Текст книги "Одинокий волк. Жизнь Жаботинского. Том 1"
Автор книги: Шмуэль Кац
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 53 страниц)
Он не колеблясь заявляет, что у него не было "внутреннего контакта с иудаизмом". В процессе жадного чтения, просмотрев некоторые из многочисленных еврейских книг в публичной библиотеке, Жаботинский категорически исключил их из своей программы. Он не находил в них "действия, движения, только грусть и скуку". Но зато ко времени отъезда из Одессы он прекрасно знал русскую литературу и овладел как романтическим, так и дидактическим ее наследием. Он также, по собственному признанию, обрел вкус к западной литературе. Он упоминает Шекспира, Вальтера Скотта, Диккенса, Джорджа Элиота, Эдгара Аллана По, Данте и Д'Аннунцио, Виктора Гюго, Мопассана, Эдмона Ростана и шведского Тегнера[21]21
Повесть моих дней, стр. 21-22
[Закрыть].
За исключением упомянутого раннего мимолетного соприкосновения с Библией и стихами Иегуды Лейба Гордона, в разнообразных источниках, питавших его ум и дух периода одесского расцвета, еврейская нота отсутствовала.
Той весной произошло иного рода событие, которому суждено было глубоко повлиять на его жизнь. Жаботинскому было пятнадцать лет, шел первый год его пребывания в гимназии, и новый приятель пригласил его к себе домой. Одна из сестер приятеля играла на рояле, когда он проходил через комнату и, по ее позднейшему признанию, увидев "негритянский профиль под копной волос, она посмеялась". Но "в тот же вечер я завоевал ее благосклонность, обратившись к ней mademoiselle – чего раньше никто не делал. Ей было десять лет, ее звали Аня Гальперин – и это моя жена"[22]22
Повесть моих дней, стр. 22
1 Зихронот Бен-Дори, стр. 57-58
[Закрыть].
ГЛАВА ВТОРАЯ
В АПРЕЛЕ 1898 года Жаботинский выехал из Одессы в Швейцарию. Он выбрал Берн по желанию матери: там учились многие российские студенты. Кроме того, она надеялась, что Жаботинский встретится с двумя старшими сестрами своего близкого друга Александра Полякова и те за ним присмотрят.
Его пребывание в Берне оказалось недолгим, но между его отъездом из Одессы и переездом в Рим осенью произошли два события, сыгравших в дальнейшем большую роль.
Впечатления, собранные им в дороге, были удручающими. Он ехал с многочисленными остановками через Галицию (в то время принадлежавшую Австро-Венгерской империи) и впервые столкнулся с евреями гетто. "В Одессе, – писал он, – я не видел ни пейсов, ни лапсердаков, ни такой беспросветной бедности; ни, в то же время седобородых, старых и почтенных евреев, снимающих шапку при разговоре на улице с нееврейским "господином".
Несмотря на то, что их положение было поистине печальным, Жаботинский долго не мог избавиться от инстинктивного отвращения к заискивающим манерам обитателей гетто. "Я спрашивал себя, – пишет он, – неужели это наш народ?" Но он заметил и другую сторону отношения евреев к нееврейскому окружению и власти. Он видел нескрываемый энтузиазм толпы хасидов, встречавших своего ребе на железнодорожном вокзале: они просто оккупировали вокзал, танцуя и громко распевая, полностью пренебрегая железнодорожной администрацией, полицией и гримасами добропорядочных пассажиров-неевреев.
С неодолимой силой подействовала на Жаботинского оборотная сторона еврейской бедности. В 1933 году в коротенькой зарисовке в легкой манере, характерной для его юношеского периода, он описывает типичный юмористический случай из тех, что помогали выносить раны и горести гетто. В деревушке Подволожиска, на австрийской границе, к нему подошел "хорошо выглядевший мужчина, исполненный достоинства, и, видя перед собой глупца, продал ему за два австрийских гульдена замечательные черные часы. Часы эти, естественно, не дотянули и до Лемберга. Они уснули и испустили дух, как покойный император Александр Македонский, мир его праху. В конце концов, все же это всего-то два гульдена, не больше двух процентов моего капитала в целом. Но честолюбие семнадцатилетнего бизнесмена, заключившего первую в своей жизни сделку, – дело немаловажное, и душу это мне бередило долгие семь лет. А затем, снова случившись проездом в Подволожиске, я завел беседу со стариком-евреем. Вспомнив свой постыдный опыт, я спросил: "Может быть, вы знакомы здесь с неким Халамайзером? Он мне продал часы…" Совершенно ненатянуто и с физиономией, полной достоинства, старик остановил на мне взгляд и сказал: "Г-н Халамайзер – я, но старше на семь лет. Вы, молодой человек, видитесь мне хорошо упитанным, брюки на вас без дырок и туфли новые. Эти два гульдена не сделали вас беднее, и часы на вас сейчас тикают себе замечательно. Что же вы потеряли в той сделке? В целом несколько помудрели, – по крайней мере, хочу надеяться. А те два гульдена внесли в мой дом радость в шабат (еврейская суббота, отмечаемая празднично, – прим. перев.) и целых три дня следом. Если пожелаете, у меня тут есть другие часы, родственник тем черным, его близнец, и если вы захотите их приобрести еще раз, я совсем не постесняюсь: мне эти два гульдена нужны больше, чем вам"[23]23
Повесть моих дней, стр. 23–24. Также Ш. Ступницкий (который присутствовал) в «Вожди и мечтатели» Frimorgen
[Закрыть].
Второе событие произошло в Берне. Записавшись на юридический факультет университета (там не требовался аттестат об окончании гимназии), Жаботинский остался совершенно равнодушен к своим профессорам.
Куда больше его интересовала жизнь "русской колонии", состоявшей из нескольких сот эмигрантов, в подавляющем большинстве – евреев. Некоторые были политическими эмигрантами, но в основном – молодежь, не попавшая в российские университеты. Они шумно предавались впервые изведанной неправдоподобной свободе, столь характерной для Швейцарии. Можно было говорить о чем угодно и во весь голос. Дискуссии на политические темы шли бесконечно, главным образом – о революции в России, на которую все надеялись.
Два раза в неделю "русская колония" организовывала вечера, зачастую переходившие в словесную баталию между представителями двух враждующих течений в социалистическом движении, одним из которых руководил Ленин, другим – Плеханов. Однажды доктор Нахман Сыркин, основатель сионистско-социалистического направления бывший проездом в Берне, попытался убедить собравшихся в своей теории синтеза сионизма и социализма. "Он не обрел много сторонников, – пишет Жаботинский, – но я хорошо помню его выступление, потому что в тот вечер я произнес первую в своей жизни публичную речь – и она была сионистской". Настолько эта речь была сионистской, что публику ошеломила. Жаботинский заявил, что он не социалист, поскольку о социализме мало что знает, но несомненно сионист, поскольку убежден, что еврейское существование в рассеянии, где окружающие евреев ненавидят, приведет к Варфоломеевской ночи, и единственная их надежда – на исход в Палестину[24]24
14 февраля 1928, цитируемого Шехтманом, том I, стр. 46
[Закрыть].
Нет сомнения в том, что впечатления от его назидательных столкновений с восточноевропейским еврейством на пути в Берн, помноженные на твердое убеждение (разделяемое, как он замечает, его матерью, теткой и "самим Равницким"), что еврейское государство в один прекрасный день возродится, – привели к этому неожиданному пророчеству[25]25
Карманное издание «Нескольких рассказов, в основном реакционных». Париж, 1925, стр. 45
[Закрыть].
Впрочем, это была разовая вспышка, не связанная ни с чем из того, чем он занимался в дальнейшем многие годы. Берн ему надоел, и он убедил своего редактора Навроцкого разрешить ему переехать в Рим. Таким образом, осенью 1898 года он прибыл в Рим, где провел три года – особенно радостных, беззаботных, но интелектуально, возможно, самых важных в дальнейшем формировании его личности.
О пребывании Жаботинского в Италии нет данных, кроме его автобиографических фрагментов и нескольких рассказов с автобиографическим подтекстом. Одно из исключений – сухой документ: учебная ведомость из Римского университета с перечнем выбранных им за три года курсов и именами профессоров.
"Русской колонии" в Риме не было, и, как вспоминает герой его рассказа "Диана", "месяцами я не ощущал на языке вкуса русского"[26]26
Повесть моих дней, стр. 24; также Шехтман, том I, стр. 50-55
[Закрыть].
Он полностью окунулся в итальянскую жизнь. С языком трудностей не было: за полгода значительные и до того познания обогатились от постоянной языковой среды, и впоследствии итальянцы принимали его за уроженца Италии. Правда, их несколько смущало произношение. Жаботинский писал: "Римляне принимают меня за миланца, а сицилийцы думают, что я из Рима".
Он страстно набросился на учебу, с головой окунулся в историю, философию, политическую экономию, римское право и, по велению души, в другие дисциплины. Он выбирал себе профессоров и сам составлял расписание лекций, экзаменов при этом не сдавал.
Это было воистину познанием ради познания, и способность к усвоению наук, необыкновенная цепкость памяти отлично ему послужили. Что могло быть большим наслаждением – особенно в этом золотом возрасте, от восемнадцати до двадцати одного года?
К его великому везению, факультет права при Римском университете переживал период расцвета. Здесь работала группа профессоров, приобретших мировую славу. Учителем, оказавшим на него наибольшее влияние, был профессор уголовного права Энрико Ферри, знаменитый основатель социологического направления в криминалистике и одновременно один из величайших ораторов своего времени. Лекции Ферри выходили далеко за рамки основной темы, он завораживал студентов и, конечно, Жаботинского разборами вопросов социологии, психологии и даже литературы, искусства и музыки.
Не менее значительным для развития европейского духа в Жаботинском был другой, еще более известный ученый Антонио Лабриола, преподававший философию и историю. Марксист по собственному определению, Лабриола отнюдь не был доктринером. В частности, он возражал против теоретического навязывания человечеству "железных законов истории" и настаивал на важности роли личности и свободного самоопределения личности и народов – идеи, привнесшие научную дисциплину и сильную рационалистическую тенденцию в интелектуальный и психологический склад самого Жаботинского. Не оставила Жаботинского равнодушным и "вера в справедливость социалистической системы", провозглашавшаяся и Ферри, и Лабриолой. Он утверждал: они "заронили эту веру в мое сердце, и я сохранил ее как что-то само собой разумеющееся, – до тех пор, пока ее не разрушил эксперимент красных в России".
Вдохновленный лекциями Ферри по искусству и впервые столкнувшийся с бесконечным разнообразием итальянской художественной культуры, молодой Жаботинский учился "любить архитектуру, скульптуру, живопись, а также литургическое пение латинского народа"[27]27
Повесть моих дней, стр. 25
[Закрыть].
Все это служило фоном для восприятия жизни окружавшей его страны. Он исколесил Италию вдоль и поперек, впитывая ее краски и дух. Более того, он влюбился в ее народ, даже в толпу, несмотря на его постоянную к толпе неприязнь.
У него был ненасытный интерес к людям и необычайная способность заводить друзей в самых разных слоях общества. Он рассуждал и беседовал со всеми и легко сходил за молодого, красноречивого и дружелюбного итальянца, откровенно интересующегося мнением окружающих, независимо от того, были они юристами или рабочими, писателями или прачками, профессорами или студентами.
Автобиографические заметки живо передают дух его развлечений – он был постоянным посетителем городских музеев, а также театров, где он покупал билет на галерку за лиру или того меньше, ждал в очереди четыре часа до открытия и потом наслаждался игрой великих итальянских актеров – в пьесах Шекспира и Альфиери, в "горьком волшебстве" Ибсена, Толстого и Герхардта Гауптмана.
Что же до светской жизни, то "не осталось ни одного заброшенного уголка в переулках предместий Богго и по ту сторону Тибра, который не был бы знаком мне, и почти в каждом из этих предместий мне довелось снимать квартиру, здесь месяц, там два, потому что неизменно после опыта первой недели хозяйки, жены торговцев или чиновников, вечно на сносях, протестовали против непрерывной сутолоки в моей комнате, визитов, песен, звона бокалов, криков, спора, перебранок и наконец предлагали мне поискать себе другое место, чтобы разбить там свой шатер"[28]28
Там же, стр. 30
[Закрыть]. Круговорот не ограничивался его жилищными условиями. В ностальгических воспоминаниях он упоминает о таких «глупостях юности», как коммуна, которую организовали он и «толпа сумасшедших, как я»; «историю Фернанды, невесты моего друга Юго, которую мы вызволили из борделя, и как мы вынесли ее оттуда под мандолины и с факелами»; вызов того же Юго на дуэль (продотвращенную в последнюю минуту); или как он занялся сватовством и, облаченный в черный костюм и желтые перчатки, представился сеньоре Эмилии, прачке и жене возчика, чтобы попросить от имени друга Гоффредо «руки ее дочери Дианы». Чтобы избежать обвинения (возможно, справедливого) в том, что его время уходит на фривольные развлечения, Жаботинский затевает серьезную контратаку. В ней, намеренно или нет, содержится квинтэссенция итальянского периода его жизни. «Действительно ли „промотал“ свою молодость тот, кто умел и выпить, и погулять, познал легкие суетные удовольствия и сумасбродства, отдал молодости то, что ей причиталось, и, только пройдя этот коридор, ступил на порог зрелости со всеми ее заботами?»[29]29
Повесть моих дней, стр. 27
[Закрыть]
Перечисляя возможные альтернативы, будь то мнимо серьезная жизнь студента в "русской колонии" в Берне или позднее его ровесников в Одессе, "готовящихся к трем революциям", он заключает: "Я ни о чем не жалею".
Несмотря на молодую избыточность развлечений, серьезные дискуссии в обществе итальянских студентов происходили регулярно. По вечерам они собирались в Корсо, в кафе "Араньо", где держал кафедру профессор Лабриола и где они слушали его комментарии к текущим событиям, таким, например, как противостояние правых и левых в итальянском парламенте или бурская война в Южной Африке; боксерское восстание в Китае или положение черных в Соединенных Штатах. Затем дискуссии возобновлялись уже в студенческом кругу, дискуссии о фактах, о правоте и о неправде[30]30
Он ушел из «Одесского листка» через год и, привлеченный образованным Хейфецем, стал регулярно писать в «Одесских новостях»
[Закрыть].
Выполняя обязанности корреспондента[31]31
Сесиль Рот: История евреев Италии (философия, 1946), стр. 506
[Закрыть], Жаботинский затрагивал широкий диапазон тем – книги, театр, известные люди, – короче то, что позднее стало называться human interest, и редко касался политики. Его псевдоним стал в короткий срок широко известен среди одесской интеллигенции и не только там, так как он стал печататься и в петербургской газете «Северный курьер».
В этот период он начал писать по-итальянски; его статьи и очерки, в основном о русских писателях и их заботах, стали появляться в литературных журналах.
В своей автобиографии он не дал себе труда упомянуть, что в тот период он перевел на итальянский несколько рассказов Чехова и в содружестве с еще одним писателем "Старуху Изергиль" Максима Горького. В автобиографии он утверждает, что духовной родиной для него была больше Италия, чем Россия. В занятиях, беседах на самые широкие темы с профессором Лабриолой и живых дискуссиях с друзьями-студентами никогда не затрагивалась только одна тема – еврейство, с его проблемами и сионистскими мечтами. Объяснение Жаботинского спустя 40 лет звучало до смешного просто: "Я забыл". Эта тема не возникала. В Италии отсутствовал антисемитизм; наоборот, в те годы Италия слыла в еврейском мире символом полноты эмансипации, с одной стороны, и ее гибельно разъедающего потенциала – с другой"[32]32
Восстание Гарибальди. – Прим. переводчика
[Закрыть]. Евреи как таковые не являлись объектом обсуждения или недовольства. Только спустя несколько лет, во время повторного визита в Рим, Жаботинский обнаружил, что два-три его постоянных приятеля студенческих лет были евреями. Он не забыл о своем народе бесповоротно; постоянными краткими напоминаниями служили проезды через Галицию и Венгрию по дороге в Одессу и обратно во время каникул. Впечатления от них удручали больше, чем первое потрясение бедственным положением евреев. И все же эффект оказался быстротечным, он никак не отражался на праздничной атмосфере его римской жизни.
В тот период в Италии прошли два конгресса Всемирной сионистской организации под руководством Теодора Герцля, но неясно, знал ли он о них что-либо. Во всяком случае, по его утверждению, они его не интересовали. Более того, в самом Риме, где нищенствующие евреи все еще жили в древнем гетто времен Римской империи, Жаботинский лишь однажды посетил гетто – поскольку интересовался историческим дворцом Ченчи.
Тем не менее пребывание в Италии, изучение ее, ощущение прочного, навсегда сохранившегося родства с ее народом оказали подспудное влияние на его дремлющее еврейское сознание. В Италии жила славная память о Rizorgimento[33]33
Слово о полку. Перевод с английского переводчика (оригинал недоступен).
[Закрыть] и героических подвигах и победах Гарибальди, умершего всего за шестнадцать лет до приезда в Рим Жаботинского. Полстолетия назад, в 1849 году, в период европейских освободительных движений мир стал восхищенным свидетелем безнадежной обороны Рима без каких-либо шансов на успех под предводительством Гарибальди и его соратника Мадзини. Они упорно сопротивлялись превосходившим их численностью и вооружением силам Ватикана и французским легионам на Еникейском холме – в надежде, что память о том жертвенном дне еще разожжет пламя в сердцах угнетенного итальянского народа.
По прошествии десятилетия это пламя ожило и возгорелось, эта вера и упорство воспламеняли воображение, и чувства поколения гарибальдийской "Тысячи", подвиги которой ради освобождения их народа от ярма Бурбонов оставались до конца века неизгладимой реальностью для тех из них, кто остался в живых, и для многих других, переживших неповторимые дни. Человек, наделенный отзывчивой душой, не мог не ощутить, пребывая в Италии, все еще мерцающие отблески тех дней.
Жаботинский изучил жизнь Гарибальди детально, так же, как и драматический подъем национализма в итальянском народе и последовательность шагов к национальному освобождению. В нем зародилось глубокое восхищение Гарибальди не только как освободителем Италии, по своему значению далеко превосходившим Мадзини и Кавура, но и как великим гуманистом, вынужденным сражаться из-за бедствий своего народа и ушедшим добровольно биться за освобождение чужих народов в Южной Америке и Европе. Придет время, и многие отметят параллель между этой итальянской драмой и ролью Жаботинского в истории еврейского народа; сам же он, по логике вещей, воспринимал себя скорее в роли Мадзини, неизменного учителя и провозвестника либеральных принципов. Вряд ли он предполагал, что придет час, когда его назовут "еврейским Гарибальди".
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ЖАБОТИНСКИЙ вернулся в Одессу в 1901 году на летние каникулы и, не раздумывая, решил вторично прервать учебу. Правда, на этот раз тому имелись объективные причины. В Одессе обнаружилось (по его словам, «к большому удивлению»[34]34
Повесть моих дней, стр. 34.
[Закрыть]), что как писатель он успел приобрести большую популярность. Хейфец, его редактор, высмеял мысль о возвращении в Рим для окончания юридического курса. Восхищенный статьями Жаботинского, Хейфец предложил ему еженедельную колонку в газете и королевское по тем временам жалованье – 120 рублей в месяц. Жаботинский согласился. Впоследствие он редко упоминал о своем юридическом образовании и исключительно в самоуничижительном контексте. Во время первой мировой войны, когда Жаботинский командовал подразделением в составе Еврейского легиона, его солдаты поймали бедуина, воровавшего оружие. Осел бедуина был конфискован. Рассказывая об этом эпизоде, Жаботинский пишет: «Наши солдаты, хоть и уставшие смертельно, постановили дать ему имя. В батальоне числилось более пятидесяти душ с фамилией Коган, и все буквы английского алфавита служили их инициалами, кроме буквы „икс“. Бедуин потребовал квитанцию о конфискации животины. Была в моей жизни стадия, когда я занимался правом, а этого достаточно, чтобы нарушить равновесие человека до конца дней: я квитанцию ему выдал. Он аккуратно ее сложил, доставил на склад в Иерихоне, и неделями потом тянулась переписка между ставкой главнокомандующего и нашим батальоном касательно Когана Икс».[35]35
Шехтман, том I, стр. 65–66.
[Закрыть]
В автобиографии Жаботинский признается, что, наткнувшись на выдержки из своих статей периода "Альтадены", он нашел в них "глупости и болтовню". Он доказывает, тем не менее, что "тогда, как видно, в этой болтовне таился некий глубинный намек, связывавший ее с основным вопросом эпохи. В этом меня убедило не столько возрастание числа адептов и почитателей, сколько – и, быть может, даже в большей степени, – гнев врагов". Об эффекте его статей среди многочисленных друзей и почитателей и об их стиле и содержании, по счастью, есть несколько независимых друг от друга свидетельств: статьи имели сенсационный успех. По воспоминаниям
современников, он, казалось, мгновенно затмил всех постоянных корреспондентов. Одесситы, которых удалось позднее проинтервьюировать Шехтману, описали возбуждение, сопровождавшее выход его статей. Разносчики газет кричали: "Новости! Фельетоны Жаботинского!" Газета раскупалась за несколько часов, и запоздавшие читатели платили "в два, три раза, а иногда и в пять раз больше стоимости за номер". Их содержание в большинстве своем действительно было злободневным – насколько можно судить по темам. Его колонка, называвшаяся "Между прочим", обращалась к конкретному читателю по поводу чего-то важного для него в конкретный день, месяц или, может быть, год: будь то городской транспорт, колдобина на улице, мусор в парках или мелкие неприятности в жизни студентов высших учебных заведений. Но экскурсы в литературу и искусство, в вопросы этики и проблемы юношества были не столь преходящими. Ему удавалось внести свежесть и небанальность в любую, самую будничную и тривиальную тему, отчего она наполнялась неповторимым смыслом. Шехтман рассказывает: "Все они (статьи – Прим. ред.), независимо от содержания, являлись замечательными примерами блестящего письма в легком, провокативном тоне: обычно они были полемичными, часто полными иронии, иногда язвительными, но всегда – бурлящими через край молодостью, неистребимым желанием провозглашать истину, красоту и справедливость везде, где, по мнению автора, эти ценности затрагивались. Даже сам язык этих шедевров в миниатюре был предметом восхищения и зависти для одесской интеллигенции. Чистотой русского языка Одесса не отличалась. При постоянном воздействии полудюжины языков тут развился особый диалект со множеством характерных отклонений от классического русского и по речевым оборотам, и по произношению. Жаботинский же, в противовес этому, говорил на безупречном, богатом и выразительном русском, в праздничном, полном жизни ритме, писал на нем искусно и остроумно, с неожиданными и чарующими шутками, с льющимся через край неподдельным сочувствием и сердечным смехом. К каждому из нюансов Альталена инстинктивно и точно подбирал и использовал слова – надежные, простые русские слова, старые и новые, в его интерпретации всегда звучавшие свежо, как после дождя, и молодо, словно были созданы в это мгновение. Для тысяч читателей словесные виньетки Альталены становились стилистическим чудом, эстетическим подарком"[36]36
Kornei Chukovsky: “On Jabotinsky and his Generation”. Ha’ umma, 43 (April, 1975): 233–242.
[Закрыть].
Чрезвычайно интересные воспоминания о Жаботинском тех лет, чудесным образом дошедшие до нас, принадлежат не кому иному, как Корнею Чуковскому, который сам принадлежал к кругу таких известных русских писателей начала века, как Владимир Короленко, Александр Куприн, Леонид Андреев и Максим Горький. Чуковский, поэт, историк, прозаик и литературный критик, либерал, впоследствии, как и Горький, приспособившийся к коммунистическому режиму и прославившийся как великий старик русской литературы, признается, что именно Жаботинский рекомендовал его Хейфецу в октябре 1901 года и посоветовал зачислить в штат "Одесских новостей". Там Чуковский и начал литературную карьеру. Более шестидесяти лет спустя 84-летний Чуковский подтвердил, что именно
Жаботинский "ввел его в русскую литературу". "Благодаря Жаботинскому, – писал он, – я стал писателем. Главное, я получил возможность часто встречаться с Владимиром Евгеньевичем, бывать у него. С волнением взбегал я по ступенькам на второй этаж "Гимназии Т.Е. Жаботинской-Копп" – и для меня начинались блаженные часы. От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина. Рядом с ним я чувствовал себя невеждой, бездарностью, меня восхищало в нем все: и его голос, и его смех, и его густые черные-черные волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперед, что придавало ему вид задиры, бойца, драчуна… Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В.Е. писал тогда много стихов, – я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах. Помню, он прочитал нам Эдгара По: "Philosophy of composition", где дано столько (наивных!) рецептов для создания "совершенных стихов". От него от первого я узнал о Роберте Броунинге, о Данте Габриэле Россети, о великих итальянских поэтах. Вообще он был полон любви к европейской культуре, и мне порой казалось, что здесь главный интерес его жизни. Габриэль д'Аннунцио, Гауптман, Ницше, Оскар Уайльд – книги на всех языках загромождали его маленький письменный стол. Тут же были сложены узкие полоски бумаги, на которых он писал свои знаменитые фельетоны под заглавием "Вскользь"… Писал он эти фельетоны с величайшей легкостью, которая казалась мне чудом"[37]37
Хейфец: “Альталена”, Рассвет, 19 октября 1930.
[Закрыть].
Были, конечно, как говорил Жаботинский, и "враги", по крайней мере вначале. Идеи, развиваемые в его фельетонах, далеко отстояли от трафаретов, и он явно получал удовольствие от низвержения местных авторитетов. Кое-кто из ветеранов газеты так этим встревожился, что пожаловался редактору. Тем не менее, как писал Хейфец тридцать лет спустя, их "недовольство не произвело на меня впечатления. Я хорошо знал, что один фельетон Жаботинского стоил десяти других"[38]38
Повесть моих дней, стр. 35.
[Закрыть]. Вышеупомянутый случай не был единственным исключением из всеобщего почитания, даже обожания, вызываемого Альталеной. Он вспоминает, как речь в престижном Литературно-артистическом клубе, – в которой он невинно заметил, что литературная критика в век действия потеряла свое значение, – вызвала волну гнева по совершенно неясной для него причине, ему даже отказали в праве ответа на критику. Друзья объясняли подобные случаи его склонностью «обострять разногласия».
Со временем Жаботинский признал справедливость такого объяснения и понял, что это зловредное качество часто осложняло его общественную жизнь"[39]39
Израиль Тривус. “Его первое выступление". Ха’Машкиф, 21 марта 1941. Тривус присутствовал на съезде. До этого с Жаботинским не был знаком.
[Закрыть]. Мы еще рассмотрим, было ли это свойство характера на самом деле полностью отрицательным или, напротив, являлось неотъемлемой функцией его смелого интеллекта, настаивающего на доведении каждого вопроса до его логического конца. Оно, безусловно, укоренено в пророческом даре, и в нем же секрет традиционной непопулярности пророка среди современников и соотечественников.
Более существенна реакция публики на его выступление в Литературно-артистическом клубе. Дело в том, что позиция Жаботинского резко отличалась от общепринятой по чрезвычайно важному для тогдашней интеллигенции вопросу – относительно социалистической идеи. Точка зрения Жаботинского противоречила взглядам, доминирующим среди членов Литературно-артистического клуба. Неудивительно, что его лекция в конце 1901 года в клубе наделала много шума.
В те годы идея сопротивления, ожидание "грядущей революции" витали в воздухе или, точнее, бурлили подспудно, поскольку агенты царской охранки были всюду и неосторожное слово "революция" или "конституция" могло привести к аресту, тюрьме, даже к ссылке.
Естественно, среди интеллигенции не было согласия в том, какой режим должен сменить самодержавие. Тем не менее социалистическая идея, с ее обещаниями экономического и социального равенства, свободы слова и вероисповедания, укоренилась в значительной части общества. Более того, она стала модной. Объявить себя несоциалистом определенно считалось "неприличным". При этом ни от кого не требовались серьезные знания предмета, а тем более чтение Маркса и Энгельса. Сам ярлык, – хоть и демонстрируемый с крайней осторожностью, – был пропускным билетом в избранное общество. Более того, любой смельчак, критикующий или ставящий под сомнение обоснованность социалистической модели для решения вопросов дня, получал клеймо "реакционера" или "капиталиста", а иногда и того грубее – полицейского агента.
На лекциях и дискуссиях Литературно-артистического клуба его члены, большей частью своей студенты вузов, испытывали волнующий трепет причастности, когда узнавали слова и фразы выступавших, служившие кодом, несущим идеи революции, конституции и социализма. Пока этот кулуарный словарь оставался выпускным клапаном парового котла, а не подстрекательством к действиям, власти, несомненно, считали для себя удобным не обращать внимания. Кодовым словом для социализма служил "коллективизм", и модное одесское общество было заинтриговано объявлением, что Владимир Жаботинский прочтет лекцию об "индивидуализме и коллективизме". Сочетание такой темы и личности выступавшего было особенно заманчивым. Одесситы ценили творчество блестящего, жизнерадостного автора, который и в Италии, и в Одессе редко обращался к серьезным темам, а когда это случалось, демонстрировал удовлетворительные радикальные тенденции. Но его настоящее имя многие узнали только в этот вечер.
Собрался полный зал – публику ждало потрясение до глубины души. Лекция была сугубо философской, раздумья лектора подкреплялись неортодоксальными социалистическими идеями Лабриолы и были окрашены влиянием работ Бакунина, Кропоткина и других теоретиков анархистского движения. Жаботинский утверждал, что интересы личности должны быть во главе угла и что идеальным является общество, служащее этим интересам.
Не массы, а личность является создателем и двигателем прогресса.
Моисей, Иисус, Аристотель, Платон, Декарт, Кант, Микеланджело, Да Винчи, Шекспир, Пастер, Бетховен – вот кто прокладывал массам дорогу к лучшей жизни. Человек, лишенный личностных характеристик, не отличается от животного; организованный коллективизм парализует, вплоть до уничтожения, человеческую индивидуальность. "Для меня, – заявил двадцатилетний Жаботинский (выглядевший, по свидетельству очевидца, на неполные 17), – как и для всех свободолюбцев, муравейник и пчелиный рой не могут служить моделью человеческого общества. Коллективистский режим, подчиняющий себе индивидуума, ничем не лучше феодализма или авторитарного правления. Равенство и справедливость такого режима основаны на организованном производстве, распределении и потреблении, которые контролируются правительством; в случае неподчинения на бунтовщиков обрушится тяжелая длань правительства, и виновники будут вздернуты на деревья во имя равенства и справедливости. Нет, Бакунин был тысячу раз прав, когда сказал Марксу, что, если рабочим удастся установить режим, который проповедовал Маркс, он окажется не менее тираничным, чем предшествующий".



