355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савелий Леонов » Молодость » Текст книги (страница 1)
Молодость
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 18:27

Текст книги "Молодость"


Автор книги: Савелий Леонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 53 страниц)

Савелий Родионович Леонов
МОЛОДОСТЬ

Светлой памяти юной дочери моей Юлии – посвящаю.

Автор


Об авторе

Савелий Родионович Леонов родился 16 декабря 1904 года в деревне Березовец Зубковской волости, Ливенского уезда Орловской губернии, в семье бедного крестьянина. Будущему писателю пришлось с семилетнего возраста зарабатывать на хлеб. Он работал у кулаков, подпаском деревенского стада, на помещичьем поле, на заводе фруктовых вод, в аптеке, в пекарне. Тринадцатилетним мальчиком С. Леонов уходит добровольно на гражданскую войну и бьется с белыми бандами Мамонтова и Деникина.

После гражданской войны С. Леонов поступает на рабфак, затем в Ленинградский институт народного хозяйства имени Энгельса.

В годы учебы он посещает литературную группу «Резец». В ленинградских газетах и журналах появляются его первые рассказы, стихи. В 1930 году издается роман «Антрацит» – о шахтерах Кузбасса. Несколько позже выходит в свет книга очерков о горняках Грознефти «Горная кровь».

Перед Великой Отечественной войной С. Леонов собрал материал для большого многопланового романа «Молодость», но война помешала писателю завершить работу над книгой. Он уходит на фронт специальным корреспондентом армейской газеты. За это время были изданы сборники его рассказов «Фронтовые эпизоды», «Сердца отважных», «Патриоты», «За Родину».

После войны С. Леонов продолжает работу над романом. Первая часть «Молодости» печаталась в журнале «Звезда» в 1945 году… Позднее были опубликованы вторая и третья части романа,

«Молодость» – произведение, воскрешающее одну из героических страниц истории нашей Родины.

Вступление

На возах – тюки шерсти, шелка, бархата… Стянутые веревками, они грузно переваливались на ухабах.

Михал Михалыч Рукавицын, закутавшись в тулуп, привычно вдыхая морозный запах овчин, сена и конского пота, покачивался на передних розвальнях. Не оглядываясь, он по скрипу знал каждый воз, по быстроте шагов – каждую лошадь.

Уловив тончайший звон ослабевшей подковы, Рукавицын завязывал для памяти на вожжах узел: «В первой же встречной кузнице перековать Воронко».

Он сидел на увесистой, специально запаренной – чтобы гнулась, а не ломалась – дубине. Это была его спутница и подруга, не раз выручавшая из беды.

Трогая вожжой посеребренного инеем Гнедого, купец затягивал с притворным ухарством:

 
К-а-к у князя был слугою Ванька, ключник молодой…
Но голос дрожал, слабый и неуверенный.
 

Михал Михалыч рассуждал вслух.

– Эй вы, гривастые, – обращался он к лошадям, – говорят, через наш город скоро проведут чугунку. Но-о, милые, не ленись… Отъездимся гужом, поменяем воз на паровоз..

Чем ниже опускалось солнце, тем беспокойнее посматривал Рукавицын по сторонам. Кругом лежала искристо-белая равнина. Ветер перегонял с места на место боровки снежной пыли. Справа, в полуверсте, тянулся синеватый перелесок.

Купец потужил, что не взял приказчика: «Все бы веселей…»

Но тут же отмахнулся. Один на один в поле с человеком—избави, господи. Ни свидетелей, ни заступников.

Кому, как не Михалу Михалычу, про то знать! Сам вышел из приказчиков.

Ежегодно совершал Рукавицын поездку за столичным товаром. Дождавшись санного пути, брал весь наличный капитал, крестился размашисто на восход и пропадал в дымных метелях большаков, проселочных дорог.

– Сшиб или прошиб, – говорил краснорядец.

И после каждого возвращения удваивал оборот.

В городе только купец первой гильдии Адамов еще тягался с ним. Остальные мельчали, перекупая товар из третьих рук.

А сейчас Михал Михалыч решил покончить и с Адамовым. Занял у него под недвижимость десять тысяч и вместо обычных четырех возов нагрузил шесть.

«Бить – так со всего плеча», – мысленно пообещал он своему конкуренту.

