были ему даны изначально или со времени его последнего изменения. Совершенно невыполнимым оказалось главное желание: уподобиться друг другу и все наши прегрешения разделить пополам. Призвания, которым мы следовали, разделяли нас. Но наша душа начала, как бы под воздействием яда, погружаться в некую грезу: во вторую искусственную действительность{97}. Вожделение нашей любви стремилось к странному плотскому желанию: чтобы мы стали братьями-близнецами. Природа – которая вновь и вновь создает типическое, и так четко разделяет биологические виды, и даже в химических соединениях не допускает никаких несоответствий или нарушений правил, – Природа словно опасается точного воспроизведения – в протоплазме – уже-созданного. Она применяет принцип варьирования, как если бы ее целью было бесконечное многообразие порождаемых сущностей. Она всякий раз чуть-чуть изменяет душу, чуть-чуть – кишки, рисунок на подушечках пальцев, форму ногтей и сосков, нос и уши, цвет волос и глаз: как будто для нее чрезвычайно важно вводить мелкие различия, чтобы каждая воплощенная душа имела собственное имя и особые признаки, чтобы во веки веков одну душу нельзя было бы спутать с другой и чтобы в Главную Отчетную Книгу Мироздания никогда не закралась ошибка. Но все же время от времени Природа, как если бы она хотела опровергнуть себя или сожалела о собственной строгости, создает почти-тождественность однояйцевых близнецов. Из одного сделай два, как сказано в «ведьминой таблице умножения»{98}. Природа умеет и такое. Нарцисс влюбился в собственное зеркальное отражение, так рассказывают. Мы все подобны ему. Наша любовь к себе безгранична. Никакой изъян, телесный или душевный, не может ее погасить. Если нам ампутируют руку или ногу, это не ослабит любовь, мы только будем чувствовать еще большее сострадание к себе: гложущее сожаление, что ту часть тела, которая у других людей сохраняется, у нас отняли. Никакая неплодотворность духа не заставит нас в страхе отшатнуться от себя. Как бы сильно мы ни завидовали людям, более счастливым, чем мы, превратиться в них мы бы не хотели. Мы, может, и хотели бы получить их молодость, их деньги, их ум, их благополучие, их жену, их ребенка, их батрака, их хутор, их дом и всё, что им принадлежит, но только не той ценой, что мы потеряем себя, что наша любовь к собственному зеркальному отражению угаснет. Мы и не можем такого. Мы не можем захотеть стать другими. Мы можем разве что провозгласить это желание на словах. Тут же поставив множество ограничительных условий. Потому что мы знаем: при подобном превращении наше нынешнее сознание было бы уничтожено; нам пришлось бы пройти через ночь смерти, перенестись в новые рождения, в иные времена, в незнакомые судьбы, в неуютную чужую плоть. Нам не дано стать другими, чем мы есть. – Только изредка возникает ситуация, когда нет нужды в зеркале, чтобы отражение смотрящего шагнуло ему навстречу: когда один из братьев-близнецов смотрит на другого. Такой брат может сказать о теле, которое ему не принадлежит: «Это я. Я знаю его тайны. Его удовольствия – мои удовольствия». Он любит брата как самого себя, даже не желая этого. Он не может захотеть стать этим вторым человеком, потому что уже им является. Ему даже в голову не приходит такая мысль, потому что она была бы неправильной. Захоти он украсть корову, он мог бы сказать брату: «Ты вор»; потому что знал бы: брат тоже этого хочет. Может, дело у них дойдет до того, что каждый будет говорить: он, дескать, ненавидит другого. Любой человек в какие-то моменты ненавидит себя; но отсюда еще не следует, что он совершит самоубийство. – Именно такой братской близости мы желали. О ней грезили. И мы знали, что в своем тождестве не будем друг друга ненавидеть, а будем любить. Только очень поздно – после того как Тутайн вступил в борьбу с ангелом и победил его – на нас снизошла благодать: удовлетворенность тем, что мы стали материалом для эксперимента, который сделал нас более похожими друг на друга… К сожалению, нам понадобилась помощь врача-морфиниста – человека, лишенного внутренней опоры, – чтобы такой эксперимент вообще мог осуществиться. Мы во что бы то ни стало должны были получить эту благодать – потому что переживали крайний упадок духа. Моя творческая сила, казалось, иссякла; бремя Тутайна – быть самим собой – стало для него неподъемным. Не вина как таковая преследовала его, но призрак вины. Тогда-то он и объявил, что нашел быстродействующее лечебное средство. Оставаясь в полном сознании, мы испытали на себе волшебную силу этого снадобья. Тогда я не верил, что с нами произошло какое-то изменение. Я воспринимал произведенный обмен кровью в символическом плане и был настолько слеп, что не замечал его последствий. Тутайн, который подвергся насилию и был повержен, поскольку новое состояние завладело им как болезнь, пытался объяснить мне, что произошло. Это реальность, что его телесная конституция изменилась. Он стал слабее. Реальность – что у меня, наоборот, сил прибавилось и я обрел то внутреннее равновесие, которое позволило мне снова сочинять музыку. Мой способ работы изменился. Мысли теперь формировались у меня медленнее; но они больше не были притупленными. Сознание, что мои музыкальные идеи вот-вот иссякнут, у меня сохранилось. Периодически мне все еще кажется, что в плане моей непродуктивности ничего не изменилось – что память буксует на прежнем ощущении опустошенности. Но факты не подтверждают этого прежнего ощущения. Что-то от своих экзистенций Тутайн мне передал; что-то от моих – я передал ему. Сегодня мне это представляется вполне очевидным. Уже завтра, возможно, мой мозг попытается это опровергнуть. Ведь непостижимо, что какая-то из моих действительностей покоится в гробу вместе с Тутайном и что какая-то его часть все еще живет со мной. Я должен сослаться, в порядке сравнения, на сильнодействующие лекарства Льена, чтобы поверить в такое чудо. Мы не знаем, как устроена Природа. Мы не знаем действительного мира.
Когда-то я прочитал о смерти двух сиамских близнецов. Их родиной была Венгрия. Они срослись боками. Два тела, каждое снабжено жизненно необходимыми органами. Только в месте соприкосновения – где одна кожа переходит в другую, жир в другой жир, мышцы в другие мышцы – тонкие потоки их крови смешивались. В тексте не сообщалось, какое воздействие оказывали эти багряно-текучие перебежчики. Во всяком случае, каждый из близнецов должен был принимать пищу, самостоятельно питаться. Врачи, к которым привели этих братьев (близнецы были мальчиками), посоветовали посредством операции положить конец ужасному единству. (Разве могли эти двое иметь друг от друга тайны, если каждый из них понимал другого не хуже, чем самого себя? И все же сообщается, что они часто ссорились, целыми днями злились друг на друга и друг с другом не разговаривали. Какое открытие относительно нас самих: что мы взваливаем на второе, порожденное нашим воображением существо вину за собственные прегрешения!) Братья не согласились на операцию. Они не любили друг друга; казалось, что даже друг друга ненавидели. Но разделиться не захотели. То, что они существуют в сращенном состоянии, стало для них источником заработка. Они выставляли себя напоказ на больших ежегодных ярмарках. (Впрочем, прочитанный мною репортаж об их жизни весьма поверхностен.) Однажды один из них заболел воспалением легких. Понятно, что другой лежал в постели с ним рядом. Состояние больного ухудшилось. Легко представить себе, как здорового охватил страх, что дело может дойти до крайности. Наверное, здоровый теперь жалел, что не последовал совету врачей. Заболевший умер. Теперь живой был соединен с мертвым. Его тоже ничто не могло спасти. Он это знал. Он избил мертвеца. Однако гниль через место сращения переползала в живого. На протяжении двенадцати часов смерть просачивалась – из одного тела в другое. Потом она одержала победу и опять уподобила братьев друг другу. В тексте рассказывается о безграничном ужасе, который сжимал своими тисками живого, пока тот находился в сознании. Второй брат умер от заражения трупным ядом.
* * *
Я не решился взять в дом служанку или парня-помощника. Я попытался раздобыть для себя ребенка, младенца… Могильщик из Остеркнуда{99} – статный мужчина. Он носит на высоких плечах голову, которая не красива и не уродлива, а представляет собой как бы типичный образчик мужской головы: лицо мясистое, но с выделяющимися скулами; выражение лица – смесь добродушия, хитрости, сладострастия и ощущения собственного морального превосходства. Наверняка когда-то это была роскошная голова: когда сама она была помоложе, а ее обладатель еще не превратился в могильщика, но владел крестьянским хутором. Хутор, говорят, он пропил. Но мне думается, пил он не так уж много, а все остальное проели его дети. Его дети так же многочисленны, как братья и сестры Эгиля. Родила их всех его жена, сейчас уже седая. Я ее недавно встретил, и живот ее опять круглился. (Несмотря на седые волосы, она отнюдь не старуха.) Она, наверное, начала рожать в восемнадцать или девятнадцать лет. Когда она переселилась на хутор к мужу, она определенно отличалась незаурядной и притом здоровой красотой. Ее лицо и теперь, хотя оно морщинистое и обескровленное, производит впечатление редко встречающегося телесного здоровья, доброты, пусть и несколько отстраненной, и грубоватого обаяния. Если даже про обоих, мужчину и женщину, сейчас не скажешь с уверенностью, что они статные и красивые, то родившиеся от них дети почти однозначно свидетельствуют, что когда-то их родители были такими. Правда, старший, парень двадцати пяти или двадцати шести лет, оказался, как очень многие первенцы, неудачным ребенком. Первый ребенок – это часто пробный вариант: дитя исступления; нечто такое, что было зачато в поле или на сеновале, а если и в спальне, то после алкогольного сумбура брачной ночи, после свадебного пиршества, состоящего из трех мясных блюд и пяти видов выпечки, вперемешку с кофе и пивом. Старший сын могильщика – рослый крепкокостный простодушный парень, слегка тронувшийся умом, если можно так выразиться. И уж его никак не назовешь прирожденным красавцем. Он носит на высоких плечах заурядную круглую голову – настоящий шар, как и у его отца. Пятерни у него такие грубо-громадные, что он запросто мог бы задушить быка; а ноги настолько длинные, что ему приходится сутулить спину, чтобы лицо было поближе к земле. Он присматривает за чужими коровами – то есть стал футтермайстером{100}, как здесь говорят. Он выгребает навоз из хлевов, и никакая тачка ему не тяжела. Он же и доит коров: никакие соски́ не оказываются для его ручищ слишком жесткими. Он любит животных. Он зачитывает им вслух отрывки из Библии и поет, фальшивя, самые красивые хоралы. Коровам такое нравится. Они, завидев его, восторженно мычат и поворачивают к нему головы. Коровы, конечно, не становятся благочестивее, чем были всегда; но их удовлетворенность жизнью возрастает настолько, что они блаженно закатывают глаза, норовят потереться обо что-нибудь подгрудком и выпускают из желудка красивые газы. Когда этот парень, с тощим животом и длинными бедрами, в короткой рабочей куртке, зажав под мышкой лопату для навоза, стоит в хлеву и зачитывает коровам отрывки из Писания, он напоминает одного из древних пророков, обращающих наши насмешки в ничто. У него есть гитара. Он играет на ней и знает несколько аккордов. Но, не обладая слухом, не может настроить струны. В итоге у него получается гармония, ужасная и величественная, как голос самой Природы, переживающей течку. Под эту мелодию он поет с неукротимым упорством одержимого. Исполняет что-то наподобие какофонического гимна. Я однажды настроил для него гитару. Он удивился, но после вообще ничего не мог найти на грифе.
Следующие по возрасту дети в этой семье – две дочери. Об их телесных особенностях я ничего сказать не могу. Они обе замужем. Живут на континенте. Имеют детей. К нам на остров никогда не наведываются.
Четвертый ребенок могильщика – опять сын. Для меня именно с него начинается длинный ряд высоких, хорошо сложенных человеческих особей, произведенных на свет этой семейной парой. Зовут его Фроде. До недавнего времени я о нем ничего не знал. Однажды темным вечером он быстро прошел по проселочной дороге мимо меня. Я даже не разглядел толком очертания его фигуры, уловил только ритм шагов и линию плеч.
– Кажется, это Бент, – пробормотал я.
– Нет, – откликнулся он, – я просто похож на него, я тоже сын здешнего могильщика. – Он остановился на дороге, чтобы я мог сам убедиться в достоверности его слов.
– Вы очень похожи на Бента, – сказал я. – Во всяком случае, когда двигаетесь.
– И в другие моменты тоже, – сказал он, – но зовут меня Фроде, и я на пять лет старше.
– Чем вы занимаетесь? – спросил я.
– Батрачу, – ответил он.
Некоторое время мы шагали бок о бок. Я не мог справиться с удивлением: он слишком напоминал своего пятнадцатилетнего брата. Его голос имел тот же темный оттенок: с толикой хрипотцы. – Нам нечего было сказать друг другу. Я представлял себе, что нынешний вечер сдвинулся на пять лет вперед и что я заговорил с Бентом. Которого знаю лучше, чем этого батрака… Я замедлил шаги, чтобы найти повод распрощаться с попутчиком. Он опередил меня и зашагал дальше, этот повзрослевший Бент. Через пять лет и Бент будет точно таким. Лишь чуть-чуть изменившимся: измененным работой и общением с девушками.
Пятый ребенок – опять парень. Я знаю его лучше, чем всех других. Когда ему было тринадцать, он помогал мне убирать сено. Он настолько красив, насколько Природа позволяет быть красивым молодому мужчине. Он это знает. Он знает также, что у красоты большие права. Он, само собой, должен зарабатывать себе на пропитание. Но в работе он небрежен; иногда даже предается лени, если вдруг ему взбредет такое на ум. Поэтому он довольствуется случайными заработками. Зимой валит деревья в лесу. При других оказиях и в другие времена года обтесывает камни. В июне обрабатывает мотыгой свекольные поля. В июле, когда сено уже убрано, для него наступает ленивое время: он много купается и мало ест. В августе он помогает на жатве. В сентябре, как и все, занимается обмолотом. Октябрь и ноябрь – снова время свеклы, которую нужно привезти с полей и сложить в бурты. И молотьба еще продолжает выпевать минорные звуки над сельским ландшафтом. – Он расхаживает повсюду с робко скрываемой гордостью. Он носит библейское имя Миха, имя одного из малых пророков{101}. Но в нем Слово Божие стало чистейшей плотью. Он не испытывает недостатка в приятелях. Каждый рад присоединиться к нему, под каким угодно предлогом. Кто держит его под руку, может не беспокоиться, что вечером останется без подружки. Миха завел дружбу с мужчиной, которому почти тридцать. Этот мужчина владеет расположенным среди пустоши маленьким домом, выкрашенным в красный цвет, со всего лишь двумя окошками на фасаде. По вечерам там собираются три или четыре единомышленника, чтобы полночи играть в карты. Игра вдет на блестящие монеты стоимостью в крону. Шнапса там тоже хватает. С дороги они приводят себе девушек. У них утонченный вкус. Они предпочитают четырнадцати– и пятнадцатилетних. Миха – хорошая приманка. Ему достаточно чуть-чуть улыбнуться, когда ему нравится девушка. И та сразу чувствует слабость в промежности, ее взгляд становится расплывчато-водянистым. Миха, собственно, не развратник. Ему достаточно вполне заурядных удовольствий. Другие в его возрасте гораздо более неумеренны. Среди его товарищей по работе есть, например, один белокурый красивый мастер мужских искусств, который просто одержим желанием обслуживать дочерей крестьян. Человек этот – всего лишь сын бобыля. Но он знает: если правильный мужик правильным образом разворошит постель правильно выбранной крестьянской дочки, то он очень скоро и сам сделается крестьянином… Правда, крестьянские дочки хитрые. Они высасывают у него всю кровь и при этом не забывают, кто такие они и кто – он. Ему остается лишь делать вид, будто всё правильно. Когда в понедельник с утра у него подкашиваются колени, все женщины с удовольствием начинают строить догадки, на что он способен. Рано или поздно он все-таки обрюхатит какую-нибудь крестьяночку, несомненно. И это будет означать, что затеянная им игра уже наполовину выиграна.
Шестой ребенок – девочка. Ее имени я не знаю. Когда я познакомился с ней, ей было четырнадцать. Я увидел ее, и на мгновение мое сердце наполнилось всеми глупостями любви…
Седьмой ребенок – Бент.
Восьмой ребенок – тоже вылитый Бент, но зовут его Адин, и он ровно на год младше.
Девятый, десятый ребенок и все последующие представляют собой подобия – Миха или Бента. Бента или Миха. Конечно, у каждого из них есть имя. Когда Бешу исполнилось десять лет, таких подобий было семь, когда ему исполнилось двенадцать – девять, а в год его пятнадцатилетия – одиннадцать.
Младшим в семье всегда оказывается грудной младенец. И все дети в этом доме здоровы. Ни один не умер. Поскольку их так много, а жалованье у отца весьма скромное, само собой получается, что дети вырастают закаленными. Зимой у большинства из них нет теплой куртки, а носки и ботинки у всех неизменно дырявые, неизвестно почему. Я видел, как младшие дети играют на снегу, одетые только в короткие штаны и тонкие рубашки; на ногах у них деревянные сабо. И они вовсю веселились, им не было холодно. Они никогда не простужаются, по словам соседей. Они мало-помалу подрастают. Несколько дней назад мне встретился один из них. Он – без всякого переходного периода, на мой взгляд, – стал «Horrinj»{102} (различные стадии развития мальчика на языке этого острова определяются очень точно); и сразу лицо его осветилось той красотой, которая, кажется, в равной мере происходит от красоты обоих его старших братьев, Миха и Бента. – Так уж получается в этой семье: младшие дети похожи на беззаботных животных. Они пьют молоко единственной коровы, едят черный хлеб и картофель, свиное сало и соленую сельдь из бочки. Еще не успев стать молодыми людьми, они удивительным образом расцветают…
Поскольку их так много и видно, что у всех у них хорошая плоть (я не привлекал к рассмотрению дух и душу, ведь эти дары распределяются произвольно и совершенно непредсказуемо – кто возьмется объяснить, почему тот или иной подросток сходит с ума или становится слабовольным? – сам я тоже слишком глуп, чтобы разглядеть в ребенке задатки на будущее), я решил поговорить с могильщиком: не уступит ли он мне одного из своих детей. Я не мог себе представить, что у него или у его жены найдутся какие-то возражения против такого плана. – Они определенно не станут скучать по отданному мне ребенку, внушал я себе. Я дам им гарантии, что у меня ему будет хорошо. – Выбор я хотел предоставить им самим и удовлетвориться тем ребенком, которого они любят меньше других. Для меня бы сгодился и тот, которого женщина все еще носит в чреве. – Я изложил эту просьбу могильщику. Прямо во дворе: ибо, приехав к нему, застал его стоящим у крыльца. Он пригласил меня войти в дом. Сказал, что должен посоветоваться с женой. Но на его лице уже тогда проступила мысль, которая, разгадай я ее, повергла бы меня в глубокое разочарование. В тесных сенях дома мне и встретилась девочка, упомянутая выше. Я ее еще никогда не видел, но предположил, что это одна из дочерей могильщика. У девочки были длинные каштановые косы (женское украшение, которое я не люблю; однако ей оно шло). Телосложением она напоминала братьев: крепкая, длинноногая, с сильными прямыми плечами. Не полная, но… ядреная, как принято говорить. По ее голым икрам можно было заметить, что кожа не имеет ни малейших изъянов. Лицо – простодушно-радостное; темные глаза – как два провала в бездну между гладкими выпуклостями лба и щек. Свежие губы слегка приоткрылись от удивления, что она видит меня. Сердце мое ни секунды не колебалось, оно решилось сразу. Эту девочку я мог бы полюбить, уже любил. На мгновение я забыл, как выглядит мое лицо: я видел в себе человека, который имеет право любить. Ощущение, характерное для юношеской поры, – что мы обладаем привлекательностью, которая соответствует собственным нашим любовным притязаниям, – окончательно покидает нас лишь тогда, когда облик другого человека уже не может вызвать у нас восторга… Однако разум быстро поставил меня на место. Может, я и вправе любить четырнадцатилетнюю девочку, закон во мне этому не препятствует; но я не вправе показывать свое чувство: общепринятые нормы поведения такого не позволяют. У меня свой возраст, у нее – свой. Для всех, кто сейчас сумел бы заглянуть мне в душу, я бы сделался посмешищем. – Я смирился. Отвернулся от девочки. И шагнул через порог в комнату.
Это была общая горница для всех членов семьи. В ней ощущался смешанный запах: многих людей, пеленок, кислого молока, застоявшейся еды, угольного дыма и детской мочи. Половицы – истертые множеством деревянных сабо и определенно давно не мытые. Когда непрерывно кто-то из дюжины ребятишек прибегает в комнату с размокших глинистых полей и вскоре опять, топоча, уходит – следы, разумеется, остаются. Руки у этих детей тоже липкие или вымазаны еще худшей грязью… Поэтому скудные предметы мебели во всех выступающих местах были захватанными; ножки стульев – стертыми, обивка дивана – покрытой коркой многообразной грязи. По дивану ползали двое из младших мальчиков. На стуле с крутой спинкой сидела, распрямив спину, жена могильщика. Одна грудь у нее была обнажена. Самый младший ребенок только что, насытившись, отвернулся от груди. Теперь, довольный, он топотал голыми ножками по округлому материнскому животу. Грудь была белой, как цветок картофеля, с голубыми прожилками, с красновато-розовым влажным соском.
Я немного испугался, потому что на меня немедленно обрушился поток мыслей. На протяжении двадцати пяти лет это вымя почти непрерывно давало молоко. А в животе тем временем, год за годом, формировались новые дети. Это был один из вариантов человеческого бытия, совершенно отличный от моего варианта – непостижимый для меня. Стирать пеленки. Растить маленьких детей. В кровати – ждать, когда муж тебя обрюхатит. Постоянно держать в руках иголку или вязальные спицы… И для нее, этой женщины, существует только долгая повседневность родильницы. Самый близкий ей человек – акушерка. Впрочем, троих детей она родила даже без посторонней помощи. Они просто выпадали из нее, когда наступал должный час. Она сама перевязывала пуповину, перерезала ее ножницами. Младшие дети наблюдали всё это, потому что прогнать их не удалось. – Жена могильщика даже грудь спрятала не сразу, как увидела меня. Хотя еще десять лет назад спрятала бы. Десять лет назад она еще была возлюбленной своего мужа. Теперь она – Mater omnipotens et alma{103}, которая не ведает телесного стыда и является существенной частью всемогущей Природы. Родительница земных людей… Гигантский человеческий род берет начало из ее лона. Но этим людям – в последующих поколениях – придется убивать друг друга. – Она не знает обычных человеческих радостей. Ее счастье – счастье бренной земли. – Женщина направилась к двери, кликнула четырнадцатилетнюю дочь, передала ей младенца, сказала несколько слов, снова уселась на стул и застегнула блузку. Могильщик объяснил ей, зачем я пришел.
Она сказала:
– Трудно иметь много детей; но еще хуже не иметь их вообще.
– Да, – согласился я. – Для вас, конечно, не будет большим облегчением, если детей станет на одного меньше; но для меня это было бы счастьем – получить ребенка.
– Мы с вами не придем к соглашению, – сказала женщина. – Я не хочу отказываться ни от кого.
– Это и мое мнение, – встрял могильщик. – Нельзя отдавать своих детей чужим людям.
Я, уже пав духом, начал приводить всякие доводы, стараясь переубедить их. Я сказал, что в четырнадцать или пятнадцать лет мальчики в любом случае уходят из дому, чтобы искать заработки на стороне. Я даже предложил значительную сумму денег. – Добился я только одного: супруги обещали еще раз тщательно обсудить мой план и дать мне знать, если у них будет для меня хорошая новость. Но они не особенно меня обнадеживали. Сказали только: они, мол, еще раз попытаются свыкнуться с мыслью, что потеряют одного из детей. – Я возразил: ребенок, дескать, вовсе не будет потерян. Я постарался обрисовать лучшую судьбу, которая ждет «потерянного». (Что я об этом знал?) Они выслушали меня внимательно. И потом пригласили на чашку кофе. Я остался еще ненадолго и выпил с ними кофе.
Когда я наконец поднялся, чтобы уйти, могильщик сказал:,
– Если вы нуждаетесь в помощи – если вам нужен работник, – то, думаю, любой из наших старших сыновей с удовольствием наймется к вам.
– Я и сам способен справиться с работой по дому, – ответил я.
Я медленно отправился восвояси. Я чувствовал себя очень подавленным.
Мы никогда больше не говорили о моем предложении. Могильщику нечего было мне сообщить. Я порой думаю о той четырнадцатилетней девочке. Теперь ей семнадцать, и она наверняка уже стала чьей-то возлюбленной. Я думаю и о других многочисленных детях могильщика, иногда. Смерть не забрала никого из них. Но когда-нибудь она все же нанесет удар. Численность людей должна каким-то образом уменьшаться. Потому что от двоих рождаются двадцать, от двадцати – двести, от двухсот – две тысячи, от двух тысяч – двадцать тысяч, от двадцати тысяч – двести тысяч, от двухсот тысяч – два миллиона. И земля становится безвидной и пустой{104}. Животные умирают, леса гибнут, зерно начинают производить на фабриках. Фабричные трубы распространяют вонь до неба, водопады теперь уже не просто существуют, но вращают турбины. Нищета и войны – вот удел живущих. Процесс оскудения душ не имеет предела. Отец этого семейства роет могилы для мертвых и забивает свиней для живых. Каждая могила приносит ему двадцать крон, каждая забитая свинья – пять крон. Так он растит своих детей. Правда, уже в четырнадцать лет подросшие дети уходят на чужие хутора и нанимаются там батраками или служанками. Зачем же кому-то одному из них должна быть предоставлена возможность не стать батраком?








