Текст книги "Грозное лето"
Автор книги: Михаил Соколов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 64 страниц)
Тогда он был сильный, Сергей Николаевич Бугров, владелец чугунолитейного завода и нескольких пароходов на Азовском море, и преуспевал все более, и хотел таким же сделать и сына, единственного наследника, но Николая Бугрова почему-то мало интересовало «дело» родителя, а более всего привлекало военное дело, хотя во всем роду Бугровых никто не служил даже солдатом, а дед, купец с Волги, терпеть их не мог и пренебрежительно называл не иначе как: «Служба – она есть дура, в расход вводит, а копейку – не родит».
Теперь Бугров-отец уже не был полноправным хозяином завода и пароходов, а был всего только акционером, хотя и держал контрольный пакет акций, а он, сын, бросив технологический, окончил Военно-артиллерийскую академию, получил батарею и стал штабс-капитаном, и теперь пути их разошлись так, что их и не соединишь. Так о чем же хлопочет родитель и чего ради оказал честь? Или конец почувствовал и алчность гложет, что некому передать наследство? Или мать упросила навестить его, сына, чтобы как-то наладить отношения? Но он, Николай Бугров, так отвык от родителя, что позабыл о нем и думать, а не только не намерен был сближаться.
И он сказал:
– Я слушаю тебя, отец. Только прошу тебя: не витийствуй особенно и не колеси, как Сазонов, вокруг да около, а говори прямо: чем я обязан и что ты хочешь от меня?
– Скажу, не торопись, – уставшим голосом, как больной, ответил Бугров-отец и немного помолчал.
Понимал он, ненавидит его сын лютой ненавистью и слушает лишь приличия ради, потому что поодаль гуляли офицеры и посматривали в их, Бугровых, сторону с любопытством и уважением, и ссориться на людях было не очень достойно офицера. Да и он, отец, не горел особенным желанием разговаривать с сыном и унижаться на старости лет, но жена, дочь и даже зять, муж дочери, так насели на него в последнее время, что он сдался и обещал сделать все, чтобы восстановить семью. И действительно, кое-что уже сделал: купил дом, купил службу для сына, выписал чек Вырубовой на двадцать тысяч рублей в дар лазарету за сохраненную сыну руку и получил заверение Вырубовой, что она позвонит кому следует и поможет в определении штабс-капитана Бугрова на службу здесь, в Петербурге. Но…
– Но, – задумчиво и беспокойно сказала Анна Александровна, – но у него – роман с сестрой милосердия Марией, которая, как мне сообщил Владимир Александрович, дядя ее, рвется на театр военных действий и конечно же увлечет за собой и нашего с вами подопечного, штабс-капитана. Хотя, по совести говоря, она не очень достойная партия ему: ее так великодушно обласкала государыня, случайно встретив в парке, а она, негодница, вела себя до этого крайне неподобающе к имени высокоуважаемых государыней и всеми нами людей. Мне казалось, что ей не на театр военных действий потребно ехать, а куда-нибудь на богомолье отправиться следовало бы.
Бугров-старший был удивлен: фрейлина государыни снисходит до таких, в сущности, мелочей? Ему неведомо было, что Вырубова сама стала оказывать его сыну знаки внимания и более всех была заинтересована в том, чтобы далеко от себя его не отпускать, и тотчас согласился:
– Условились, достопочтенная Анна Александровна. Со своей стороны я сделаю все, что в таких случаях подобает делать родителю. И позвольте мне, сермяжному, выразить вам за столь ревностное участие в судьбе моего неблагодарного отпрыска мою глубочайшую признательность… На потребы вашего высокочтимого учреждения, носящего имя преосвященного Серафима.
И подписал еще один чек, на этот раз – на десять тысяч.
Поэтому сейчас он и спросил у Бугрова-сына в первую очередь:
– Сестра твоя, Анна, говорила как-то мне, что у тебя – роман с некоей Марией, не то баронессой, не то такой же дворянкой, как и ты?
– Правда. Но не роман, отец, а нечто большее, – ответил Бугров-младший.
– А она любит тебя по-настоящему или так, барской прихоти ради, строит тебе глазки, извини?
Бугров-сын недовольно заметил:
– Прекратим об этом, отец. Я не желаю, чтобы ты вмешивался в мою интимную жизнь.
Бугров-отец исподлобья бросил мрачный взгляд на офицеров и спросил:
– Разве это лишь твоя жизнь, коль сия девица и будущая моя невестка изволила весьма неблаговидно вести себя в лазарете фрейлины государыни и непристойно выражалась по адресу уважаемых самой государыней людей? Зачем нам, Бугровым, нужна такая невестка, а тебе – супруга? Мало у тебя своих неприятностей? Или у меня?
Штабс-капитан Бугров все понял. «Надежда наболтала. Или сама фрейлина? Далеко родитель пробрался, к Вырубовой, что сделать не так-то легко и просто. Значит, купил и эту дорожку. Крепка хватка деда: покупать все, даже господа бога, если обстоятельства требуют, как говаривал дед», – подумал он и негромко произнес:
– Отец, мы не сможем продолжать подобный разговор. На нас обращают внимание мои друзья офицеры и конечно же пристанут с расспросами.
– А ты и расскажи, о чем мы беседуем.
– Если я расскажу, чем тебе не понравилась Мария, – поверь, все офицеры, которых ты видишь, одобрят ее поступок и осудят тебя. Так что будет куда благоразумнее, если мы на этом и закончим нашу затянувшуюся беседу. Извини, но, честное слово, я не могу более ничего сказать тебе доброго, – сдержанно сказал Бугров-младший. И неожиданно добавил: – Мария говорила о некоем хлыще и святом черте совершенно справедливые слова.
Бугров-старший испуганно спросил:
– О… О том самом…
– О нем, отец.
– Да, но Анна Александровна… Неужели она… О, черт, я сойду с ума, – с искренним огорчением и разочарованием произнес Бугров-родитель и некоторое время молчал в глубокой задумчивости и тревоге.
Вот уж кого он ненавидел всей душой – Распутина, – и считал его исчадием ада, и не раз возмущался: грязный мужик – возле трона! Можно ли придумать больший позор в истории государства Российского? Вряд ли. Он так и сказал великому князю Николаю Николаевичу, когда тот, проездом на Дон, останавливался на несколько минут в Харькове:
– Ваше императорское высочество, сделайте все возможное, чтобы изгнать Гришку Распутина из Петербурга. Это же – истинный позор нашей великой империи и монаршего трона.
Сказал, когда преподносил хлеб-соль, на виду у всего цвета промышленников юга России, владельцев заводов и рудников, да еще на виду помещиков, которые согласно кивали головами каждому его слову.
Николай Николаевич тогда только нахмурил черные брови, принял хлеб-соль и прикоснулся к роскошному караваю сухими, маленькими губами и ответил грохочущим басом:
– Я передам его величеству вашу, господа, просьбу при первой же возможности. Что касается меня, то я когда-то пригласил Гришку для лечения моей охотничьей собаки, а ныне я его повесил бы с удовольствием… Благодарю за хлеб-соль.
Бугров-старший сказал это на вокзале, а дома потом многие дни думал: дойдет или нет все это до царя, до царицы? А если дойдет? С великого князя что возьмешь? Дядя царя все может, а что может он, заводчик Бугров, хоть в банках у него и лежит несколько миллионов? Но время пощадило его. Более того: царь вскоре после этого пожаловал ему за преуспевание на ниве отечественной промышленности почетного дворянина. Великий князь устроил? Бог его знает.
И Бугров-старший решил: а не пора ли заменить Харьков – Санкт-Петербургом? Сыну еще жить и жить, образовался, стал и инженером, и ученым артиллеристом, и пора обрести семью и осесть в столице покрепче. Но трудно теперь сделать это – и приходится упрашивать стервеца.
Сейчас Бугров-старший делал первую попытку сделать это и говорил возможно сердечней, по-семейному:
– Вот что, сын: оставайся в Петербурге. Ты уже достаточно доказал верность престолу, отечеству и государству и кровью своей заслужил почетного Георгия, с чем, извини, запоздало и поздравляю. Наша армия ведет ожесточенные сражения с противником при Сольдау, и пусть теперь другие послужат и докажут, на что способны. Тебе приготовлено будет, как только генерал Кузьмин-Караваев возвратится из Тулы, надлежащее место в Главном артиллерийском управлении. С кем надлежит – я уже условился…
– И сколько дал, извини? – иронизировал Бугров-сын.
– Столько, сколько нужно, – не таился Бугров-отец и продолжал: – Рядом с Главным управлением будет находиться твой дом, в котором ты можешь расположиться, как тебе вздумается. Не понравится – купим особняк на Петроградской стороне. И… делай предложение Марии. Я согласен и тотчас положу в швейцарский банк на ваше имя миллион рублей. На всякий случай, война еще неизвестно чем может кончиться. Скорее всего, кончится той самой революцией, за которую ты ратовал в пятом году и которая стала причиной нашей размолвки. Вот и все. Сейчас можешь не отвечать мне, сейчас ты все отвергнешь. А когда примешь мои советы да возьмешься за ум – переведу на твое имя все остальные деньги. Пять миллионов. Себе оставлю акции.
Бугров искренне рассмеялся и спросил:
– А что я должен буду делать с такой пропастью денег, отец? Артиллерийское управление оклеивать? Ты лучше отдай их военному министерству на приобретение пушек, винтовок, патронов орудийных, чего у нас не хватает. Право, это было бы куда более патриотическое предприятие.
– Пустые разговоры. Сухомлинов, наоборот, мне обещал выдать субсидию для подготовки прокатных станов под шрапнель, хотя они и без того готовы, валки только заменим новыми. Они тоже есть, я предвидел это и заготовил впрок.
Бугров качнул головой от удивления и задумчиво произнес:
– Умен наш капитализм, оказывается. Все заготовили впрок, а с государства три шкуры норовит содрать. Как это называется, отец?
– Не знаю. Я политическую экономию не изучал… Итак, – встал Бугров-старший и надел котелок-шляпу. – Надумаешь доброе дело – дай мне знать в Харьков. Домой то есть… Да, мать велела кланяться. И сестра. Кстати, она вышла за инженера, бывшего твоего дружка по гимназии. Хваткий такой получился и выбросил из головы все революционные теории. Прощай, мне некогда особенно засиживаться. А за прошлое не поминай лихом. Время было такое, решалась моя судьба.
Он не подал руки, не посмотрел на Бугрова, а просто кивнул головой и уже пошел было, да Бугров-младший взволнованно произнес:
– Отец, я ничего тебе писать не буду. Не о чем писать.
Бугрова-старшего словно плеткой-свинчаткой жиганули по спине, и он даже споткнулся и сгорбился, готовый упасть, но не упал, а так и остался стоять.
Штабс-капитан Бугров продолжал:
– Твои соблазны меня не прельстят и к тебе не вернут. Деньги твои мне не нужны, можешь отдать их зятю. Дом можешь продать. На Марии я не женюсь. Через неделю я выпишусь и отбуду на театр военных действий. Теперь – иди. Передай поклон маме и сестре.
Отец не ушел, а продолжал стоять, так и не обернувшись и словно ожидая, что еще ему скажет этот гордец и солдафон и еще сукин сын, а не офицер и защитник престола и отечества. «В Сибирь. На Сахалин таких следует отправлять, а не в действующую армию. Они развалят ее и предадут престол, ваше величество. И вас. И нас», – думал он и, наконец обернувшись вполоборота, по-волчьи, посмотрел на Бугрова вдруг по-прежнему засверкавшими, огненными глазами и все тем же металлическим голосом спросил:
– Это твое окончательное решение?
– Да.
– В действующую армию возвращаешься?
– Да.
– Значит, разрыв окончательный?
– Разрывать нечего, отец. Ты все сделал девять лет тому назад, – отвечал штабс-капитан Бугров неприязненно, враждебно и поправил черную повязку. – Сегодня уезжаю, – и пошел в здание лазарета.
Бугров-отец косо посмотрел ему вслед и не мог не отметить: сын шел безукоризненно, даже красиво, как и положено офицеру, и еще видел, как перед ним расступились раненые солдаты и офицеры, и на секунду в нем шевельнулось чувство гордости за свой род, за себя, но в следующую секунду сказал в уме: «Мальчишка. Идиот. Весь – в деда. А впрочем, скорее – в родителя: упрямый, как козел».
И сам выправился по-военному и пошел к ожидавшему извозчику гордо и величественно, как ходил – некогда, отбросив руку назад.
А штабс-капитан Бугров вернулся в палату, собрал скромные пожитки, надел портупею, пояс с наганом и пошел в ординаторскую.
– Прошу выписать меня из вашего уважаемого учреждения, доктор, я – здоров и уезжаю в армию.
Заведующий отделением – пожилой и близорукий – оторвался от чтения бумаг, поднял очки на лоб и сказал:
– Не морочьте мне голову, штабс-капитан, и идите в палату. У меня и без вас полно хлопот: завтра прибывает еще новая партия раненых, а куда я их помещу, если у меня все забито, да еще вас прислали из Царского? В общем, честь имею.
Бугров настаивал:
– Я прошу вас, доктор. Или я уеду без всяких документов и, по вашей милости, могу оказаться в контрразведке: ей ведь во всяком переулке мерещатся шпионы.
Доктор нашел его историю болезни, прочитал, что в ней было написано, и продолжал:
– У вас тут – рваная рана, – тыкал он пальцем в бумагу. – К тому же предполагалась газовая гангрена, к тому же еще предполагалась ампутация руки. Благодарите всевышнего, что он сжалился над вами, счастливчиком. Один шанс из тысячи выпадает на долю подобных больных.
Бугров высвободил руку из подвязки, сказал:
– Эти предположения, доктор, были в прошлом столетии. А сейчас – смотрите, – и, взяв дубовый стул за самый низ ножки, поднял его на уровень груди.
Доктор опять покачал головой, как бы говоря: «А и глупый же вы, штабс-капитан», но сказал иное:
– Понимаю, лавры Поддубного не дают покоя, – и строго прикрикнул: – Марш в палату! Мне не до цирковых номеров!..
– В таком случае я уеду без документов, и вы будете в ответе за все, что со мной произойдет в пути..
Доктор махнул рукой и отпустил его на все четыре стороны.
И Бугров поехал к Марии, в Смольный…
Возле Смольного ходил взад-вперед Михаил Орлов, поджидал Марию.
– О! Как нельзя кстати, штабс-капитан, – сказал он. – Сегодня вечером мы пойдем с тобой к путиловцам. Будет выступать Петровский.
– Я уезжаю на фронт. Пришел проститься с Марией, – невесело ответил Бугров.
– Так и я уезжаю и пришел проститься с Марией.
– В Париж?
Михаил Орлов не успел ответить: к ним подошла Мария.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Генерал Жилинский беспокоился: долетит ли штабс-капитан Орлов благополучно? Немецкие аэропланы шныряют в небе противника, как у себя дома, и, говорят, уже имеют ручные пулеметы, так что могут, при случае, и того, не дай бог…
И тяжко вздохнул. И подумал: долго ли он еще будет наблюдать за своевольством Ренненкампфа? А не пора ли приструнить его и развенчать его ореол? И понимал: не пора. Нет достаточных оснований. Ибо он, Ренненкампф, буквально заблиндировался своими бесчисленными телеграммами ставке верховного главнокомандующего, военным атташе союзников и самому царю, коему он телеграфировал особо и настырно, равно как и думским деятелям, и Гучкову, а репортерам газет надавал столько интервью на месте, что впору сочинения выпускать.
Командующий первой русской армией, генерал от кавалерии и генерал-адъютант свиты его величества Павел Георг Карлович Ренненкампф фон Эдлер, тот самый, который в японскую кампанию вероломно не выполнил своего воинского долга вверенной ему Забайкальской кавалерийской дивизией и не помог соседней кавалерийской бригаде, которой командовал Самсонов, сдержать японцев при Ентайских копях, чтобы дать возможность основным силам русской армии спокойно отойти к Мукдену.
И получил публичную пощечину от Самсонова на Мукденском вокзале.
Ренненкампф, бывший усмиритель «боксерского» восстания в Китае, бывший начальник карательной экспедиции в Сибири в пятом году, расстрелявший Костюшко-Валюжевича, казнивший Коршунова, повесивший передовых революционеров Читинской республики и забастовщиков Восточно-Китайской железной дороги, – прусский барон, не желавший до конца сражаться со своими родственниками, служившими на стороне противника, проклятый народами России, вызывавший у всякого честного сердца гнев и презрение.
Через месяц его устранят от всех должностей, и он наводнит Москву и Петербург писаниями, в которых будет обелять себя и хулить всех, однако от него отвернутся.
Но сейчас он был героем разгрома противника в Восточной Пруссии, хотя его никто и не видел во время боев ни на позициях, ни в штабах дивизий.
Жестокий и чванливый, не признававший над собой никого, кроме царя и царицы, коими после пятого года был удостоен генерал-адъю-танта свиты его величества, Ренненкампф никакого влияния на ход сражений при Гумбинене, как и при Сталюпенене, не имел и был обязан беспримерному мужеству и беззаветной храбрости нижних чинов и офицеров двадцать восьмой, двадцать седьмой, сороковой и двадцать пятой дивизий, а еще обязан был угрожающему наступлению армии Самсонова, перепугавшей немецкое командование до паники, ибо именно эта армия могла не выпустить восьмую армию из Восточной Пруссии.
И Мольтке потому и прекратил отступление восьмой армии и решил атаковать Самсонова, что был уверен: Ренненкампф не сможет и не захочет делать марши по сорок – пятьдесят километров в сутки, чтобы догнать отходящие немецкие корпуса Франсуа, Макензена и Белова, если даже и обнаружит, что против него осталось лишь полторы кавалерийских дивизии, которых конная лавина хана Нахичеванского могла смять в считанные минуты. Но хан Гуссейн Нахичеванский не отличился активностью ни при Сталюпенене, ни при Гумбинене и позволил германской кавалерии ворваться в тыл двадцать восьмой дивизии Лашкевича, теснимой всем корпусом Франсуа, и учинить ей погром в тылу, тогда как хан Нахичеванский находился от противника в трех – пяти верстах в полном бездействии. А когда генерал Лашкевич попросил его о помощи, ответил, что сам «еле держится», хотя на него никто не нападал и не знал о его близком присутствии.
Мольтке шел на риск отчаяния, а вернее, на чистейшую авантюру: атаковать относительно свежие корпуса Самсонова обескровленными корпусами восьмой армии.
Генерал Жилинский, не идя ни на какой риск, мог свести все это к нулю и добить противника, заставив Ренненкампфа наступать, но он вдолбил себе в голову победу при Гумбинене окончательную, точно так же, как вдолбил в голову себе и царю победу во время Киевских игр, когда на самом деле было поражение.
Эти раздумья не давали ему покоя всю ночь. Да, конечно, было бы лучше, если бы Ренненкампф нагнал противника на Самсонова, а Самсонов перехватил бы его. И пусть оба они и не разобьют его, пусть только нанесут еще один хороший удар и вынудят и Гинденбурга попятиться еще дальше к Берлину, – это будет все же лучше, чем полная неопределенность, и может кое-что прибавить к его, главнокомандующего, карьере, например, орденишко или чинишко какой, как любит говорить Антон Иванович Деникин.
И однако же что-то тревожное червячком точило под сердцем. Уж больно все хорошо идет у него на всем фронте, особенно у вас, уважаемый Павел Карлович, но противник искусно удрал от вас и что-то замышляет. При германской сети железных дорог за одну ночь можно корпус передислоцировать в любую сторону на почтительное расстояние и приготовить противнику какой-нибудь германский кунштюк.
«Если это случится – что тогда? Тогда все припомнится. И Киевские учения, и нежелание наступать незамедлительно, и японскую кампанию поставят в строку. Мне поставят…»
Нет, не уснуть сегодня, не идет сон, хоть вставай и иди в штаб. Но идти нечего было – была глубокая ночь, и Жилинский наконец встал, зажег настольную лампу, нашел порошок и, выпив его, сел на кровать. Сидел, опустив голову, и тер виски тонкими указательными пальцами, и опять, опять думал о Ренненкампфе. И сказал с внезапно нахлынувшей тревогой:
– А знаете, Павел Карлович? Вы – врете, врете самым бесцеремонным образом. Перед вами и в японскую кампанию противник вдруг исчезал, когда вы трусили вступать в бой. И сейчас вы потеряли с ним соприкосновение и лжете, что он бежит от вас. Не мог же он провалиться сквозь землю? И знаете что? Вы не забыли пощечину, которую вам влепил на Мукденском вокзале Александр Васильевич, и не хотите помочь ему. Да, милостивый государь, – досадливо произнес он и еще глотнул порошок, а йотом посмотрел, что именно глотал, и оказалось, что аспирин.
И лег на кровать, и укрылся с головой серым солдатским одеялом, хотя на дворе была теплая августовская ночь…
Утром, едва ли не чуть свет, он пришел на службу в штаб, спросил у дежурного офицера, нет ли сведений от Самсонова, и, получив отрицательный ответ, нетерпеливо спросил:
– А почему я не вижу офицеров? Здесь что, департамент, богадельня или штаб фронта? Безобразие! Вызвать всех на службу! И пусть каждый подаст мне рапорт, почему прохлаждался, а не находился при исполнении своего долга.
– Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, – отчеканил офицер, сдерживая растерянность.
Служба начиналась в восемь часов, чего ради главнокомандующий поднялся с постели ни свет ни заря? Или встал с левой ноги? Но не будешь же об этом спрашивать, и офицер принялся скликать в штаб всех, кто жил поблизости, а за дальними послал конного вестового.
Жилинский устало сел за стол, переложил с места на место черные папки, в которых были бумаги, но увидел перед собой стопку бумаг, накопившихся за последние дни, и принялся читать их, пока не пришел с докладом Орановский.
Бумаг было – с Монблан: телеграмм, писем, записок от коммерсантов, от светских дам, благотворительных обществ, редакций газет, корреспондентов, разъезжавших по фронту, куда им вздумается. Были и телеграммы от военных представителей союзников при штабах армий, и телеграммы от варшавских знакомых, выражавших чувства восхищения победой при Сталюпенене и Гумбинене.
Жилинский читал их мрачно, будто его упрекали в чем-то нехорошем, и мысленно отчитал корреспондентов: «При Сталюпенене не было никакой победы, милостивые государи. И кто распускает подобную несуразицу?» – и написал размашисто зелеными чернилами: «Вздор. Подобные депеши впредь не принимать».
И небрежно бросил ее в сторону. Потом и другие стал бросать в сторону, на самый дальний конец стола, и все более раздражался: сколько уже прочитал – и ни одна душа ничего путного не пишет, не предлагает армии, – например, лошадей, или овса, или подков, несчастных подков, и еще более несчастных ухналей для них, а уж о таких вещах, как сапоги или телеги для обозов или продовольствие, и говорить нечего. Да что там сапоги! Никто не предлагал ну, скажем, обыкновенных ножниц, коими пользуются жестянщики и коих, хоть плачь, почти нет, и нижним чинам приходится рубить проволочные заграждения шашками и шанцевым инструментом, а то и просто накидывать на них шинели и переползать под огнем противника.
И опять раздраженно произнес:
– Никто… Ничего… Что за люди стали? Что за страна такая вдруг обнищавшая и оскудевшая? Русь наша – матушка православная? Патриотизм… Всеобщий подъем… Всеобщее лобызание и готовность все принести на алтарь отечества… А толк, толк какой, позволительно спросить, господа патриоты? Толк, оказывается, продается за деньги. А денег вы как раз и не давали нам, военным. В частности, вы, господа Родзянки, Милюковы и прочие. И чем, позволительно спросить, вы отличаетесь от социалистов, не пожелавших голосовать за военные кредиты? Ничем, и всех вас следовало бы – за шиворот и вон подальше от дел государственных и военных.
И тут на глаза ему попалась телеграмма, в которой значилось:
«Белосток, Главнокомандующему генералу Жилинскому. Простите великодушно ваше высокопревосходительство что беспокою вас но вы меня знаете и я надеюсь на снисхождение и прошу вас приказать штабе капитану Орлову имеющему служить при вашем штабе дать о себе знать две тчк жив ли здоров тчк у нас в Петербурге ходят тревожные невероятные слухи и вселяют беспокойство близких тчк умоляю ваше высокопревосходительство приказать штабе капитану Орлову телеграммировать родным близким тчк искренне уважающая вас Мария».
Жилинский потемнел от досады и неожиданности: в Петербурге ходят, оказывается, самые невероятные слухи о его театре. Кто распускает? За чем смотрит цензура? Джунковский? Беляев? – возмущенно думал он и позвонил в серебряный колокольчик, а когда вошел дежурный офицер, спросил:
– Кто позволил принимать подобные депеши? Поручик, передайте штабс-капитану Орлову, как только он прилетит: незамедлительно телеграфировать баронессе Марии в Петербург, подательнице сего, – показал он телеграмму, – жив он и здоров ли…
– Слушаюсь.
– Передайте ему также, чтобы засим он отправился на гауптвахту, на пять ночей. За то, что его интимными делами вынужден заниматься главнокомандующий. И за непочтительное отношение к даме сердца. А так как баронесса Мария не соблаговолила сообщить своего адреса, составьте записку военному министру от моего имени, чтобы он лучше надзирал за своими воспитанницами и не позволял бы им сеять панику в тылу и на театре военных действий.
– Слушаюсь.
– И еще повторите офицерам штаба следующее: всех, кто любит нежиться на перинах, вместо того чтобы отправлять свой воинский долг, я буду отправлять на гауптвахту на всю ночь.
– Слушаюсь. Но…
– Что еще за «но»? Как вы ведете себя, поручик? – повысил голос Жилинский.
– Но офицеры штаба уже сидят на своих местах.
Жилинский сообразил: увидели, что он пришел в штаб, и привалили.
И сменил гнев на милость:
– Скажите генералу Орановскому, что я жду его с оперативными документами. В рапортах офицеров нужда отпала.
– Слушаюсь, – произнес офицер, довольный, что все обошлось и что он избавил своих товарищей от неприятностей, и доложил:
– Ваше высокопревосходительство, на телефонном проводе – ставка верховного главнокомандующего.
Жилинский насупил брови и подумал: «Начинается. Допингирование спозаранку», – и, взяв трубку полевого телефона, негромко сказал:
– Жилинский у аппарата… Это вы, Николай Николаевич? – спросил он, полагая, что у телефона был Янушкевич, но услышал недовольный голос Данилова:
– Это я, Яков Григорьевич. Данилов. Здравствуйте. Что это вы, батенька, перестали узнавать бывших своих сослуживцев?
Жилинский едва не спросил: «А что это вы, генерал, стали обращаться ко мне с такой развязностью?», но решил подождать, что будет дальше, и ответил:
– Телефон такой, плохо слышно. Здравствуйте, ваше превосходительство, – официально назвал он бывшего своего подчиненного по генеральному штабу и вновь умолк, ожидая, что скажет этот Данилов-черный, любимец великого князя и фактический начальник ставки, а вернее – тихий диктатор штаба верховного.
Данилов без лишних слов сразу принялся за допинг – взбадривание:
– Когда Ренненкампф перестанет бомбардировать ставку своими самоуверенными депешами о бегстве противника и когда он начнет энергичное преследование последнего? Его высочество повелевает Ренненкампфу непрестанно атаковать германцев всеми силами. Равно его высочество требует быстрейшего движения Самсонова и соизволил выразить неудовлетворение тем, что он топчется в районе Сольдау.
Жилинский готов был повысить голос: «Но нельзя же гнать Самсонова в три шеи на волчьи ямы!» – но сказал сдержанно:
– Самсонов проходил в сутки по двадцать верст, однако я гнал его вперед и оторвал от магазинов питания армии. Сейчас он вышел на линию Нейденбург – Ортельсбург. Чем недоволен великий князь?
– Великий князь требует наискорейшего движения всего нашего фронта, а вы топчетесь в районе Нейденбурга – Ортельсбурга, – на юге и в районе Инстербурга – Ангербурга, – на севере. Благоволите принять меры и заставить своих командующих атаковать противника, пока он не ушел за Вислу. Его высочество хотел бы, чтобы вы порадовали его новыми успехами вашего театра и доложили об оных в ближайшее время.
Жилинский мрачнел все более. Не любил он Данилова еще по генеральному штабу, а теперь не любил еще и за то, что он всегда действует как бы от имени великого князя и требует, устраивает «допинги», которые, видимо, перенял от военного министра, полагая, что от разноса командующих только и зависит успех на фронтах, а на деле решительно ничего и никогда не предпринимает, чтобы помочь оным. Да и сидит в ставке, а на фронте и носа не показывает, чтобы осведомиться о положении на месте, и подать добрый совет, и оказать помощь делом. А ведь – не чиновник, достаточно опытный штабист, а вот же командует по телефону, по телеграфу, а в лучшем случае пришлет какую-нибудь писульку на листке из ученической тетрадки – и тем кончается.
И Жилинский, теряя терпение, спросил:
– Генерал Янушкевич далеко от аппарата? Пригласите его к телефону.
Это было сказано жестко, как говорилось в пору совместной работы в генеральном штабе, когда Жилинский приказывал, а Данилов исполнял. И именно это вызвало в Данилове неудовольствие, и он ответил:
– Начальник штаба ставки – у его высочества на докладе. То, что я вам говорю, – полагайте, что сие есть директива верховного.
– Я прошу пригласить к аппарату начальника штаба ставки. Вас я понял, и с меня этого достаточно, – уже явно не скрывая своего небрежения, настаивал Жилинский.
Но Данилов продолжал свое, как будто ничего не слышал:
– Пошлите воздушную разведку в район Благовещенского. Есть подозрения, что Гинденбург именно сюда отводит Макензена или Белова. Выдвиньте второй корпус Шейдемана за Летцен и в обход его и прикажите форсированно идти на Бишофштейн – правым крылом и на Бишофсбург – левым, совместно с кавалерийской дивизией Гурко. Предупредите Ренненкампфа, что, если они с ханом будут увлекаться бургундским и прочими вещами, не столь достойными похвалы, вместо того чтобы выбросить конницу впереди пехоты на сорок – пятьдесят верст и преследовать противника, – ему и хану будет вынесено порицание.
Жилинский горько усмехнулся и сказал:
– Порицание, ваше превосходительство, Георгий Никифорович, для Ренненкампфа – что мертвому припарка. Я приказал разыскать его в телефон и сделаю ему надлежащий допинг, но убежден, что толку от этого не будет.
– Если он не хочет более воевать – уберите его. Это – вопиющее нарушение элементарных канонов нашего устава, где ясно сказано: конница должна наваливаться на фланги противника, атаковать их и врываться в тылы для полной дезорганизации последних. А Ренненкамнф, равно как и его светлость хан Нахичеванский, – оба кавалеристы, а занимаются тем, что только и отвинчивают гайки на железных дорогах противника. В десяти верстах от своей пехоты. Это – не война, это – полное непонимание роли и назначения кавалерии…
Жилинский не мог более слушать и оскорбленно спросил:
– Вы решили прочесть мне кавалерийский курс, генерал? А не лучше ли было бы сделать это хану Нахичеванскому, сему бездельнику и пьянице, коему по неизвестным причинам вы вверили пять с половиной дивизий блестящей русской конницы?