В сумерках показались крайние дворы Жердевки, завьюженной высокими козырьками сугробов. Лошади, чувствуя близкий постой, втягивали побелевшими от холода ноздрями запах жилья. Вскоре Гнедой торопкой иноходью свернул к знакомым воротам.

Навстречу кинулся Афонька Бритяк с двумя рослыми молодцами – старшим сыном Петраком и работником Тимохой.

– Куманек! Михал Михалыч! – завопил он в каком-то радостном испуге. – Пожалуй, родной, заходи в горницу! Чайку с морозца! Ребята, открывай ворота! Ставь воза под навес! Корму лошадям!

Ребята метались, распрягая потных лошадей, сдвигая в тесный ряд сани. Крякали на бегу, ловкие, деловитые.

Особенно выделялся Тимофей, сноровистый батрак сын покойного каменотеса Викулы. Ему нипочем были мороз, многопудовые тяжести, хозяйский окрик, что подхлестывал наподобие кнута. Тимофей работал, словно играл в какую-то занятную богатырскую игру, ничего не слыша, не замечая, и все убиралось на свое место, принимая покойный, домашний вид.

Рукавицын покосился на него. Жердевка издавна слыла отчаянной безземельной голытьбой. Вот таких собирал здесь в смутное время комаринский мужик Иван Болотников, готовясь к походу на боярскую Москву… С тех пор частенько доносили царю о крестьянах-дубинниках, «чинивших дерзости».

Последний бунт, вызванный реформой Александра Второго, прогремел на всю Россию. Мужиков усмиряли драгуны под командой князя Гагарина, имение которого находилось в пяти верстах от Жердевки. Каратели до смерти запороли крестьянского вожака Викулу, а жену и помощницу его Феклу, настигнутую за деревней, удавили в овраге. Десятки семейств бунтовщиков были выселены в Оренбургскую губернию, остальные жердевцы получили по восемьдесят ударов розгами.

– Ох, кум, душа изболелась! – признался Афонька, снижая голос. – Хотел уже ребят на дорогу высылать! Не случилось ли, думаю, чего? Разве на свете мало злодеев…

Купец взглянул на потемневшее небо, прислушался к гулявшей за околицей вьюге, и вздох облегчения вырвался из груди. Он слез с воза, переступил затекшими ногами и, поддерживаемый Бритяком, вошел в горницу.

Теплый дух от натопленной лежанки мягко охватил озябшие лицо и руки. Из святого угла милостиво смотрел, подняв для благословения три перста, спаситель.

В избе уже громыхали самоварной трубой, шипела на огромной жаровне яичница с ветчиной. Бритяк умел встретить уважаемого гостя.

Михал Михалыч осенил широким крестом темно-бурую заиндевелую бороду. Окинул испытующим взором бревенчатые стены, как бы убеждаясь в их прочности. И после некоторого раздумья дал себя раздеть.

Бритяк суетился, с опаской и благоговением прикасаясь к дорогому купеческому одеянию. Засматривал в глаза гостю, боясь малейшей тени недовольства, стараясь угадать самые тонкие и сокровенные желания.

– За возами присмотреть бы, Афанасий…

– Мой дворишко без дыр, помилуй, господи! Чай, не впервые заезжаешь. Отведай, кум, вишневой, собственного рукоделья настоечка!

Про краснорядца вся округа знала, что это на редкость хитрый, изворотливый делец.

«Обуется и разуется у любого во рту», – говорили о нем.

И Афонька с замиранием сердца думал:

«Сколько, небось, душ загубил… Сколько сирот по миру пустил, боже, твоя воля! – Из простых приказчиков – в первые люди… А потом – на Афон, грехи отмаливать!»

Ему представилось, как Рукавицын повезет в монастырь отменные подарки: палехские иконы, валдайский колокол с серебряным отливом – ангельский глас…

Бритяк вздохнул. Не понять было: осуждает он или завидует обилию купеческих грехов?

А Михал Михалыч пил. Он пил с причудой – из двух чашек. Не любил ждать, пока остывал чай. Угощал всех керченской селедкой, сдобными кренделями, медовыми пряниками. Самовар доливали из чугуна предусмотрительно заготовленным кипятком.

Криворотая Афонькина жена неловко отстраняла опорожнившуюся чашку, придвигая другую, полную до краев. Хозяин злобно косился на ее красные дрожащие руки и всякий раз, когда она обжигалась, чуть не роняя посудину, хрипел:

– У-у, раззиня… Черт!

Не мог Бритяк без ненависти и отвращения видеть свою жену. Когда-то, присватываясь к ней, он рассчитывал отхватить солидный куш. Ведь за криворотой было обещано ее братом Васей Пятиалтынным – зажиточным барышником – тысячное приданое. Афонька уже мысленно богател на даровые деньги… Но едва сыграли свадьбу, как надежда Бритяка рухнула: шурин обманул, не дав зятю ни гроша. И криворотая со дня замужества превратилась в доме Бритяка в бесправное и постылое существо – виновницу всех бед и несчастий.

Прошлогодний купеческий заезд в Жердевку совпал с рождением у Афоньки второго сына. Михал Михалыч выпил больше обыкновенного и, расчувствовавшись, согласился быть крестным.

Про себя он соображал:

«Теперь я тут свой. Не то еще придется на постоялом с конокрадами ночевать».

«Под большим-то деревом и гриб вольготнее растет», – прикидывал в свою очередь Афонька.

С той поры жердевцы как-то по-особенному смотрели на Бритяка. Они понимали, что не сегодня-завтра этот хорек полезет в гору…

Гость весело балагурил. На столе появились подарки – кумовьям, крестнику. Годовалый Ефимка забрался на колени к Рукавицыну и чуть не замочил плисовых купеческих шаровар, чем вызвал в горнице не малый шум и треволнение.

Рукавицын вспомнил о семье.

– Пашка-то мой, – он тряхнул подстриженными в скобочку волосами, – тоже годовалый, шельмец. Сидит теперь, пятаки на ковре раскладывает. Вот оказия! Никаких игрушек не принимает, окромя пятаков!

– Потомственный купчик! – подпрыгнул Афонька. – Сызмальства денежный нюх имеет… Поскупился ты, куманек, на деточек, – упрекнул он, пугаясь своих слов, но остановиться уже не мог. – При эдаком капитале – один сын! Единственный, значится, наследник! Пресвятая богородица…

Рукавицын, крякнув, нахмурился. Вытер о полотенце руки и медленно, с достоинством полез из-за стола.

– Не обессудь, желанный, чем бог послал, – взмолился Бритяк дрожащим голосом. – Да куда же ты, Михал Михалыч? Неужто о возах беспокоишься? Кобель спущен с цепи. Ребята старательные – всю ночь прокараулят. Эй, Тимоха! Петрак!

Через порог шагнул, в дымке холода, широкоплечий Тимофей. Сдернул с головы баранью шапку, смущенно опустил обожженное стужей лицо. За Тимофеем стоял Петрак, криворотый и нескладный, весь в мать.

– Ну, цыплятки, управились? – подскочил Бритяк. – Скотинка накормлена, напоена? Всем на сон грядущий подостлано? Нигде не дует? Ни ветру, ни вору не пролезть – одному всевышнему дорожка чиста, пташки?

Его крылатые ноздри трепетали. На глазах блестела влага.

– Вот, кум, гляди: работник и сын. Никакого различия. Сусед Викула, не к ночи будь помянут латрыга, перед смертью просил благодетельствовать сироту… Что ж? Или на мне креста нету? Взял голопузого подростка, прибил к делу. А теперь, дуй его горой, видишь, какого вырастил! Женил, леску для избенки дал. Не в моих правилах обиду чинить. Обзавелся Тимоха детьми на манер порядочного человека. Да какими детьми!

И Афонька, хлопотливо откупоривая новую бутыль вишневой, рассказывал, как проезжал деревней чужой барин, спросил женщину с ребенком у груди: «Далеко ли, тетка, до города?» Тетка оторопела, не нашлась сразу… Но ребенок поднял черную головенку и, сглотнув молоко, ответил: «Оснадцать». Барин побледнел. Тройка сорвалась и понесла вскачь, оставляя позади дымящиеся кучи золы, собачий лай и суматоху насмерть перепуганных кур… А Ильинишна, жена Тимофея, спохватившись, кричала вслед: «Истинную правду Степка говорит! Оснадцать верст! Он у нас, аспид, все знает – ему четвертый годок!»

Тимофей, слушая, отвел усталый взгляд от выщипанной бороденки хозяина. Однако гость успел прочесть в открытом и мужественном лице сына Викулы бессильную ярость и негодование.

– Бедность – наказанье господне! – сочувствовал Бритяк. – Разве я, кум, не понимаю? Сам, поди, начал жить: с гвоздя!

Поблагодарив за хлеб-соль и угощение, Рукавицын не спеша пошел во двор, напевая:

 
Ванька-ключник, злой разлучник,
Разлучил князя с женой…
 

Завернулся с головой в тулуп, сунул под полу дубину и, качнувшись от выпитой настойки, улегся на возу поверх тюков…

Проснулся он поздно утром, с ломотой во всем теле, с шумом и болью в висках, покрытый испариной.

«Эк развезло меня от вишневой-то. Фу! Верст двадцать отмахал бы, пожалуй. Который час?»

Повернувшись, купец заметил, что лежит не на возу, а в горнице на теплой лежанке.

Мерно тикали ходики, но взгляд почему-то упал на спасителя, все так же благословляющего тремя перстами. Босиком по земляному полу прошла Афонькина жена. Увидав поднявшегося гостя, криворотая сказала:

– Перенесли тебя, кум. Больно морозило ночью-то. Михал Михалыч поспешно оделся и выбежал во двор.

Очутившись под навесом, где вечером ставили возы, он как бы позабыл, что ему надо.

На середине чистого, необыкновенно просторного двора стоял Афонька, опираясь на метелку.

– Кум! – крикнул Рукавицын задохнувшись. – А товар?…

Афонька поднял бесцветные, крайне удивленные глаза, поскреб ощипанную бороденку.

– Откуда? – спросил он. – Чей будешь?

Купец пошатнулся, шапка упала. Спутанные волосы, тронутые ветром, зашевелились на голове,

– Афанасий… не убивай!

– Как ты попал на мой двор? – наступал Бритяк подбоченясь. – Чем тебе христианская душа моя помешала, бродяга?

– А-а! – взвыл Рукавицын, только теперь поняв все. Он двинулся на эти бесцветные, немигающие глаза.

– Сказывай, где? Из-ни-что-о-жу!

Позади хрустнул снег. Купец оглянулся. В двух шагах стояли Петрак и Афонькина жена. Один держал вилы-тройчатки, другая – дубину, взятую с купеческого воза.

Рукавицын как-то сразу обмяк, съежился. Он вспомнил что-то далекое, страшное: может быть, минуту убийства, когда нападающим был сам…

– Тимо-о-оха! – закричал краснорядец, живо представив себе обожженное стужей честное лицо батрака. – Спаси, родной! О-зо-ло-чу!

Но предусмотрительный хозяин еще с вечера услал Тимофея на мельницу.

«Отыгрался Пашка пятаками», – мелькнула у купца и оборвалась, как осенняя паутина, пропащая мысль.

Он тихо, безвольно опустился перед Афонькой на колени и коснулся потным лбом мерзлой земли.

Часть первая

 
И для меня воскресла радость,
И душу взволновали вновь
Моя потерянная младость,
Тоски мучительная сладость
И сердца первая любовь.
 
А. Пушкин


Глава первая

Над избами – утренний дым, ковыльно-сизый и легкий. Еще не закрылись ворота после выгонки скота, не проветрились унавоженные топкие дворы, а солнце уже припекало. На вековых жердевских дубах и в зарослях ракитника, под гулкими сводами кирпичной колокольни кричали галчиные выводки. Скрипели колодезные журавли, звякали ведра, слышались женские голоса.

Высохшая до восковой желтизны Ильинишна, страдая одышкой, делилась с соседками радостью:

– Во сне я, девоньки, палец порезала. Кровь текла красная-красная…

– К родному, – вставила солдатка Матрена, любившая отгадывать сны.

– Истинная правда. Не успела печь вытопить – и Степан через порог. Страстей-то, страстей перенес! В неметчине томился… Три раза бежал, да все ловили. На четвертый – сам бог, должно, пособил – добрался с товарищем до границы. Своя, говорит, земля – рядом, а беда – над головой… Опять заступила дорогу стража! Без воды, без хлеба в горах маялись, горюшко мое…

Ильинишна умолкла, вытирая покрасневшие глаза черным в белую крапинку старушечьим платком. И продолжала тише, словно опасность еще не миновала сына:

– Ночью пошли напролом, как медведи на рогатину. Шум поднялся, стрельба… Наш-то в суматохе потерял товарища – питерца Ваню Быстрова. Пуще единокровных братьев сроднились они на чужбине. Может, убили, а может, обратно попал в неволю – сгинул в темноте. Одному Степану довелось перемахнуть на Украину, так ведь и там лютуют немцы с гайдамаками. Схватили: «Кто такой? Откуда? Не иначе, большевик!» Над ямой, чуешь ты, стоял… Да, видно, господь отвел смерть.

Она торопилась домой, заплаканная и радостная, сопровождаемая возгласами удивления и сочувствия. Почти бежала, придерживая на плече коромысло с плескавшимися ведрами и приминая босыми, натруженными ногами росисто-пыльный подорожник широкого большака. В полумраке сеней осторожно поставила ведра. Гулко билось ее сердце, мешая слышать дыхание сына, раскинувшегося на соломе.

От соломы пахло теплым житом. Сквозь щели неплотно сколоченной двери тянулась золотая пряжа солнечных лучей – посланцев благоухающей природы. Глаза, привыкая к полумраку, отчетливее видели Степаново лицо – молодое, исхудалое. На большой чистый лоб спадали завитки черных кудрей.

Ильинишна заметила тонкий белый шрам над правой бровью. Наклонившись, легонько попробовала пальцами. Шрам был тверд и неровен, подобно тугой бечеве, – след пули или штыка.

Сердце матери сжалось от внутреннего холода. Она с ужасом представила себе тот далекий край, где ходил Степан по чужим дорогам, всем чужой. Сколько раз он мерз и голодал, сколько раз возле него кружила смерть?

Из избы вышел, тяжело двигая больными ногами, седой, лохматый Тимофей. Ширококостное тело старика, когда-то могучее и выносливое, ослабло. Плечи обвисли, спина выгнулась дугой, заострилась сухими лопатками. И только в глубоко запавших глазах светились искорки гордого упрямства и несдающейся душевной воли.

– Спит? – прогудел Тимофей взволнованно. – Пущай спит. Не топчись, мать, не буди. Сколько небось ночей не спал!

– Четыре года! – вздохнула Ильинишна, занятая собственными мыслями. – Где тебя ноженьки носили, дитенок? Ни весточки, ни слуху не давал! Я уж, старая дура, в поминанье записала – за упокой…

Они стояли рядом, отец и мать, все еще не веря своему счастью. Стояли, погруженные в немоту. Ильинишна вспоминала, как берегла Степана под сердцем, как пеленала новорожденного, как, чутко охраняя его покой, коротала дни и ночи у подвешенной к потолку люльки, и всегда неразлучны были с ним ее горести и надежды… Тимофей крутил головой, грустно оглядываясь на детство сына, встреченное голодом и нуждой.

Степану шел восьмой год, когда на семью обрушилась беда. Зимой, накануне Николы, отец доставал замоченную в копанях Феколкиного оврага пеньку и провалился на дно. Следовало бы тотчас уйти домой: мокрый по горло, он сразу начал коченеть… Но, вспомнив наказ Бритяка – покончить с пенькой до праздника, Тимофей остался работать.

Уже запоздно Ильинишна привела его, обледенелого шатающегося, с горящими глазами.

– Пи-ить… пить дайте, – простонал Тимофей, упав на приступок.

После праздника наведался Бритяк. Он постоял над мечущимся в беспамятстве Тимохой, буркнул что-то насчет убытков в хозяйстве из-за болезни работника и присел на лавку. Скупое, обтянутое грязновато-желтой кожей лицо Афоньки выражало досаду. Бесцветные глаза уставились на Ильинишну, топившую печь навозом.

Навоз не горел, изба наполнялась бурыми облаками ядовитого дыма.

Бритяк плюнул и отвернулся.

Вдруг складки на его шершавых щеках оживились. Он увидел мальчишку, чинившего в запечном кутке лапоть. Кривая, с деревянным черенком свайка и кусок бечевки послушно двигались в детских руках.

– Скотину-то кормить небось годится, – робко сказала Ильинишна, поймав бритяковский взгляд. – Он у нас бойкий, за всякое дело хватается.

Бритяк вздрогнул, точно хищник, спугнутый при виде намеченной жертвы.

«Как она угадала, черт!» – и притворился, что не слышит.

Но, уходя, бросил с порога:

– Посылай малого ко мне! С хлеба долой, это понимать надо. И копенку соломы дам на топливо.

Так и пошел батрачить Степан.

Батрачил за харчи, за мелкие подачки, узнавая перед собой бесславный путь, проторенный отцом. Зимой таскал короба половы и вязанки соломы да вики хозяйской скотине. Летом косил, пахал, водил лошадей в ночное. Бритяк прибивал ребенка к делу с явным расчетом заменить искалеченного Тимоху.

Сверстники Степана уже третий год ходили в школу, а он лишь с завистью смотрел им вслед. Однажды, не выдержав, тайно убежал за гурьбой ребятишек. Опустив голову, стоял в школьном коридоре, боясь переступить: порог. Но учитель Федор Митрофаныч приметил новичка. Положив руку на его нечесаные кудри, ласково спросил:

– Учиться хочешь, мальчик? Степан заплакал…

Он учился хорошо, с жадностью и ненасытным упрямством набрасываясь на книги. Его переводили из класса в класс, хотя каждой весной батрачонок вынужден был оставлять школу раньше срока, нанимаясь к хозяину до поздней осени.

– Тебе в гимназию надо, Степа, – говорил Федор Митрофанович на выпускном экзамене. – Подумай об этом, посоветуйся с родными. Я со своей стороны сделаю все возможное…

Однако Степан уже нанялся стеречь деревенское стадо. Затем гснял у помещика Гагарина конский табун. Подрастая, ходил на поденщину вместе с Настей – голосистой хороводницей, приемной дочерью жердевского мужика Федора Огрехова. Степан прослыл лучшим косарем, Настя – первой жницей.

Не сгибалась еще под тяжестью нужды молодая спина, не сдавалась озорная удаль. Но Степан видел, что не бывать настоящему счастью в этой перелетной жизни между домом и чужим полем, и незадолго до воинского призыва подался на Парамоновский рудник.

Вскоре по Жердевке распространился слух, что Степан арестован… На страстной неделе Ильинишна вернулась из церкви чуть жива: перед всем народом поп укорял ее за сына, предавая анафеме «богоотступника и царененавистника».

Укладывая спать младшего сынишку, Ильинишна крестилась и шептала:

– Молись, Николка! Проси боженьку, чтобы помиловал братку Степана… Ты маленький, твоя молитва чистая.

А Тимофей сердито гудел:

– Какой бог, дура? У богатых – бог, у побирушек – сумка!

Спустя несколько дней, ранним апрельским утром отворилась избяная дверь, и вошел плечистый светлоглазый парень, обряженный в длинную бабью рубаху.

– Сыночек… Горемычный мой! – вскрикнула Ильинишна, узнав Степана.

Степан тут же, у порога, сбросил с себя нелепую мешковину, и родители увидели совершенно взрослого сына, в черной суконной паре городского покроя, осанистого и красивого. Он умылся из глиняного чайника, висевшего над лоханью, сел за стол.

На столе дымился чугунок с вареной картошкой. Красные, потрескавшиеся на морозе руки Степана нетерпеливо сдергивали картофельную шелуху. Он ел обжигаясь.

К окнам прилипли носы, подбородки. Слышалось:

– По этапу…

– Да ну? Острожный был костюм-то?

– Не то, чтобы… Просто для ради позора власти подчудили. Урядник, вишь, провожал до съезжей!

– Арестант! Забастовщик! – выкрикивал из толпы Ефимка, сын Бритяка.

Степан, будто ничего не слыша, рассказывал родителям о шахтерской жизни, о столкновении с полицией во время стачки, и глаза его темнели, сверкая остро и дерзко.

– Раньше я думал: в Жердевке – людям разор, счастье надо искать на стороне. Оказывается, везде бедняку хомут припасен. У Парамонова за двенадцатичасовую упряжку человек едва зарабатывает на хлеб. Гибнет наш брат в завалах, чахнет, заживо гниет. Выходит, бежал я от волка – попал на медведя!

– Парамонов – известный миллионщик, что ему до чужого горя и нужды? Знай себе, с жиру бесится, – заметил Тимофей.

– Да как бесится-то! – Степан отодвинул чугунок, перестал жевать. – Пароходы шлюхам дарит! Из Парижа вино вагонами выписывает для кутежей! А сын сидит в клубе, пьяная морда, шампанское разливает. Нальет бокал, плюнет в него и кладет рядом двести, мало – пятьсот рублей. Кто, стало быть, выпьет, тот и куш берет.

– Ох, царица небесная, пропасти нету на дармоедов! – ужаснулась Ильинишна.

– День и ночь в клубе пьянство, картежная игра, дым коромыслом… Продует иной офицерик казенные деньги – хоть пулю в лоб. Ну, и куражится над ним Парамонов.

Степан прожил с родителями недолго. Помог слепить глинобитную конюшню, – дома лелеяли мечту о покупке лошади, – и снова собрался идти искать работу.

– Мам, – сказал он напоследок, – дай мне теплый отцов пиджак. Я пришлю.

– Куда, сынок? – побледнела Ильинишна, страшась новой разлуки, но пиджак подала. – Головушка неприкаянная!.. Остерегайся, дитенок, злой напасти! Береженого-то бог бережет…

– Вот об этом, мамаша, и речь, что нельзя нам себя беречь, – с грустной улыбкой сказал Степан, прощаясь.

Он ушел. Мать видела с порога, как на деревне к нему приблизилась Настя Огрехова – его любовь. Но Степан обменялся с девушкой только несколькими словами и, не задерживась, скрылся за околицей.

Потом в Жердевку не раз наведывались урядник Бешенцев и волостной старшина Филя Мясоедов, справляясь о Степане. Говорили, будто он собирает в Гагаринской роще народ и читает вслух запрещенные книги…

Год призыва Степана совпал с началом мировой войны. Молодежь спешно сгоняли по пыльным проселкам в города, откуда везли в скотных вагонах на запад. Железнодорожные станции оглашались пьяными песнями под гармонь, истошными женскими воплями.

Стихали деревни, охваченные тревожным запустением.

Степан прислал письмо с дороги – и точно в воду канул. Бушевала война. Брели по российским большакам беженцы с Полесья. Давно уже получила Матрена Горемыкина «похоронную» о своем муже. Давно жердевцы перестали дивиться калекам, вроде бывшего пастуха Якова Гранкина, выписавшегося из госпиталя без ног… Но Степан молчал.

А на третьем году безвестья приползла черной змеей молва о его гибели. Люди ссылались на очевидца – солдата из деревни Кирики, который приехал домой залечивать раны и вскорости умер.

– Солдат сказывал: под Перемышлем наших полегло видимо-невидимо… И Степана там в голову убило, – уверяла Аринка, дочь Бритяка.

Ильинишна сходила в Кирики и, ничего не выяснив у сраженной собственным горем вдовы однополчанина Степана, плакала дома навзрыд:

– Пропал наш соколик, кровинка бездольная!..

Она стала еще тише и набожней. В церкви клала земные поклоны, и все заметили, до чего иссушила и состарила ее безутешная скорбь.

Тимофей крепился, но было видно, что и его песенка спета. Он седел и гнулся, как надломленный бурей дуб, готовый вот-вот рухнуть.

Пришлось отдать в батраки младшего сынишку Николку: не было дома других добытчиков.

После революции в Жердевку начали возвращаться окопные бородачи, пропахшие махорочным дымом теплушек, полные веры в ленинские слова о мире и земле… Но напрасно Ильинишна и Тимофей смотрели на дорогу: Степан не приходил.

И вот, когда родители уже отчаялись ждать и призрачной казалась их надежда, он явился…

– Пущай спит, – повторил Тимофей, уводя Ильинишну В: избу. – Сколько, поди, тысяч верст отмерил…

– Будто подстреленный голубь упал на землю…

– А ты думала, он станет песенки петь да гостинцами нас одарять? Солдатская доля – неволя. Правду говорят люди: служи сто лет – не выслужишь сто реп!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю