355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 22)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 59 страниц)

Сентябрь{172}

Аякс ежедневно заглядывает на почту. Зеленые и синие оттиски пластинок с маленькой симфонией вот уже несколько дней как поступают ко мне. Соната отослана. Приходят денежные переводы, письма, запросы, отчеты из Америки. Издатель сообщил, что и вторую сонату для фортепьяно, едва обретшую облик в моем сознании, он хотел бы напечатать уже через несколько недель. Можно подумать, все люди, с которыми я так или иначе взаимодействую, изо всех сил стараются выжать из моих кровеносных сосудов новые ноты… Льен и Аякс обрели в лице моего издателя могучего союзника. Он предложил, чтобы я нашел свои ранние композиции, переработал их – или только просмотрел – и затем отдал в печать. Он, дескать, припоминает, что один из моих струнных квартетов «состоит из архаических форм», почему в свое время его публикация и была «отложена». Он знает, что органная соната по каким-то «собственно, непонятным причинам» много лет назад не была напечатана. Даже «в когда-то столь ненавистных перфорированных нотных роликах» могут, как он считает, найтись подлинные сокровища. Просматривая архив «столь высоко почитаемого магистра, господина Тигесена», он обнаружил рукопись с «инвенциями и каноническими имитациями» для фортепьяно и скрипки, которую я посвятил покойному ныне критику. Мол, эти маленькие и в большинстве своем легкие для исполнения композиции отличаются высокой педагогической ценностью и богатством музыкальных идей. —

Все изменилось. Аякс запретил мне ходить на почту самому: дескать, мое время слишком драгоценно. Он терпит, и то скрепя сердце, что я кормлю Илок и вывожу ее на луг. Задачу ежедневно расчесывать ей гриву и хвост скребницей Аякс теперь взял на себя. Он очень усерден, ловок, хочет своим примером приучить меня к организованной и усердной работе. Рано утром, когда я еще лежу в теплой постели, он терпеливо массажирует мое тело. К тому времени как я завершаю утренний туалет, он успевает приготовить кофе. После завтрака отсылает меня к письменному столу, а сам приводит в порядок мою переписку и идет на почту, чтобы отправить издателю очередную рукопись или корректуру. Он не знает, что я – как только его фигура скрывается за холмом – спешу воспользоваться свободой делать то, что мне нравится. Он думает, что я во время его отсутствия записываю текст второй сонаты или просматриваю корректуры. Но то, что я – и это уже вошло в привычку – предъявляю ему после его возвращения, на самом деле возникло накануне вечерам или ночью. Я обманываю Аякса. И меня радует, что он еще не вполне знаком с моими привычками и потребностями. Я защищаю нерегулярность своего восприятия, хрупкую последовательность случайных переживаний, обусловленную тем, что я все еще впускаю в четкий дневной распорядок не поддающуюся учету Природу: я, погруженный в грезы, иду через лес, удивляюсь закругленным верхушкам утесов, вздыхаю на берегу ручья, раскачиваю обеими руками известный мне шаткий камень на горном склоне напротив разрушенного языческого алтаря. Росистый мох соблазняет меня на мысли, которые своими разветвленными корнями всасывают питательные соки из почвы воспоминаний. Они высасывают почву моих прожитых лет и покрываются сегодняшней внезапной листвой: дают новые побеги, которые сверкают зеленью и по которым не заметишь, что они удобрены старой гнилью. – У меня бывают такие дурацкие, меланхоличные настроения, когда я смотрю на деревья и скалы глазами человека, стоявшего на этом месте тысячу или две тысячи лет назад… либо большими темными зрачками косули. Такое повторяется. Это мне свойственно еще со времен детства. И в последние недели такое случалось часто. Я говорю себе, что я другой: что я лишь повторение бывшего прежде, определенно уже не первое… Конкретные формы – кривизна древесного ствола, лопнувшая кора березы, ровные поверхности отколовшегося в результате взрыва каменного блока, – которые только что восхищали меня невыразимым фактом их бытия-такими-а-не-иными, вдруг расплываются, и мои глаза начинают видеть общезначимое: поверхность земли, растрескавшуюся, в которой гнездятся растения, – эту привычную и скудную родину всего живого; пустошь, по которой с незапамятных пор передвигаются люди, в зарослях которой прячутся животные, а в песке роются муравьи и ящерицы: первые, чтобы прокладывать искусно устроенные ходы, вторые – чтобы откладывать в темноте бледные яйца. И я чувствую себя одним из тех, кто уже побывал здесь и придет опять. Опять и опять вырастает дерево с искривленным стволом, опять и опять лопается похожая на пробку кора у стареющих берез, опять и опять на дороге валяются обломки взорванных скал. Пока существуют уединенные места, будет происходить и такого рода повторение.

Я ищу в этой глуши подходящее место. Место, где будет похоронен Тутайн. Похоронен на глубине в пять или шесть метров. Не меньше. Как подобает человеку его склада. Который родился от простой уборщицы, а отцом его был мастер точной механики. Который, повзрослев, стал хорошо сложённым мужчиной и смотрел на мир красивыми темными глазами; который, прежде чем совершил убийство, стремился к добру, справедливости и правде; который, несмотря на свою вину, оставался желанным собеседником для всех, кто его знал; который закончил жизнь отщепенцем и все же не утратил способности испытывать страх; чье последнее желание, наверное, заключалось в том, чтобы уйти отсюда и никогда больше не возвращаться: во всяком случае – в прежнем облике и с мукой прежних неотступных мыслей, потому что свойственную ему потребность в любви он понимал так же мало, как и свой путь к убийству. Он мой друг. – Есть еще эта история, рассказанная Клеменсом Фитте, плотником с «Лаис»: история о человеке, который пролежал в могиле двести лет. Довольно короткое время. Я думаю, Тутайну надо дать возможность покоиться в могиле лет пятьсот или тысячу. Через три тысячи лет даже последние воспоминания из костей выветрятся. – Место, которое я нашел, расположено в лощине. Выветривание окружающих скал не привело к разрушению земной коры; напротив, она слой за слоем укреплялась.

Случай мне благоприятствовал. Двое рабочих-взрывников шагали через пустошь – видимо, чтобы сократить путь к далекому месту работы. Они прошли так близко от меня, что им пришлось со мной поздороваться. Я их остановил, привел на выбранное мною место и объяснил, что хочу, чтобы они здесь в горах сделали мне колодец. Я так и сказал – «колодец».

– А здесь разве есть вода? – поинтересовался один из них.

– Должна быть, – важно кивнул я; и огляделся по сторонам, как будто это самое обычное дело: определять по поверхностям скал, пролегают ли в скальной породе водяные артерии.

– Это плато, – возразил другой рабочий, – здесь никакой воды нет.

Я, однако, настаивал, что, если проделать трещину в камне, вода появится.

– Что ж, не исключено, – сказал один из мужчин.

– И на какую глубину мы должны взрывать? – спросил другой.

– Думаю, метров на семь или восемь, – сказал я, изображая из себя компетентного человека. – Во всяком случае, я готов пойти на риск: потратить какие-то деньги ради чистой воды.

– Нам-то все равно, если мы получим свою плату, – сказал первый рабочий.

– Но взрывчатки понадобится много, – вмешался второй. – Дыра ведь должна быть здоровущей.

– Ясное дело, – согласился я.

Мы договорились, что уже на следующий день они приступят к работе.

Они пошли прочь. Через пустошь. Я смотрел им вслед. Их лица мне знакомы. Но как их зовут, не знаю. Когда они скрылись с моих глаз, я тоже отправился домой…

Это решение я принял мгновенно. Ложь выскочила из головы без малейшей запинки. Мне так легко скрыть подлинный мир моих мыслей. Я должен лишь оплатить их работу и взрывчатые вещества – и очень скоро могила в скальной породе разверзнется. Позже я попрошу тех же рабочих – опять заплатив за работу и материал, – чтобы они заделали отверстие бетоном и обломками скал. След Тутайна исчезнет еще прежде, под тонким слоем гумуса. – Я смотрел вдаль, через пустошь и молодой дубовый лес. С дальнего хлебного поля, на моренном холме, вывозили последние снопы. Жёлто стояла стерня на плодородном слое почвы. Уборка хлебов в этом году проходила вдали от моих глаз, почти не затрагивая сознание, – в окрестностях, сама по себе. Эти недели, когда на полях кипела опьяняющая работа, и для меня полнились необычным возбуждением. Я тоже много работал: к органам моего чувственного восприятия приблизился новый человек. И они были всецело заняты тем, что рассматривали этого человека, прислушивались к нему, вдыхали его излучения, пробовали на вкус его дыхание; его запах – это нечто, не поддающееся определению и обычно не фиксируемое нашим сознанием, – наполнял мой дом. Я уже думал об этом человеке чаще, чем готов признать мой разум. Он проник в мои сны. Я был целиком и полностью оплетен коконом его присутствия. Заповедникам моей души грозила опасность, что Аякс наводнит их собою.

Сегодня утром лес и пустошь – молодые дубы, которые Тутайн сажал здесь вместе со мною, – стали средством освобождения от Аякса. Старые мысли, сладкий сумбур одиночества снова обрушились на меня. Я мог думать о Тутайне так, будто он еще жив. Во всяком случае, мне ясно представилась его рука: как она опускает корнями в ямы, предварительно вырытые, – молодые деревца, одно за другим; как сыплет сверху землю… и как его нога – теперь стала различимой и нога – плотно утаптывает землю вокруг корней, превращая ее в новую родину для этих детенышей дуба. На секунду и лицо Тутайна, по-мартовски зардевшееся, высветилось в свежести весенней поры; волосы падали ему на лоб. Я наслаждался этой секундой, когда так ясно видел его перед собой, с тысячекратной радостью: будто мог снова прильнуть к его губам, вкус которых пробовал при столь разных порывах его души; которые порой казались мне горькими, бледными и излишне мясистыми, но чаще – исполненными жизни и желанными, несказанно ласковыми. И то, что он – хотя я вспомнил его так отчетливо и глубоко – не стоял сейчас со мной рядом, не причиняло мне боль. Это было величайшим блаженством: что я вновь нашел его в себе, пусть и на короткое время; что отдаление во времени не стерло точные мысленные картины, запечатлевшие его облик; что он, благодаря своим удивительным достоинствам, все еще отличается от Аякса. Я почувствовал себя настолько окрепшим, что даже нежную тиранию своего слуги воспринимал теперь как легкое бремя. Я чувствовал себя счастливым. И еще я теперь знал, какого рода мелодии во мне дремлют; и какова их ценность, если измерять ее по мерке нетленных болей и радостей. Я ощущал себя во всех разветвлениях моего чувственного восприятия и сознания; больше того, я чувствовал, что распростерт над этим ландшафтом, даже за его пределами; и в осознании этого, в этой уверенности я наслаждался не только тем, что грежу, что введен в обман, но и единственным неоспоримым счастьем: жить жизнью, которая есть нечто большее, чем оплодотворяющее совокупление с другим представителем человеческого рода, даже если такое совокупление свободно от стыда и боли будущего расставания, от мук ревности и от боязни, что любовь угаснет. – —

Сегодня меня преобразил вид этого далекого сжатого хлебного поля, с которого увозили последние снопы. Из-за яркого солнца люди и лошади казались черными; только само поле мерцало желтизной. Я сказал себе: на поле, наверное, рос овес. Только овес сияет золотым блеском. Спелая пшеница впитывает в себя небесный свет, не отдает его, перемешивает белое с черным – как шкура белой овцы, которую целую зиму не стригли; на полуденном солнце овца кажется темной, и издали стадо таких овец можно принять за стадо коричневых животных. – Стерня же на ржаных и ячменных полях серая. – Так что то поле точно овсяное. – Как если бы под моими ногами вдруг выросла высокая башня, так я взмыл вверх… и смотрел теперь на остров сверху вниз. Я видел все поля, которые еще совсем недавно колыхали, как море колышет волны, свои прямые стебли, увенчанные колосьями, а теперь внезапно оказались сжатыми. Необозримая череда нагруженных с верхом телег двигалась через поля, заполняла пути и дороги. Друг за другом, медленно скользили телеги – как кровяные тельца, плавающие в лимфе; канавы по обочинам дорог были стенками этих кровеносных сосудов – и тянулись к квадратным фортам крестьянских хуторов. Еще мгновение я наблюдал, как телеги заполняют пространства хуторских дворов; а потом они исчезли в предназначенных для них воротах.

Оно вызревало на протяжении целого лета и вот теперь свезено в амбары: зерно. Разве в прошлые годы не доставлял мне мучительных волнений этот месяц жатвы, когда хлебные поля пустеют, колосящиеся стены одна за другой обрушиваются, уступая место все более распространяющейся вширь будничной и холодной плоскости жнивья? Разве не напоминают такие поля красивый, окруженный рвами и стенами город, который, со всеми его башнями и домами, внезапно был стерт с поверхности земли? – Разве мне не казалось доказательством ужасного бесправия земли то, что теперь железный плуг вонзается в дерн с жиденькой травой и полевыми цветами, выросшими под защитой растущих колосьев или угрожавшими им, – и переворачивает его, превращая в коричневые земляные глыбы, которые на протяжении одного утра, отполированные лемехом, красиво блестят, но потом превращаются в сухую пыль и принимают мертвенный цвет зимы?.. Солнце еще стоит высоко в небе, еще в какие-то часы согревает землю так же, как в летние месяцы. И теперь от коричневой пустоши поднимается пар, как от печи в пекарне. Но по вечерам уже шныряют повсюду холодные ветры. Ночи окрашивают листву деревьев непреклонной и таинственно-роскошной смертью{173}. То, чем я пренебрегал на протяжении многих недель: возможность смотреть на Природу, на эту живую свидетельницу времени, перед которой блекнут наши идеалы и грезы о действительности, которая соединяет в себе запах земли, порхание птиц, дряхлые деревья, год от года деревенеющие все больше, поединки и неизбежное спаривание животных, климатические стадии, отличающиеся разным количеством теплоты, и противоположность между моросящим дождем и сухостью с привкусом гари; которая заставляет нас забыть о воображаемом небе и дарует нам полноту чувственных впечатлений, с коими не сравнится… не сумеет их передать со столь же размеренной упорядоченностью, в виде столь же неудержимого потока… никакая фантазия и никакая память, – в немногие последние часы я будто собрал воедино все впечатления такого рода. Я задним числом пережил тяжкое преображение Природы, к которому ее принудил вычеркнутый из моего сознания месяц. Потоки зрелого семени изливались под палящим солнцем на землю, чтобы могло произойти Возвращение уже бывшего: размножение, рост, потребление пищи, умирание… чтобы время не прервалось, а судьба не утратила облик вечно того же времени… чтобы не одержали верх сновидения, призраки и психозы духа… чтобы нам никогда не пришлось пробудиться от этого мира… чтобы мы оставались привязанными к земле нашим жребием, пусть и озаряемым духом, пусть и наполненным картинами, которые мы сами для себя выдумали, наполненным музыкой, какую никто, кроме нас, не создавал, наполненным воспоминаниями, которые представляют собой нашу собственность, наполненным мыслями, которые переносят нас к самому краю этого мира, к мраку неисцелимой боли, к берегу любви, по которому наше тело, лишись оно помощи духа, не могло бы передвигаться.

Я принес с этой прогулки домой великие сокровища: звуковые и строфические соответствия моим впечатлениям. – Моцарт в одном из писем, написанных по пути из Вены в Прагу, жалуется, что не способен – когда едет в карете, многое видит и многим наслаждается – сочинять музыку. Его жалоба несправедлива. Потому что он обладал даром с такой надежностью представлять себе музыкальные мысли, заставляя их звучать во вневременном пространстве, что готовая работа впечатывалась в его мозг, как нотные литеры. Он не нуждался в пере и бумаге. Он мог позже просто переписать эти ноты – не проверяя их и ничего в них не меняя – с восковых табличек, существующих в его голове. Так, рассказывают, что увертюру к «Дон Жуану» он написал в предпоследнюю ночь перед премьерой, в гостинице «У трех львов». Констанца, его жена, в это время должна была читать ему сказки, чтобы он не заснул, – и варить пунш, чтобы ему было тепло. Он смеялся над сказкой о волшебной лампе Аладдина, от пунша чувствовал себя еще более усталым и часто засыпал. Его тело изнемогло, дух – тоже. Напряжение, потребное для записывания увертюры, было ему не по силам. Он водил пером по бумаге, только пока слышал голос жены. Стоило ей замолчать, и он задремывал. Когда она снова начинала говорить, он выныривал из темных пропастей сна, опять чувствовал, как стучит его сердце. И все же он не ошибался, не мог ошибиться. Мрачная, горькая, проникнутая гнетущим ужасом, разъеденная плотскими страстями, дикарская и наполненная пронзительными мгновениями, наполненная стоячими водами сладких песнопений, как первые беспощадные видения больного лихорадкой, – такова эта музыка. Она больше похожа на самого Моцарта, чем любая другая. – Это кажется мне совершенно необъяснимым… и удивительным: кажется единственной в своем роде демонологией. – Вопреки всем попыткам объяснения и рассказывания, даже самый близкий из людей остается для нас чужим.

То, что врéзалось мне в сознание за эти дни, не есть что-то определенное, не имеет формы. Чувство удовлетворенности – только сбивчивое песнопение: мрак в моем сердце звучит словно сквозь туман, воспринимается как перешептывание звуков. Но я обладаю силой, потребной, чтобы уплотнить и расспросить это Неведомое. Пусть оно, пока я сижу за письменным столом, еще несколько секунд назад воспринималось мною как в полусне – когда я хватаюсь за него с волей к работе, с каким-то представлением, которое внезапно во мне нашлось, я получаю тот образ, который искал. – – Работа над новой сонатой продвигается медленно; но мне кажется, что ее содержание, ее движения, фигуры, которые она мне навязывает, контрапунктное плетение, которого от меня требует, отличаются богатством и свежестью; сокровенная радость – награда за мои труды. Страна, по которой я странствую в этой сонате, действительно кажется мне знакомой страной моей памяти. Она сверкает в лучах нежданного счастья. И сегодня оно кажется мне ничем не омраченным, потому что я снова увидел по-мартовски зардевшееся лицо Тутайна. Конечно, это счастье мимолетно, оно уже улетучилось. Гроб, скрывающий в себе труп, вторгается, как глубокая печаль, в мои грезы; но он не разрушает их, а лишь дополняет чем-то противоположным; счастье отбрасывает тень, как если бы оно было живой богиней, существом из плоти и крови, нежной соседкой, обитающей рядом со мной.

Через несколько минут после того, как я, вернувшись домой, сел за письменный стол, Аякс тоже вернулся с почты. Он осторожно приоткрыл дверь в мою комнату, увидел, что я пишу – или, во всяком случае, держу в руке ручку, – и снова исчез, молчаливо выразив одобрение. – А я, как случалось уже много раз, начал попеременно дополнять это «Свидетельство» и мысленно следовать за музыкальными идеями сонаты, уводящими меня все дальше.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

За обедом Аякс сказал, что сегодня никаких писем не было. Во второй половине дня я чувствовал себя таким бодрым, что смог продолжить работу.

* * *

Вот уже неделю из леса доносятся звуки взрывов, раскалывающих скальную породу. Аякс спросил, что это может значить. Я ответил: двое рабочих-взрывников заняты тем, что делают колодец. Он тотчас взглянул на меня, недоверчиво и несколько обиженно, потому что я не обсудил с ним эту работу, прежде чем она началась.

– Колодец? – после паузы переспросил он, удивленно и неодобрительно. – У нас ведь возле дома достаточно хорошей пресной воды.

– Источник, – предложил я другой ответ, будто это что-то объясняло.

Он удовольствовался такой отговоркой, как если бы вдруг вспомнил, что он мне слуга, а не товарищ. Но я увидел, как он нахмурил лоб; его лицо приняло лукавое выражение или (я могу и так это истолковать) выражение бдительности, похожее на ту смешанную со страхом готовность к обороне, с какой животные наблюдают за своим врагом. – Само собой, он уже успел за моей спиной поговорить с этими рабочими.

Я побывал у них, на взрывной площадке. Мы договорились, что дыра будет иметь диаметр два метра. Они, казалось, совсем забыли, что речь идет о колодце. Только хотели, чтобы я задал им размеры. С их стороны никаких возражений не последовало. Они ежедневно забивают молотами в каменную породу все новые отточенные стальные буры, чтобы заряжать образовавшиеся скважины взрывчаткой. Они спросили, где лучше устроить отвал. Я попросил их складывать обломки камней аккуратными штабелями, на квадратной площадке.

Почти неисчерпаемое изобилие событий, мелькавших в моем воображении, мешало мне ограничить объем новой клавирной сонаты. Уже одно то, что она состоит из семи частей, есть нечто немыслимое для обычных любителей музыки. И каких частей! Они всё больше раздавались вширь, в длину и в глубину. И их могла бы быть дюжина – так полнилась моя грудь замыслами. Эти части отличаются виртуозной разработкой; я едва не ломаю пальцы, когда играю самые быстрые из них. Никогда прежде я не сочинял столько фигураций и не испытывал такой радости от лианового леса разветвленных пассажей. Может, эту сонату в меньшей степени можно считать произведением одной отливки, чем предыдущую. Хотя в ней много радости, она не является плодом импровизации. В нее было вложено много пота и труда. Бывало, что ночью у меня от перенапряжения темнело в глазах; красивые контрапунктные идеи оглушали своим лучащимся звуком. Вторая и шестая части, с их вариациями, образуют единую пассакалию, которая (я даже не знаю, как мне пришла в голову такая мысль) посередине разорвана вставкой из трех частей в темпе Andante и Allegro.

Аякс преисполнен восхищения. Я уже сыграл ему сонату и по частям, и как целое. Он, наверное, ждет, что я посвящу ему и эту работу. Но к ней он никак не причастен. Он не воздействовал на нее. На сей раз именно тень Тутайна погрузила мое сердце в ошеломляющую полноту ощущений. – Закончив работу, я почувствовал, что осталось что-то неиспользованное. Я услышал слова Тутайна, которые он часто повторял, – о том, что я неправильно понимаю свой дух, неверно пользуюсь своими способностями: что мне следовало бы выбрать более крупную форму в качестве сосуда для моих музыкальных идей. Вместе с этим нашептанным советом в мое ухо проникли звуки деревянных духовых инструментов. И идеи мгновенно стали умножаться. Знакомый демон склонял меня к тому, чтобы я отдался на волю необъяснимого, уступил своим неразумным представлениям: чтобы поверил, будто это – еще не состоявшееся – песнопение есть сокровище, которое ни в коем случае нельзя потерять. Приступ неистовства: желание противостоять смерти, которую мы носим в сердце, посредством деяний; придумать для боли некий смысл, а для кровавой истории – цель. Вновь завести дружбу со звездами, как в детстве. Думать о лесе, как если бы не было лесорубов и не было зимы, когда крепкие поленья, сгорая в печи, превращаются в пепел. Забыть, что кошка ловит мышей; что сельдей насаживают как приманку на рыболовные крючки, чтобы атлантическая треска, проглотив такую селедку, тоже попалась на изогнутое железное острие. Простить Неотвратимое и Непостижимое, потому что жалобы все равно останутся неуслышанными. Еще раз натянуть лук своей плоти и вложить в него стрелу, которая, высоко взлетев, скроется с глаз… как если бы она достигла Бесконечного. – Я решился на создание большого музыкального произведения. Глухие тени деревянных духовых инструментов внедрились в только что завершенное здание клавирной сонаты, показав возможность других ее толкований. Сквозь радующую привлекательность филигранных фигур теперь просвечивала духовная отрешенность. Издалека, как казалось, донесся до меня звук валторн. Правда, по ночам, когда я работал, я время от времени погружался в чтение «Мессиады» Клопштока{174}. И очень удивлялся этому столь языческому христианству. Суть евангелического предания в поэме – из-за того, что в ней описывается множество ангелов, злых духов и людей, а также их поступков и речений, – сведена к нескольким ключевым фразам. Вот эти незабываемые слова:

 
Еще раз на лик Умирающего румянец жизни вернулся:
Мимолетно, как взмах ресниц; и в мгновение ока исчез,
Чтоб уже не вернуться. Напитаны смертью, глубоко
Щеки запали! Под бременем приговора, суда мирского
Голова свесилась к сердцу. Он хотел поднять ее к небу —
Свесилась к сердцу. Он попытался поднять ее к небу —
Но она снова упала, к сердцу поближе. Низко нависшее небо
Выгнулось над Голгофой, как над тленом – свод гробовой.
 

А как взволновали меня другие строки поэмы, изображающие Мироздание, солнца, звезды, Млечный Путь, нашу тесную Землю со всем, что на ней выросло, и ее Северный полюс!

 
Между тем Серафим к самой внешней границе небес
Воспарил. Там лишь солнца свершают священный обход.
Светло, сравнимо с эфирным лучисто-тканым шлейфом,
Тянется блеск их по небу. И нет такой темной планеты,
Что взглядом недобрым коснулась бы неба; вдали от него
Свершает свой путь укрытая облаками Природа: под ним
Мелькают планеты, невзрачные, – как под пятою путника
Прах, населенный червями, взвихрившись, вновь опадает.
Вкруг же этого неба тянутся миллиарды путей открытых:
Неведомых нам, протяженных, светилами обрамленных.
…………………………………………………………………………………………………
В тихих просторах, где Северный полюс, незримый, —
Вечная полночь царит, запустенье. Оттуда и тьма, и тучи —
Как море, чей уровень падает, – непрерывно стекают вниз.
Так когда-то таились под тьмой, накликанной Моисеем,
Нил, зажатый между дважды четырнадцатью берегами{175},
Также и вы, гробницы царей, – бессмертные пирамиды.
Никогда еще взгляд человека, обрезанный низким небом,
Гиблых пространств не видал, где ночное царство земное
Одиноко покоится, где звук человеческой речи не звучал,
Где не погребли мертвецов и где воскресенья не будет.
Но на глубокие мысли наводит, на созерцание край сей
Тех серафимов, что по горам его снежным блуждают,
Как Орионы; и, как пророки, ото всего отстранившись,
Блаженство людей, в грядущем, очами души прозревают.
…………………………………………………………………………………………………
Но утихла Земля еще прежде, чем потемнело. Сумерки
скоро сгустились, в безмолвие кануло всё. Тени ночные —
Пугливо и смутно, с сиянием бледным – на землю упали.
Молча небесные птицы улетели, нашли убежища в рощах.
Все зверье полевое, включая червей, попряталось в страхе
По своим одиноким норам. Сам воздух вдруг онемел.
Мертвая тишина… Человек, тяжко охнув, глянул на небо.
Оно больше еще потемнело: как ночь! Тут звезда воссияла,
А светало дневное погасло. В покрывало пугающей ночи
Закутавшись, угомонились земные поля и души, умолкли{176}.
 

Рядом с поэмой Клопштока, справа от меня, лежит история римского императора Тиберия{177}. Этот ужас, исходящий от могущественных государств… Непродуктивная убийственная власть, которую прославлял Вергилий. Убийственные походы Германика… Виновных и невиновных жертв – уже растерзанных после того, как их стащили крючьями с Лестницы рыданий{178}, – спустя сколько-то дней, когда они начинали разлагаться, опять насаживали на железный крюк, уподобляя пойманной на приманку треске, и тащили по улицам… Но, как говорят, без законов не обойтись, и Рим своими законами гордился. Один из этих законов запрещал убивать девственниц посредством удавки. Но когда Тиберий захотел устранить семью Сеяна{179}, командующего преторианской гвардией, и в тюрьму притащили десятилетнюю девочку, дочь Сеяна, палачу – чтобы закон был соблюден – приказали сперва изнасиловать ребенка, а уж потом удавить и сбросить по окровавленным ступеням{180}. Тем не менее Вергилий говорит: «Смогут другие создать изваянья живые из бронзы, / Или обличье мужей повторить во мраморе лучше, / Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней / вычислят иль назовут восходящие звезды, – не спорю: / Римлянин! Ты научись народами править державно – / В этом искусство твое! – налагать условия мира, / Милость покорным являть и смирять войною надменных – —»{181}. Слова, слова, слова: фальшивые и недостаточно действенные, чтобы смыть кровь; недостаточно громкие, несмотря на скрытый в них обман, чтобы заглушить боль. Убивать миллионы и миллионы людей – вот в чем заключается искусство империй. Почему мы, слабые, не находим в себе мужества, чтобы назвать Наполеона преступником? А пьяницу Александра – скотиной? – Имена, избранные Историей, – они заслуживают только проклятия.

Сердце мое горестно сжимается, когда я, выныривая из музыкальных грез, вспоминаю эти исторические картины. Уныние начинает подмешиваться к радости и мало-помалу поглощает ее.

Я решил, что напишу произведение для, если можно так выразиться, двух хоров: концертную симфонию{182}, где струнным инструментам, усиленным двумя валторнами, как Tutti{183}, будут противостоять солирующие инструменты – кларнет, два гобоя и фагот.

Аякс не знает, что я уже несколько дней обдумываю новые музыкальные идеи и пишу партитуру для оркестра{184}. Он думает, я все еще занят клавирной сонатой – улучшаю ее или расширяю. Он не знает, что я работаю как одержимый, потому что часы ко мне милостивы: сила моей души не скована печалью или усталостью. – Он находит меня неприветливым и рассеянным, когда я выныриваю из своих фантазий, которые зримы для моих глаз только как темные пятнышки чернил на белой бумаге. Мой дух чувствует себя свободным; но трепещущие нервы сейчас плохо переносят разговоры даже на безразличные мне темы. Пять линий нотного стана – никакие не границы. Совокупность нотных головок, штилей, флажков и скрипичных ключей – это как тело, которое состоит не только из сухожилий, костей, мышц, нервов, печени, почек и кожи: оно скрывает в себе еще и прекрасный дар – возможность заключить в объятия весь мир и то, что вблизи от тебя, отчего возникают непостижимые чувственные ощущения… – Это как цветущий день, насыщенный радостью.

Итак, я мало что могу сказать Аяксу. За столом я по большей части молчу; чтобы разговорить меня, ему приходится задавать вопросы. Наверняка он наблюдает за мной. Вероятно, ему кажется, что я веду себя недружелюбно… или высокомерно: во всяком случае, как-то по-дурацки. Он недавно спросил, есть ли на острове бордель.

Я, удивившись, ответил:

– Уверен, что нет… Нет, я ни о чем таком не слышал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю