355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая) » Текст книги (страница 15)
Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 22:30

Текст книги "Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 59 страниц)

Август{105}

Летний вечер, будто созданный для того, чтобы заставить забыть о жизненных невзгодах. Ни ветерка. Дневной солнечный зной еще стоит над землей и обволакивает ее теплой дымкой. Небо чернеет, словно художник затушевывает его обмокнутой в чернила кистью. Мое переполненное сердце восхищается гармонией медленно темнеющих или расплывающихся красок. Тело и душа купаются в тихой теплоте воздуха, который, как животное с мягкой шерстью, благоухает и ластится. Человек не одинок в этом широко растянутом пространстве, полном легочно-теплого дыхания. Все более застывающее молчание подернуто счастьем. Еще раз вспыхивает пыльная дорога ниже линии горизонта – она сверкает, как живой свет. Тополь, с миллионами листьев, сегодня не шелестящих, за которым серо встает небо – равномерной железной серостью, – вырисовывается, резко и черно, как нечто сверхъестественное: как кулиса, изображающая лес, на театре, – с утомительной тщательностью. Даже его потрескавшаяся кора кажется пронизанной прожилками из черного металла. Белое пятно в пейзаже – видимо, куча привезенной для удобрения полей извести, которую я вижу впервые, – уставилось на меня, словно испытующее око. Я слышу в траве только тихо потрескивающие движения насекомого, а в себе – толчки крови. Никак иначе я себя не ощущаю. Наступил вечер, каким я его люблю, – тот редкостный час, когда должно начаться что-то прекрасное. И действительно, если я пойду дальше, по одной из мерцающих дорог, я обнаружу в канавах не одну парочку влюбленных. В такие вечера дается много обещаний. Я тоже сейчас получаю обещание. Я чувствую: что-то на меня надвигается.

* * *

Путь от дома к проселочной дороге сначала немного спускается вниз – каменный мост ведет через узенькую речку, которая летом пересыхает и превращается в стоячую лужу, – потом, как дважды изогнутая кривая, поднимается по склонам двух холмов. Второй холм, который повыше и состоит из скудно поросших травой ледниковых отложений, а также голых, плоских гранитных глыб, ограничивает своей длинной, тяжелой контурной линией вид на юго-запад. Медленно подняться по этой дороге и постоять наверху… Вдали, как бы в котловине – до самого горизонта, замыкающего ландшафт, – покоится море. Серое или темное; иногда матовое, как туман, реже – превращенное заходящим солнцем в расплавленный металл. Это особая недоступная действительность: непреходящая, но и непостижимая.

Вчерашний день был душным. Около полудня воздух сделался совсем неподвижным. Палящие лучи солнца мало-помалу уступили место тягостной, раздражающей дымке. С наступлением сумерек сизые облачные фронты с юга и запада придвинулись ближе и заволокли сияющий триумф прощающегося с нами дневного светила. Теплый ветер налетал порывами, дул то с земли на море, то с моря на землю – без определенного направления, словно играючи. Тяжелые грозовые удары уже вспыхивали над водой. Я шел им навстречу. Я поднимался по дороге, пока не остановился на гребне второго холма. Теплый воздух обтекал меня. Пыль и растительный мусор вихрились вокруг лодыжек. Море стало неузнаваемым. Оно чернело в котловине, неотличимое от черного неба, секунда за секундой озаряемого вспышками молний. Возвышенное зрелище, на которое я никогда не могу досыта наглядеться.

Я часто шагал навстречу грозе. Мысли, которые мною двигали, по большей части были неотчетливыми. Я не боялся молниевого луча; но и не воспринимал его просто как фейерверк: его мощь, произвольность его пути, пребывающий в нем непостижимый дух внушали мне робость или даже тревогу. – Вместе со школьными приятелями – мы тогда как раз очутились в лесу – я однажды в грозу полностью разделся; струи проливного дождя шумно ударялись о наши тела. Зато одежда, которую мы спрятали под кустом, осталась сухой. Это было важное открытие, и кто-то из нас утверждал, что додумался до такого первым. Нам понравилось, что мы, словно обнаженные язычники, купаемся в небесной воде… Два или три года назад – ночью, когда над нашей глушью разразилась гроза, – я сбросил с себя пижаму и нагим, как в те школьные годы, вышел из дому, чтобы завести Илок в конюшню. Молнии отбрасывали белые блики на мою кожу, крупные капли дождя сверкали, как алмазы; но меня из-за них знобило, я чувствовал раздражение, что никак не соответствовало тем детским воспоминаниям. Илок, сбитая с толку, пустилась от меня наутек и остановилась, лишь когда дождь хлынул как из ведра – может, учуяв наконец мой запах, родной для нее. «Илок», – сказал я и прижался мокрой головой к ее голове. Я вскочил ей на спину, наклонился к шее: – «Молния, если и поразит нас, то только обоих разом». Это моя давняя мысль: я хотел бы умереть вместе с Илок, в одно и то же мгновение, и чтобы потом мы с ней вместе сгнивали. Страх перед смертью, но и уверенность, что смерть – то неотвратимое, которое нас настигнет… Словно предостерегая меня, три или четыре молнии пролетели у края луга, вспорхнув к небу. Короткий негромкий щелчок показал мне, что они близко. Я быстро соскочил на землю и завел Илок в стойло. Вытереть себя полотенцем оказалось легче, чем пучками соломы насухо вытереть лошадь. Тутайн в то время был уже мертв. Это случилось, кажется, в первое лето после его смерти…

Теперь молнии снова начали вылетать из туч и обрушиваться вниз. Вырастали крепкие огненные деревья; широкие потоки света изливались в морскую глубину. Мощность разрядов, казалось, достигла максимальной силы, какая представима под здешними небесами. Раскаты грома не прекращались. Чем резче и убедительнее прорисовывались молнии в дождевой пелене над морем, тем громче и беспорядочней становился производимый ими шум. Они приближались. Давление ветра, набрасывающегося на землю, было чудовищным. Световые вспышки умножились. Грозовой фронт, очевидно, достиг берега. Я отступил перед ветром. Светлота взрывающихся туч испугала меня. Я всего-то и хотел, что шагать навстречу грозе. Но теперь повернул обратно. Я добрался до дома, когда упали первые тяжелые капли. Минуту спустя разразился многокрасочный шум: непременный попутчик бури, барабанящего дождя и змеящихся молний. Я все стоял на пороге, завороженный электрическим полыханием. Мало-помалу мощность разрядов ослабла; гром затихал вдали, становясь все более протяженным, раскатистым; к нему подмешивались разрозненные удары небесных литавр. Только дождь по-прежнему низвергался потоками, но теперь ветер меньше его подхлестывал.

Именно в этот момент я закрыл за собой дверь, на ощупь пробрался по темному коридору, начинающемуся за гранитным порогом, и вошел в горницу. Как и тысячу раз прежде, сердце мое тревожно заколотилось. Оно ничего не ждало, ни на что не надеялось и все же не находило покоя. Отдельные белые всполохи время от времени еще озаряли помещение, которое противопоставило красноречию Природы свое живое молчание. Как мог я не думать о Тутайне? Я думал о нем в тот вечер, как и во все другие. Отполированный до блеска ящик – его гроб – в момент внезапной короткой вспышки сделался видимым. Я не стал зажигать лампу, а сразу прошел к себе в комнату; убедился, что Эли последовал за мной и уже растянулся на подстилке; разделся, лег и начал прислушиваться. Сколько уже было таких вечеров, когда я, навострив уши, прислушивался к звукам, возникающим вокруг дома? Каждый шорох успокаивал меня, каждое движение воздуха. Пение птиц, стрекотание сверчков, кваканье лягушек, шум дождя и грозы, которая полна голосов и заставляет сухую листву ударяться о дребезжащие стекла; волнообразные песнопения бичуемого ветром снега; далекое шуршание переступающей ногами Илок, которое доносится из конюшни… И вот опять – пение дождя, раскатистое эхо в тучах. Лежать с открытыми глазами и думать: «Это и есть моя жизнь: такое прислушивание, такое ощущение теплоты, которую тело излучает к одеялу и потом с благодарностью принимает от него, как доброе прикосновение». Никогда в эти вечерние часы я не мог думать о чем-то великом или возвышенном: всякий раз именно растительное существование на время одерживало во мне верх. Музыка, как бы ни занимала она мой дух до того, иссякала. Я думал о маме, которая где-то далеко сейчас становится гнилью, о Тутайне, чей труп я сохранил при себе. Многие, кого я знал прежде, являли мне свои лица; но я эти лица не различал. Любой порыв ветра гасил их. Порыв ветра забирал мой дух с собой и переносил его к водосточному желобу; или – к ручью, возле которого качались ольховые деревья; или – на луг, где с дубов и тополя падали дождевые капли. Искал ли кто-то из подземных жителей, каменных человечков{106}, дриад или водяных прибежища в моем доме, разговаривал ли с Илок, засыпал ли, насквозь промокший, в соломе, прятался ли под стропилами крыши? – Я вдруг осознал, что у меня легкая головная боль. Что надо будет захоронить гроб Тутайна. Скоро. Еще в этом году. Самое позднее – в следующем. В после-после-следующем такое намерение уже может стать невыполнимым.

Раскаты грома затихли. Дождь был теперь не таким сильным. Я заснул. Глубокой ночью гроза вернулась. Я проснулся от дребезжания стекол, от громыхания грома. Белые вспышки молний дергались в комнате. Опьяненный сном, я остался лежать, вбирая эти шумы, и наслаждался счастьем – что ко мне пришли голоса. Невнятные обращения. Речь природных стихий, шепот из уст умерших, гомон охоты Неуспокоенных, крики тех странных господ, что обитают в лесах и по берегам озер, оханья юных дев, которые, головой и грудью закопавшись в землю, выставляют наружу только нижнюю часть тела с крепкими бедрами, отданную во власть Пану и всем вожделеющим кентаврам… – Так прошла ночь. Зато новый день купается в лучах солнца. Посвежевшие растения, насытившись, расправляют каждую клеточку листьев. Пожирать и быть пожранным: этот процесс теперь происходит за вновь накрытым столом.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Это была одна из тех больших гроз, с которыми я за всю жизнь сталкивался всего раз двадцать или тридцать. Я испытываю странное влечение к молниям, сравнимое с ностальгией. Белые башни облаков, которые в пору собачьих дней{107} врастают в синее небо и обычно предшествуют мощным ветровым фронтам, – они, как ни удивительно, подпитывают мое чувственное восприятие и мой дух. Теперь большие лужи, образовавшиеся в выбоинах дороги, уже подсыхают. Насекомые снуют прилежнее, чем прежде. Мухи недавно усердно размножались. Теперь, возбужденно жужжа, они летают по комнатам. Яростные рои откладывающих яйца самок взмывают с лошадиного дерьма. – Я так мало понимаю жизнь насекомых. Я всегда распознаю только их цель: отвратительный принцип утилитарной пользы. Они так же могущественны, как человечество. Их государства лишены счастья и прокляты, как и наши. Царство, в котором они развертывают свои способности, страшнее, мне кажется, чем царство неорганизованных позвоночных животных. Этот сухой рационализм Природы! Многообразие покрытых панцирем или мягкотелых существ, переваривающих пищу, только усиливает мой ужас. Скелетоподобные инструменты и то коварство, с которым многие из них добывают себе пропитание, – аналог человеческих военных орудий. Бабочки переливаются разноцветьем радуги, кто ж спорит. Всеми красками они прославляют сладострастие обладающего половыми признаками существа. На краски Природа не скупится. Она их расточает с холодным тщеславием. – Небо и земля прейдут, но Слава Его не прейдет{108}. Это написано людьми; и люди в это верят. Написанное, однако, недолговечнее, чем небо и чем земля. И во глубине глубокого моря, там тоже Слава Его. Там тоже продолжается жизнь. В совершенной ночи. Планктон питает этот недоступный для нас мир. И какой мир! Как блестяще выдуманный! Мне не хватает мужества и познаний, чтобы дивиться этому творению во всех его деталях. Я не наделен полной мерой человеческой жестокости. Не наделен полной мерой доверчивости. Или – веры. Во мне есть только своеобразная любовь: дурацкая нежность ко всем теплокровным существам, обреченным на страдания. Я часто спрашиваю себя, кто несет вину за то, что Хельге Бьюв истязает двух своих несчастных тощих лошадок. Он не оставляет им ни одного праздничного дня, только очень долгие рабочие будни. Хельге работает по воскресеньям, потому что принадлежит к секте, которая почитает субботу. А по субботам он работает, потому что в этот день работают все другие. Лошади Хельге, едва завидев хозяина, начинают дрожать, потому что он бессердечно их колотит, когда они не понимают его намерений. А такое случается часто, поскольку он ожидает от них разумных действий, но при этом пинает их в брюхо, как если бы они были каменными. Я пробовал призвать его к ответу, выругать. Он не дает себе труда подумать об этом. И ведь нельзя сказать, что ему не хватает благочестия. Но такое, как у него, благочестие – проклятие для животных. «Все люди грешники, – простодушно говорит он. – Судьбу грешников решает Господь». Его действия оправданны. Он вправе пинать животных и дубасить их палкой, потому что он грешник. А животные подчинены ему согласно решению Господа. Человек – владыка животных. Человек грешен; но ему простятся его грехи. Для этого даже не надо прилагать усилий. Человек должен только быть простодушным. Простодушным даже в гневе. Жестоким и простодушным. Так пожелал Господь. Мол, можете колотить животных, вы все равно попадете на Небо. Вы должны лишь верить. Господь прощает грешникам. Господь дозволяет грешнику истязать животных; это не повредит душе истязателя – если только тот молится и верит в НЕГО. – У очень многих крестьян следовало бы отбирать хутора и отдавать более добрым людям: людям, которые меньше молятся, меньше верят – но зато готовы прилагать больше усилий. Ах, у нас наказывают только убийц, поджигателей, воров, средней руки мошенников, тех, кто делает подпольные аборты, врагов государства – сбившихся с пути, причиняющих лишь небольшой вред. Преступления, действительно угрожающие нравственному миропорядку, остаются безнаказанными. Слова, слова, слова. Ложь, ложь, ложь. Кто же несет вину?

Планктон кормит обитателей морских глубин. Там нет света. Следовательно, там нет растений. Но крошечные трупы умерших животных и водоросли дождем сыплются в эту черную неподвижность. Всё то, что под солнцем, умирает в воде, мало-помалу опускается на дно. Там внизу оно пожирается. Миллиарды пастей ждут дождя из трупов. Это, правда, маленькие пасти. Но их нельзя сбрасывать со счетов. Любое существо, состоящее из протоплазмы, поглощает пищу. И в него вонзаются стрелы инстинктивных желаний. Жрать, спариваться, размножаться. Потому что смерть – возможность быть сожранным – подкарауливает их повсюду. Планктоновый дождь для них благодать; но даруется им эта благодать для того, чтобы они сами стали благодатью для более крупных пастей. Они жрут, чтобы потом сожрали их самих. Непроглядная подводная ночь полнится пастями. Все – либо хищники, либо пожиратели падали. Однако мудрость Мироздания являет себя и во тьме. Прилагает чудовищные усилия, чтобы показать свое искусство во всех подробностях. Она изобрела глаз, способный распознавать все великолепие красок и форм. И потому повсюду рассеивает краски и формы, чтобы глаз их распознавал. Даже слепой глаз – то есть глаз, погруженный во тьму, – она делает зрячим. Она создает рыб, чьи бока сверкают, как иллюминаторы скользящего по ночному морю парохода. Она создает светильники для подводной тьмы. Синие, и зеленые, и красные огни передвигаются, несомые рыбами, в ночи вод. И благодаря их наличию глаза могут видеть: распознавать жестокое великолепие Природы и пишу. Широко разверсты оснащенные зубами пасти – чтобы пища, скользнув по языку, попадала в глотку. Далеко протянулись хватательные тентакли; и алчные щупальца, покачиваясь, словно нити, поджидают добычу в базальтовой черноте вод. Другие морские существа носят светильник перед собой, на отростке{109}. Ощутив в желудке голод, они зажигают лампу, чтобы добыча стала видимой. И все глубоководные существа чем-то питаются – если, конечно, не погибают от голода. И каждое относится к тому или иному виду, имеет характерный внешний облик; и все они размножаются – и те, что имеют светильники, и те, что проделывают это в темноте; и всем им ведомо сладострастие – сладострастие существования как такового, сладострастие насыщения пищей, сладострастие спаривания или метания икры. И никто из них не задается вопросом о смысле жизни, ибо их жизненная задача состоит в том, чтобы просто быть здесь и становиться местом действия для свойственных им переживаний. Освещать ночь, воспринимать великолепие красок, выслеживать добычу, переваривать пишу, умереть и быть, в свою очередь, переваренным – после того как они произвели или не успели произвести потомство. – Спрашивать о смысле жизни не положено. Смысл жизни в том, что на этот вопрос не дается ответа. Все ответы, которые придумал человек, это убогие отговорки – очень глупые объяснения – или нравоучение, выведенное из плохо придуманной истории. Мы —место действия для событий. События должны иметь какое-то место действия. Потому что Мироздание хочет продемонстрировать свои краски, свои формы, мистику своих гармоний. Оно ни перед чем не остановится, ни перед какой химической реакцией. Никакие телесные соки, никакие потроха, никакая боль, никакое отчаяние, никакой вид сладострастия, никакое ощущение собственной гибели, никакое заблуждение, никакое коварство – ничто не кажется Мирозданию низменным или священным. Оно все сводит к основным химическим элементам. Оно играет с шарами чисел. Даже самая возвышенная мысль человека или животного Мирозданию безразлична, ибо оно знает: свадьба кислоты и основного оксида приводит к рождению соли. Мироздание допускает, чтобы лягушка жалобно квакала в желудке змеи. Оно заставляет лосося испытывать такой голод, что лосось заглатывает рыболовный крючок. Оно посылает светящихся рыб плавать в глубинах морей, чтобы устройство мира сделалось зримым и там; оно все устроило так, чтобы эти светоносные рыбы распознавались как пища и, словно живые факелы, исчезали в глотке у голодного или сладострастного хищника. Утехи сладострастия Мироздание тоже дарует. Каждому – по его мерке и соответственно его месту. Для Мироздания никакое место не является грязным или низменным. Мироздание не имеет суждений относительно грехов мира. Ибо все влечения – это его влечения. Влечения изначально в нас вмонтированы. Мы целиком и полностью в руках Мироздания. И изменить его порядок не можем. Мы можем лишь, с большим трудом, уменьшить или усилить интенсивность происходящего. Мы – лишь место осуществления этого процесса. Сам процесс будет вновь и вновь повторяться. Вновь и вновь, непрерывно, даже когда небо и земля исчезнут. Будем ли и мы существовать непрерывно, то есть вновь и вновь? Вновь и вновь становиться рабочим инструментом и средством, чтобы Мироздание себя развертывало? И сохраняло свои краски, свои формы, свое сладострастие, свои страдания, свою химию и свои числа? Свое начало и свой конец? Кто несет вину за то, что Хельге Бьюв истязает несчастных тощих лошадок? Кто такой я, чтобы тосковать по белым облачным башням, которые в пору собачьих дней врастают в синее небо? Почему Эллене суждено было погрузиться в базальтовую тьму океана? – Выдумать персонифицированного Бога и надоедать Ему просьбами, чтобы всегда иметь наготове лживый ответ, – такое мне больше не удается. Каким из горьких имен назвать мое разочарование?

Льен, медленно и от случая к случаю, распространял новость об отъезде Тутайна. Он рассказал ее своей жене. Их сын это услышал. Позже то один, то другой крестьянин спрашивал о торговце лошадьми и таким образом тоже узнавал известие, уже утратившее первую свежесть. – Меня могли бы быстро вывести на чистую воду: уличить во лжи. Какое-то время я боялся, что так и произойдет. Капитан почтового судна или горничная оттуда же, которая убирает каюты для пассажиров, могли бы дать показания, что Тутайн не покидал острова. При проверке выяснилось бы, что его имя уже давно не попадало в пассажирские списки. Но – то ли потому, что столь малозначимое известие вообще не дошло до людей с парохода, то ли потому, что дошло слишком поздно, – их память ничего им не подсказала. Поскольку никто ничего плохого не подозревал, у них тоже не возникло никаких подозрений. Наоборот: событие, будто бы имевшее место, прекрасно вписалось в ряд других, похожих. На борту ведь всегда находились пассажиры. И почему бы одному из них не быть Тутайном? За те годы, которые мы здесь прожили, как ему, так и мне неоднократно доводилось плавать на этом почтовом пароходе. Иногда я навещал своего издателя в Копенгагене, а Тутайн, позавидовав мне, вдруг загорался желанием съездить в Гётеборг или Стокгольм: посмотреть статуи и картины в музеях или на какой-то временной выставке. (Может, ему хотелось еще и поговорить с людьми: с кельнерами, никогда прежде его не видевшими; с носильщиками; с мужчинами, сидящими в холле отеля; с приглянувшейся ему незнакомой девушкой в фойе театра. К друзьям, оставшимся в Халмберге, он не ездил.) Однажды он не смог устоять перед желанием отправиться на лошадиную ярмарку в Фалькенберг{110}; в другой раз сельскохозяйственная выставка на материке показалась ему достаточно важным предлогом, чтобы совершить небольшое путешествие. Даже ради каких-то пустяковых покупок мы порой добирались до противоположного берега. Из-за животных мы, как правило, путешествовали по очереди. И только дважды за все эти годы поручали их присмотру чужих людей. – По прошествии нескольких месяцев от членов пароходной команды уже можно было услышать: «Это случилось примерно тогда, когда господин Тутайн изволили отбыть…» – «Да-да, именно, когда он уехал…» – «Он еще дал мне такие хорошие чаевые…» – «Он имел при себе большой кожаный кофр…» – «Он был красивый мужчина. И пахнул лошадьми. Барышник, одно слово».

Человек может бесследно исчезнуть с острова. И все же найдутся многие, которые будто бы видели, как он уезжал. Главное, чтобы не возникло никаких сомнений, чтобы никто никого не заподозрил. Тогда не будут проверять списки пассажиров. И полиция не станет искать убийцу; в противном же случае все здание веры в благополучный общественный порядок может обрушиться. Но Льену здесь доверяли, как никому другому. А он сказал то, что слышал от меня: что Тутайн перебрался в Ангулем.

Но я-то с несомненностью знал, что Тутайн обрел могилу в ящике из тиковой древесины и что моя покинутость больше, чем если бы я мог встретить его в каком-то уголке широкого земного круга. Моя печаль о нем отличалась от печали других людей, у которых кто-то умер. По крайней мере, мне так кажется. Ужасная пустота, не перекрываемое никаким мостом безмолвие, которые возникли рядом со мной, никак не хотели заполняться. Слезы приходили ко мне лишь несколько раз, когда я смотрел на гроб. Он был у меня перед глазами ежедневно. Поэтому я не мог заплакать просто потому, что увидел его. Присутствия мертвого я тоже не боялся. Даже посреди ночи такой страх не посещал меня. Никакая темнота не соблазнила бы меня увидеть привидение или услышать голос, который уже не был бы голосом моего друга. Я знал, чтó именно положил в медный контейнер и потом запаял: его плоть, его кости, остатки его внешнего образа.

Может быть, я сам – не меньше, чем процесс гниения как таковой, – поспособствовал разрушению его тела: ведь я подверг это тело непредсказуемому воздействию химических препаратов. Но к такому просчету, если и совершил его, я относился с равнодушием. Прах или кашицеобразная масса, в которую Тутайн превратился, для меня все еще тождественны ему самому. Мне приносит какое-то удовлетворение лишь то обстоятельство, что Тутайн все еще здесь – пусть и преображенный, сделавшийся неузнаваемым, распавшийся на те случайные составные части, из которых он состоял в момент смерти. А состоял он из преображенной пищи: плоти животных, сливочного масла, хлеба, овощей, – то есть из тех элементов, которые в год его смерти попадали в наш дом, а теперь, снова упростившись, превратились в землистого вида вещества.

Я не сомневался в такой действительности, реконструируемой логическим путем. Никогда. Не приукрашивал ее. И все-таки я верил, знал, что затворил в том ящике и еще что-то, какую-то малость от него самого: последнее веяние его сознания, остаток образов, хранившихся в его костях, – тех образов, дальнейшая судьба которых пока не решена по-другому. И, может быть, не решится по-другому в ближайшую тысячу лет, потому что последние стадии распада могут быть замедлены. Предстать перед моими глазами в качестве призрака, разреженного видения, сгустившегося тумана, голоса с той стороны смерти – такого бесчестья Тутайн мне не нанесет. Если когда-нибудь он вновь мне встретится (я знаю, такого не произойдет, не может произойти), то только как плоть в характерном для него облике: теплый и живой, с сердцебиением, без бездны за плечами, сопровождаемый лишь своей реальной тенью, а не тьмой недоступного для людей пространства. Он и слова будет произносить привычным для него языком, с неискаженным звучанием голоса. Может, произнесет только короткую фразу: «Пора, пошли!» Он обнимет меня, окутав дыханием телесного тепла. И только потом, после минуты высочайшей радости, наступит тьма. – Или же чудо, долгая радость. Он скажет: «Я снова здесь. Для тебя одного я снова здесь. Ты можешь пощупать меня. Я – плоть, не дух. Я теплый, как ты, а не холодный, как пелены трупа. Я готов ко всему. Готов есть с тобой, пить, готов даже к исступлениям. Только этот дом я не могу покидать. Я всегда буду ждать тебя здесь, если тебе понадобится отлучиться». – О подобном чуде мечтает алхимик, когда смешивает в колбах разные вещества и верит в их способность порождать золото; детей, не знавших материнской утробы; дев, которые не стареют, а только дышат и любят. (Я знаю, что этого не случится, не может случиться. Я ведь существую не вне законов, а внутри времени.)

И все-таки мое сердце колотилось, колотится до сих пор, когда тихими вечерами я открываю двери в комнаты. Я боюсь – но не Тутайна, не его тени, не того, что встречу своего палача; я знаю, что вхожу в тишину, в затворничество, в страшный мир одиночества, где все предметы становятся зеркалами, предъявляющими мне мой собственный образ; что даже самый громкий мой крик отзвучит, оставшись неуслышанным; даже горчайшие слезы увлажнят разве что мою руку. И что я не смогу издать такой крик, не заплачу горчайшими слезами, даже если грудь моя разорвется, потому что глаза мертвых вещей – это зеркало, в котором я отражался и отражаюсь, – разоблачат меня, показав: даже правдивейшее чувство во мне все равно исполнено фальши. Ведь я, актер, играл и играю определенную роль. Непостижимую роль. – Я пытался, несколько раз, царапать ногтями стены. Я бросался на гроб Тутайна (из всех применявшихся мною показных трюков этот был наилучшим: он даже на время смягчал боль). Я заводил Илок, по коридору, в эту комнату, ставил ее перед гробом и произносил проповедь для собаки и лошади: «Там внутри Тутайн. Тутайн, которого вы знаете. Мой друг. Наш друг». – Но после я не знал, действительно ли сделал это из подлинной душевной потребности. Я измерял шагами анфиладу из трех комнат. Много сотен раз прохаживался туда и обратно. Я заговаривал с деревянным ящиком, как если бы он был Тутайном, и рассказывал ему всякие пустяки: что намереваюсь сделать то-то и то-то в этот или следующий час, что хочу себе приготовить такой-то ужин, что собираюсь съездить в город, что такая-то музыкальная тема представляется мне пригодной для разработки. Но мало-помалу я отказался от таких послаблений себе, от этой игры с покинутостью. Я все еще вхожу в гостиную с колотящимся сердцем, хоть знаю, что непривычное мне не встретится. Я приучил себя приниматься за работу, как только усиленное сердцебиение прекратится.

– – – – – – – – – – – – – – – – – —

Две первые части большой симфонии я закончил еще до того, как Тутайн умер. Вводные тексты для следующих частей уже определились. ВАМ ГОВОРЮ Я, ВСЕ ПРОХОДЯЩИЕ МИМО: ВЗГЛЯНИТЕ И УВИДИТЕ, ЕСТЬ ЛИ ГОРЕ, ПОДОБНОЕ МОЕМУ ГОРЮ, ЧТО ПОСТИГЛО МЕНЯ{111}. – ТРОЙСТВЕННА СТЕЗЯ, ЧТО ОТЛИЧАЕТ БЛАГОРОДНОГО МУЖА, НО МНЕ ЭТО НЕ ПО СИЛАМ: ЧЕЛОВЕЧНЫЙ НЕ ТРЕВОЖИТСЯ, ЗНАЮЩИЙ НЕ СОМНЕВАЕТСЯ, СМЕЛЫЙ НЕ БОИТСЯ{112}. – СКАЖИ МНЕ, ДРУГ МОЙ, СКАЖИ МНЕ, ДРУГ МОЙ, ПОРЯДОК НИЖНЕМИРЬЯ. —

Уже через несколько дней после того, как Тутайн упокоился в гостиной, мне показалось, что я смогу продолжить работу над симфонией. Трапезничал я рядом с сундуком, но работать уходил к себе в комнату. Налет, оседавший там на предметы, заключал в себе что-то от меня самого. Рояль был под рукой; а главное, гниловатый запах новой тиковой древесины туда не проникал. Я стыдился сразу браться за третью часть, эти душераздирающие слова Иеремии. Мое горе представлялось мне слишком недавним, еще недостаточно подлинным, не прошедшим проверку временем. Конечно, на меня наплывали какие-то музыкальные мысли, полностью погруженные в печаль. Я их записывал, упорядочивал; как большие черные глыбы, полные голосов, плыли они мне навстречу. Но я сдерживал себя. Я пока не хотел наполнять большую форму этим добром. Уже тогда время, когда я впервые попытался положить на музыку таблицы Эпоса о Гильгамеше, лежало далеко в прошлом. Обломки того давнего начинания я спас, перенеся их в симфонию. Трубные сигналы первой части, которые пришли мне в голову на Бредгаде, в Копенгагене, соскользнули, почти неосознанно для меня, в начальный хор Эпоса, и уже оттуда я пересадил их в симфонию. Финалом ее стало то хрупкое двухголосное песнопение, исполненное первобытной печали, для которого я выбрал в качестве вводного текста лишенные надежды слова. С тех пор я часто спрашиваю себя, почему я никак не мог отделаться ни от самих этих слов, ни от соответствующих им почти немузыкальных звуковых последовательностей. Этот диалог двоих я, чтобы он не потонул в буре инструментов, распределил между многими певцами. Я даже позволил себе указать в партитуре, что лучшими исполнителями для этих строк были бы пастухи, живущие в одном из глухих уголков нашего мира. Они бы спокойно, как нечто самоочевидное, воспринимали интервал в треть тона. Их голоса – на высоких тонах – становились бы гнусавыми и крикливыми, как у старух, а органный тон глубоких грудных голосов хотелось бы приписать скорее животным, чем людям.

Итак, первым делом я обратился к изречению Конфуция. Припоминаю, что глубокая тишина в моей комнате как бы дала мне маховую силу. Я настолько забыл Тутайна и окружающий мир, что, казалось, видел сложенные вокруг меня квадры, из которых собирался возвести свою постройку. Мне сразу представились подступы к секвенции настолько изысканной, что она ни в чем не уступала лучшим аналогичным сочинениям великих мастеров. Возвышенный, почти холодный текст воздействовал на меня как цифры и формулы, которые – с большей мудростью, чем любое знание, лучше всякого чувства – передают суть красоты, рождающейся из бесконечного. Я их воображал себе как служительниц. Служительниц из рода дриад. Многочисленных, как сами деревья. Я мысленно видел всех этих дев вдоль дорог, которые когда-либо мне встречались. Но теперь я думал, что высекаю их сладострастные тела из гранитных стен. Неизменный закон гармонии; на секунду – поток звуков; потом, когда он замирает, – колонный зал наподобие карнакского; расщепленная скала, как гранитные коридоры в горном массиве Уррланда. Стена, полная врезанных в нее цветных рельефных изображений. Потом – голос, который льнет ко всем колоннам, звучит во всех проходах: безыскусные слова Учителя, чья человечность наложила неизгладимый отпечаток на целый континент… Я сейчас не могу восстановить в памяти все мысленные картины, которые на протяжении месяцев помогали мне создавать эту композицию. Они соединялись – так, что сам я этого не сознавал (по крайней мере, теперь мне кажется, что все происходило неосознанно), – в большое строение, отличающееся простым порядком, глубокой чувственной красотой, неустрашимым голосом. Символы для математических фигур находились как-то сами собой, я их не звал; звуковые шаги и слова образовывали расчлененное целое, перемежаясь лишь каскадами несравненных секвенций, ударами дальних сигналов, подобных призывам, которые раздаются без посредства человеческого рта. Из всего этого в итоге получился самый протяженный кусок симфонии. Одновременно я работал и над ее заключительной частью, самой короткой. Я думал о двух великанах, которые через разделяющее их море обмениваются знаками. Их голос – это буря. Их сердце – камень. Их мысли не соприкасаются и тянутся далеко, пересекая пространства между звездами. Великаны видят, что дерево сгорает дотла и пламя не имеет устойчивости. Камни крошатся, превращаясь в песок. Блеск ярких металлов тускнеет. Земля разверзается, чтобы показать, как в ее лоне гибнет любой образ. Колокола на башнях соборов звучат какое-то время; потом теряют голос. Кто вновь соединит в одно целое различные потоки событий? Кто соберет уже бывшее в некое лучшее будущее? Сожженное, занесенное песком, заржавелое, обветшавшее, сгнившее, отзвучавшее – кто позволит всему этому вновь возродиться? Кто согласится рассказать о порядке Нижнего мира? НЕ СКАЖУ Я, ДРУГ МОЙ, НЕ СКАЖУ Я, ДРУГ МОЙ; КОЛЬ ТЕБЕ О ПОРЯДКЕ НИЖНЕМИРЬЯ, КОТОРЫЙ Я ВИДЕЛ, СКАЗАЛ БЫ, СИДЕТЬ БЫ ТЕБЕ ВО ВСЕ ДНИ ТВОИ И ПЛАКАТЬ{113}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю