444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 79)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 79 (всего у книги 80 страниц)

Ясный вечер испускал дух, воздух насыщался предгрозовой тревогой.

Вдали громыхнуло.

кажется, дома

Вызвал лифт.

Взвыла лебёдка, медленно уполз ввысь противовес и потом долго-долго перепасовывались на блоках тросы; наконец, свернувшись петлёй, опустился тонкий резиновый шланг, со щелчком остановилась кабина.

Выходя из лифта, наткнулся на Пашку, соседа по лестничной площадке; полноватый, розовощёкий, с пшеничными усиками и заплывшими самодовольными глазками, Пашка назавтра готовился заступить на свой хлопотный официантский пост в ресторане «Невский», но пока догуливал последний отпускной вечер, был в светло-сером, с блеском, костюме, при галстуке, очевидно, собрался в гости.

– Ильюшенция! – радостно приветствовал Пашка, – четвертак разменяешь? А сотню? За мной тачка катит из таксопарка, не будет сдачи… с усмешкой махнул рукой на безденежного Соснина и исчез за лифтовыми створками; ещё не знал, что на коричневом «Фольксвагене» будет ездить.

Хотелось пить.

На кухне во все стороны прыснули тараканы.

Из расчихавшегося крана хлынула ржавчина.

да, возвращение состоялось

Не верилось, что утром отправился… нет, он давно не был дома, давно, может быть, много-много лет, всё-всё, самое привычное, было внове.

Полилась прозрачная вода, напился.

В ванной жадно, как не достающий ему кислород, вдохнул запах хвойного мыла; и тут же душ с гибким шлангом качнулся коброй в боевой стойке. Встал под хилые горячие струйки, напора не хватало, но всё-таки…

Размяк. Полное умиротворение сулило махровое полотенце.

В зеркале, покрытом испариной, расплывалось розоватое пятно. Провёл пальцем по замутнённому лику, рассёк сверху вниз резким блестящим шрамом, задевшим бровь, угол глаза… смахнул ладонью туман; зеркало, засияв, вернуло ему затравленный взгляд, морщину на переносице, неумолимые мазки залысин.

Дошло, что звонит телефон, но пока натянул халат, добежал, в трубке сохранились лишь обидчивые гудки.

уселся за бюро, машинально, не понимая зачем

Сумка явно полегчала, в ней обнаружился только отчёт Адренасяна. Где «Ада как эротикада» в белой обложке, где «Die Traumdeutung»?

Отсутствовал и конверт с сепиевым фото.

На бюро был привычный ералаш, ворох черновиков жалкой «Справки» сгрёб, выбросил в мусорное ведро, уселся.

Посмотрел на шпалеру – на месте. Гобеленные вставки между шкафчиками бюро перекликались… да, цветовые гаммы шпалеры и вставок перекликались.

Не без удивления заметил толстую тетрадь с дядиным дневником.

7 марта 1919 года

Вчера повезло, удалось купить хлеб. В склянке оставалось постное масло, с солью получается очень вкусно.

21 января 1920 года

Тупое отчаяние.

Нет газет, ощущение полной отрезанности.

Зазвонил телефон.

Файервассер, ничуть не уставший, брызжущий энергией

Семён был бодр и деловит, забыл уже об унижениях абсурдного Дня Здоровья, готовился достойно встретить судебные испытания: едва приплыли, встретился с адвокатом, показал подшивку документов, адвокат обнадёжил… нет, Семён не забыл об унижениях – грозился прилюдной местью Филозову, Стороженко, даже продумывал своё последнее слово.

Суд, послезавтра суд, – застучало было в виске; он-то отказался от адвоката, для проформы адвоката должно назначить обвинение. Впрочем, испытал безразличие, перспектива судебных слушаний уже не волновала его.

– Ил, слышал? – Лапышков скончался. Довели гады безответного работягу, хотя бы в приличную больницу положили, так нет, в районную повезли…

С холодным отчуждением внимал.

Потом сказал, что слышал.

теперь – Гошка Забель

Положил трубку и…

Гошка начал с выговора – весь день длинные гудки, весь, потом занято. Вновь торопливо поведал о бандитском нападении в проходном дворе на Головчинера – после нагнетания ужасов, утешил: мозг учёного не пострадал, как подтвердили консультация профессора и последний скрупулёзный рентген.

Но это были вчерашние новости; Соснин не без чувства превосходства отметил – пока мы изживаем нападение № 1, предстоит ещё нападение № 2.

Гошка принёс в больницу рыночную клубнику, Данька ел с удовольствием.

11 февраля 1929 года

Любовь к классической литературе подпитывается, даже усиливается, завистью к ритмике ушедшей навсегда жизни, разве 19 век в русской литературе – не воплощённая гармония ритмов? Нынче течение времени утратило плавность, и искусство, послушное времени, взламывает воображаемые миры, рвёт ткань повествования.

Ищет гармонию в аритмии?

в созвучии с внутренним голосом

Да, – соглашался Соснин, – тяготясь головоломками, неожиданностями и несуразицами, поневоле станешь идеализировать традиционную повествовательность, где события естественно вплывали из прошлого в настоящее и, не страшась резких перемен, устремлялись в будущее по волнам житейского моря: фабула, сюжет доверялись непрерывному току времени… нынче не доверяются, напротив, гнушаются иллюзии плавности…

звонок

Гошка, задыхаясь, выпалил, что Валерку задержали в метро дружинники, придрались к нетрезвому виду – хоть бы вёл себя потише, а то загремит на пятнадцать суток.

ещё звонок

Шанский повторил свеженькую Гошкину новость, понадеялся, что всё обойдётся, тем более, что сцапал Валерку выживший из ума Свидерский. – Нежданный подарочек старорежимному идиоту на склоне лет, – смеялся Толька; похоже, взбадривая себя, радовался, что вскоре покинет затяжное абсурдистское представление, выдаваемое за самую передовую в мире реальность; поделился также радостью от Тарковского – сегодня в «Авроре» в который раз пересмотрел «Зеркало».

опять Гошка Забель

Голос срывался. – Всё, Ил, куда серьёзней, у Валерки дома, рассказали бывшие жёны, был обыск, закончившийся откровенной провокацией, – на книжной полке якобы нашли порошковый наркотик, при таком, заданном свыше, раскладе пятнадцатью сутками не отделаться, Валерку увезли на Литейный.

и тут же Гошка перезвонил

Бедный добрейший Гошка, столько сразу всего свалилось: поспешил предупредить Художника об аресте Бухтина, но не во время – от Художника уезжала «Скорая», случился сердечный приступ, кардиограмма показывала предынфарктное состояние; Гошка паниковал…

Соснин был спокоен.

– У Милки, – вздохнул Гошка, – всё тоже не слава богу, ей рекомендуют лечь на обследование, она, дурёха, отмахивается…

Соснин был спокоен.

– Боюсь, – тихонько кашлянул Гошка, понадеявшись пробить твёрдокаменное спокойствие собеседника, – боюсь онкологии.

Не пробил.

опять Файервассер, фонтанирующий идеями

Семён надумал скоординировать линии защиты. Пришлось выслушать довольно-таки путаный план.

напоминание

Мать просила проверить в сохранности ли старые крымские фотографии, напоминала, что это последнее, что связывает с… последнее, что осталось…

Отец чувствовал себя лучше, глотал таблетки.

опять Шанский (чему быть, того не миновать)

Тут уже и Шанскому было не до смеху, успел перепроверить у знакомых диссидентов сбивчивые сведения, которые ему, как и Соснину, сообщил Гошка Забель, так вот, Валерка влип в нешуточную историю, шить дело взялась гебуха, Отдел Культуры, а тамошние остепенённые искусствоведы в погонах не миндальничают, поскольку выполняют заказ – задают суду срок, и отматывать его потом осуждённому на всю катушку; Шанский не знал можно ли Валерке помочь…

Соснин точно знал, что помочь нельзя.

на сей раз Бызов

– Ил, слышал, Валерку прихватили в метро?

– Слышал, – отвечал спокойно, даже отрешённо; мог бы сказать, что ещё и видел, своими глазами видел, как прихватывали, вели, но промолчал, чтобы не последовали дополнительные вопросы.

и опять Файервассер

Семён только что перезванивал своему адвокату, чтобы уточнить некие детали в поведении на судебных слушаниях, и, слово за слово, адвокат нашептал ему о приказе очистить город к юбилею от сомнительных элементов, о коварстве органов, всё активнее подделывавших улики, подбрасывавших наркотики, для иллюстрации рассказал о рутинном сегодняшнем аресте, о нём случайно коллега адвоката обмолвился, и хотя это не телефонный разговор, Файервассер не мог не оповестить о беде, свалившейся на…

Думал: все – Гошка, Семён, и Толька с Антошкой – спешили сообщить ему то, что ему известно. Играл в смешения разных времён и доигрался, будущее, до которого им ещё ого-го, превратилось для него в прошлое, ощущал, их – на их концах проводов – ошарашивало его нечеловеческое спокойствие.

Подозревали в боязни поддерживать не телефонные разговоры? – Ил, куда ты пропал? Ил, ты слышишь меня? – спрашивал Файервассер.

Запальчивые сбивчивые речи, беспомощные вопросы… алое, по контуру окна, хотя и чуть скошенное пятно медленно-медленно скользило вверх по стене.

закат

Пепельно-бежевый мотыль с мохнатым толстым туловищем ударил в стекло, дёрнулась струна контрабаса. Искал убежища? – за мотылями, гнусно вскрикивая, гонялись чайки.

Вышел на балкон.

Ветер стих, на тёмный, отблескивавший червоным золотом гладко-зеркальный пруд садился туман.

Смотревшие на закат фасады домов-брусков были анилиново-алыми, их затенённые грани – сизыми, ивы, окаймлявшие пруд, – тускло-зелёными, решётчатые силуэты далёких портовых кранов – чёрными. Избранные раскалённым солнцем стёкла пылали, из трубы – одной из четырёх бело-красных полосатых труб тепловой станции – валил розовый пар.

И пылала закатная полоса, а грозовая туча, только что ещё массивная и тяжёлая, силившаяся пригасить свинцом эту полосу огня, вдавить её в залив, рассасывалась, распадалась высоко-высоко над обесцвеченным заливом на облачка – синяки на нежно-телесном своде; воздух кишел мошкарой.

не находя себе места

Не спать же, светло. Слонялся по комнате, присел опять у бюро; вот когда, наконец, можно было собраться с мыслями. И тут же захотелось впасть в сладостное бессилие после бурного дня – никаких мыслей. Захотелось, чтобы разум от него вообще отделился, отплыл, будто одно из тающих за окном облачков.

С минуту расслабленно следил за небесными трансформациями.

Итак, Вика сначала заметила среди зрителей на клавесинном концерте со свечами, в шалаше-читальне – Герка ударял по клавишам, Вика нотные страницы по кивку лохматой головы перелистывала; потом, годы спустя, после того литовского концерта, в Мисхорском парке, подмазывая губы после обеда… физиономию преследователя зловредно выхватило из субтропической флоры зеркальце? Заметила и, поражённая преследовательской прытью, не вынесла душевного испуга-толчка, свихнулась?

Нелли вспоминала на итальянских дорогах Крым. Не исключено, что и его вспоминала тоже. – Ты совсем не изменился, – с усмешкой, но изучающе-внимательно посмотрела, стоя вон там, у открытой балконной двери, держась за штору, – не по-весеннему жарким днём за подписью на бумажке для ОВИРа явилась. Вот она, усмехающаяся Нелли, у балконной двери. Тщательно готовилась к встрече? Какой живописец накладывал грим, какой скульптор лепил ниспадавшие с бёдер складки? Платье цветов саванны, сабо. И – устремлённость рвущейся в полёт птицы. Не ошибался, почувствовав когда-то, на мисхорском пляже, когда Нелли, блаженно жмурясь, потребовала от него быстрых внутренних изменений, что она задела что-то сокровенно-важное в нём, и вот, пожалуйста, вновь задела на прощание ту же, отозвавшуюся щемящим дребезжанием струну, он сделал вид, что не испытал волнения, с притворным равнодушием пожал плечами. Около двух месяцев назад он на её взгляд так и не изменился. Изменился ли теперь? После всего… и ведь не был искателем приключений, а…

А задолго до Нелли вспоминался Крым дяде, возможно, на той же петле дороги… и что с того?

И что с того, что пока живы Вика, Нелли и Герка, что пока жив Художник, который, умерев, заново, будто при повторном рождении, открывал Соснину глаза, подталкивал – иди, смотри, напиши? И жив, хотя и арестован, Валерка, живы, подгоняемые к гибельной перемене мест своими честолюбиями Толька, Антошка, и у Милки на лице ещё горят веснушки, ветер привычно перебирает огненно-рыжие её волосы. И что с того? Всё-всё на этом свете – пока. Откинулся на спинку кресла, вытянул ноги. Если бы знать, если бы знать, – неуловимыми оттенками смыслов провибрировала за долгие годы повторений простенькая грустно-ироничная фраза, и вот сподобился, узнал. Как теперь жить с обременительным знанием? Затаившись, набрав в рот воды?

Впереди – нет ничего, ничего, знания о будущем лишают этого будущего? Ему, свидетелю Конца Света, никем, кроме него, не замеченного, похоже, лишь оставалось уйти в себя и переживать увиденное.

Розовое пятно на стене скашивалось, сползало к потолку.

Пробежал взглядом по корешкам книг – тома чужой мудрости не могли хоть чем-то ему помочь.

Покрутил колёсико радиоприёмника.

Сквозь подвывания глушилки расслышал: сегодня, 2 июля 1977 года, в госпитале Монтрё, в Швейцарии, умер великий русский и американский писатель Владимир Владимирович… Боялся шелохнуться… как, как могло так чудно совпасть?

Чудно и страшно, до дрожи; кем-то всемогущим свинчивались события, свинчивались в его судьбу.

Весь день – чудный и страшный, весь.

Впрочем, день ещё не закончился.

У рамы трепыхнула крылом, тревожно бухнула в стекло чайка, сверкнула гранатовая бусинка глаза.

Очнулся, отлистнул дядин дневник, и автоматически листал, листал, пока не долистал до конца.

30 ноября 1934 года

……………………………………………Убежал, счастливый, с тяжеленной своей флорентийской сокровищницей в коробке. И тут же позвонил Гурик – завтра нанесёт прощальный визит, у него билет на второе.

Что день грядущий… – запел по радио Собинов.

За стеклом – бесснежная стужа. Голый тополь. Чёрный острый излом гранитной стенки. Желтоватая корка льда. Припорошенные спины, гривы львов. И никого! – замёрзшие, замершие дома.

Олег выбежал из подворотни, бежал против ветра, согнувшись.

На мостике, словно почувствовал взгляд, задержался, оглянулся, хотя не мог видеть, что я стоял у окна.

Потом побежал к Сенной.

Перевернул страницу, на обороте… на обороте была приписка, до которой вчера не добрался!

последнее послание как решающий толчок

Едва убежал Олег, прибежала Рита, она иногда неожиданно наведывалась ко мне поболтать о том, о сём и, конечно, о музыке, так её покорившей, благо до меня было два шага от консерватории, но сегодня она была, как никогда, взволнована, на глазах блестели слёзы. Оказалось, она ждёт ребёнка, боится, что его рождение помешает ей закончить учёбу, поломает исполнительскую карьеру. Умоляла свести её с Арсеном, я как мог отговаривал её от операции, советовал одуматься, хотя не очень-то верил в убедительность для неё, увлечённой, захваченной мечтой, моих советов.

И опять повеяло препротивнейшим холодком; сам-то он, против воли вытолкнутый на сцену жизни, вовлечённый в какой-то многоактный плохой спектакль, тоже чей-то персонаж?

Но – чей персонаж, чей? Того, заоблачного, всесильного, кто стоял за судьбой? – ответом ему были боль, бессильная ярость и раздражение; он отвергал акт непрошенной доброты Создателя, готов был оспорить право на существование самой реальности.

И что за сказочки о свободе воли? Плохой спектакль подчинялся железной логике.

Опять чайка крылом по стеклу, – шарах, шарах.

Свести её с Арсеном… – ба-а, так ведь Арсен – брат Гурика Адренасяна! Именитый профессор-гинеколог, светило из клиники… из института Отта; однако свести её с Арсеном не удалось; не только дядю, но и профессора арестовали – увезли из операционной: делал кесарево сечение, за ним приехали на воронке кожаные товарищи в фуражках и увезли… спустя много лет, в честь посмертно реабилитированного Арсена Ервандовича устраивали памятный вечер…

Мгновение потрясения. Физически ощутил метаморфозу, вот когда действительно узнал главное и – изменился, вмиг изменился. Даже ощупал себя в испуге – голова, руки-ноги на месте – изменился состав клеток, молекул?

Банальность, обращённая в откровение! Не из-за этой ли острой и неожиданной концовки дядя перед смертью выбрал единственно-достойного адресата, попросил переслать свой пространный дневник вопреки всем напастям родившемуся и вскормленному племянничку? Эффектно! Многовековое каменное итальянское изобилие, многостраничный, словно хитро уводящий от главного, издали подводя к нему, неуловимому главному посылу, эстетский пир, опьянение бессчётными художественными подробностями, и – скупые строки на обороте последней страницы, такой тревожной. Увидел дядю, услышал даже его шаги, хотя дядя в мягких домашних туфлях бесшумно прохаживался по комнате; силуэтом у окна – молодая, взволнованная… блеск на волнистых волосах… и никакого спокойствия уже не внушала висевшая на стене шпалера. А назавтра – смольнинский выстрел, прощание с Гуриком как прелюдия долгой беды – финал сделался помимо воли дяди открытым? Откровение дотолкалось – скользнув взглядом по шпалере, вновь глянул на дату, без какого-либо заднего умысла проставленную Ильёй Марковичем над последней страницей. Вот он, нерв послания, вчера ещё безуспешно отыскиваемый. Не требовалось звать на помощь каббалистскую проницательность Головчинера, датировка, отринув магию, без утаек рассказывала уже о тёмных, зыбких истоках судьбы, спасённой, выяснялось, террором, который пресёк другие судьбы, поглотил своим кровавым разливом стольких. Назавтра был дан старт массовому террору, стартовый выстрел в казённом сводчатом коридоре даровал Соснину жизнь. Всё просто, ясно! Если бы Арсена не арестовали, если бы Арсен, будучи меломаном, вошёл бы в положение будущей пианистки… – а он был меломаном, был, спасал благотворный, как он верил, для рожениц, орган. Сослагательную причинно-следственную цепочку вряд ли стоило удлинять, слёзные допущения лишь замутняли главное: ему даровали жизнь, убив другого, достойного, надорвав, походя, и материнские музыкальные планы, но – зачем, зачем, с какой целью? Ради чего, собственно, матери выпало испереживаться тогда, когда ждала его, нежеланного, угрожавшего, ещё не родившись, разбить мечту? Ночные муки, страхи, преждевременные роды. И что вообще теперь оставалось у неё, кроме потрёпанного конверта со старыми фотографиями? Оставался, – спёрло дыхание, – он?! Вмиг цена его жизни подскочила. Но зачем всё-таки он родился? Ха-ха-ха, – что за вопрос? – разумеется, чтобы жить! Чтобы именно в его доверчивое сознание вселились лица, картины, города, непрестанно перекомпануемые в спорах глупейших желаний и сомнений, мыслей и слов? Бызов прав, у науки нет на подобные вопросы ответа. И навряд ли не прав Художник – смысл жизни, пока жив, мучайся-не-мучайся, не найти, но почувствовать, что он есть, тайный смысл, что безнадёжные поиски его подчиняют жизнь внутренней цели, уже немало. Всех связей и неувязок, всех ребусов, разгадывание коих так далеко завело, вообще не существовало бы, подумал он, если б он не родился! Подвижные противоречия, совпадения, списываемые на игру случая, засквозили непостижимым и неустранимым законом, в голову полезла всякая чепуха, вспомнился почему-то детский футбол на булыжной мостовой, непредсказуемые прыжки мяча: готовился принять точный пас и вдруг – отскок в сторону или вверх, ботинок таранил воздух; однако же играли по правилам, кто-то выигрывал, проигрывал, был судья, пусть с двумя пальцами во рту вместо свистка.

Нет, не то и не так.

А – как?

В серо-сиреневом воздухе затухало розовое свечение… за кисеёй занавеси – еле заметными пылинками взблескивали белые звёзды; затерянно мигал красный огонёк самолёта… было тихо, угадывалось напряжение какой-то непрестанной работы.

Что-то похожее, что-то смутно-неопределённое, но вовлекающее, зовущее и пронзающее сердце неумолимым ритмом он уже ощущал давным-давно, под осенним ночным дождём, на безлюдном Загородном. Вот и сейчас мчалось время, пока он меланхолически его растранжиривал?

Годы, терпеливые годы-накопители, складываясь, ужимались в несколько месяцев, которые минули с фактического, помеченного обрушением дома, начала истории, несколько тягостно-суматошных и щедрых на душевные передряги месяцев этих умещались, в свою очередь, в нескольких внезапно-поворотных днях узнаваний и удивлений, все правды и неправды лет, месяцев, дней затем чудесно уплотнялись в одном, безразмерном дне, продолжая, между тем, бесформенно расширяться. И тут, в канун эпилога, пульсирующая расхлябанная вселенная под давлением последних дядиных строк на миг – пусть всего-то на миг! – превратилась в точку.

Испытал метаморфозу, прозрел.

И, стало быть, обречён разбираться в увиденном. Столько всего высмотрел, разузнал о себе, других, далёких и близких, по-своему непокорных, но одинаково беззащитных, о каверзно-властных ритмах и аритмиях перемен – будто прочёл невообразимо сложный и объёмный, с уймой деталей и недомолвок, роман, героем которого неожиданно для себя стал; прочёл ещё не сочинённый роман? Дозированно, какими-то скупердяйскими порциями, разбросанными по времени, хотя с упрямой целенаправленностью настигавшими в заданных свыше точках пути, выделялись ему дробные смыслы, небо испускало сигналы-кванты, он их, в смятении принимая, так и сяк пытался расшифровывать, преобразовывать. И тут – едва разрозненная событийность начала стягиваться композицией воедино – толчок наново перетряс все содержания, нежданно реорганизовал непрочную словесную ткань… почувствовал, что перетряслись содержания, реорганизовалась ткань, но – как? Вот бы, как дед, наощупь, мягкими подушечками большого и указательного…

Шарах, шарах – по стеклу.

Голова дёрнулась, мысли заметались.

Новое знание переполняло и распирало изнутри, лишало дремотного равновесия, но теперь-то, после заключительного толчка, поверилось – не даст ничему из узнанного-распознанного пропасть, не даст… задача? Внезапная внутренняя необходимость! – поучительна ли, не поучительна ещё для кого-то его история, с предельной полнотой, без поблажек к себе, рассказать все прекрасные и горестные мгновения, написать, поведать… воспроизвести динамический узор судеб, узор-сплетение сюжетных линий, в которое намертво вплетена и его судьба. Написать время как пейзаж или натюрморт, держа, однако, в уме узор? Ну да – узор-шифр. Ну да, романист обречён соревноваться с судьбой в искусстве интриги и композиции, обречён завистливо присматриваться к уклончиво-виртуозной работе Бога, подчиняя жизнеописание форме, её иносказательной требовательности. Опутанный, понимал, что тонкие прочные блестящие нити спутывались-сплетались быстрее, чем он успевал бы постичь и крохотный фрагментик узора, а ему остро хотелось распутать все узелки, расплести, чтобы причаститься к божественному закону плетения, весь узор, хотя не понимал впишется ли подручный творческий закон, поминутно им открываемый для себя, для медленного, терпеливого распутывания-расплетения, в закон, простирающийся над всеми.

модель ужаса

Распутывать словами?

То бишь, распутывая, запутывать наново, сочиняя текст?

Ну да, вспомнил: чтобы понять – надо создать!

Создать самому, написать. Да, да, как же иначе, кому всё, что увидел, узнал, можно передоверить? Он сам должен написать, не может не написать! Но тотчас же, решившись, испугался, что слов на создание-написание не хватит ему. Испугался, что онемеет. Что за мука ждёт его, если будет он всё полнее, точнее воспроизводить с ним случившееся, а слова начнут иссякать? Проникался ужасом слепых художников, глухих композиторов. Смотрел в угасающие глаза одряхлевших танцовщиков и танцовщиц.

пронзительный звонок

Кто это?

– Илья Сергеевич, простите великодушно, нормальные люди спят уже, но вас, надеюсь, не разбудил.

Так, извиняясь, умел схамить только Фулуев.

– Илья Сергеевич, мне вас хоть из-под земли надо было достать… понедельник всё равно день тяжёлый, поэтому прошу убедительно с утра пораньше, до судебного заседания, в мастерскую пожаловать, чертежи подписать. Не приведи Господь, возьмут вас в зале суда под стражу, – затрясся, довольный, – мы проект отсинить не сможем.

Пятно на стене выцветало, углом, переломившись, заползало на потолок; бледно-розовое, с распушенным краем, не иначе как Марком Ротко написанное.

сон в руку

Полулёжал-полусидел вдавленный в кресло какой-то неимоверной тяжестью, с вытянутыми ногами, касаясь пятками пола, – в столь неудобной позе, стеснённый, зажатый, с одеревенелой спиной и затёкшей шеей, не смог бы пошевельнуться; скорчившись в фофановской халабуде, и то был свободней. Не смог бы и крикнуть, хотя если бы и крикнул – кто бы его услышал?

Он был один.

Модель ужаса развёртывалась.

Какая глубина одиночества… он – один, совсем один… и он – немой, ничего и никому не умеющий сказать, высказать, не способный вымолвить ни словечка согласия, возражения хоть с кем-нибудь, кому-нибудь, кто вздумал бы заговорить с ним о самых простых вещах. Увы, и самое простое уже простым ему не казалось, именно в обыденных беседах он после приключения своего побоялся бы сболтнуть лишнее, однако хотел высказаться иносказательно, хотел и не мог. Молчал, не находя нужных слов? Чем острее чувствовал, что лишён дара речи, чем острее желал преодолеть немоту, тем острее ощущал, что всё то, что с ним было когда-то, прежде, точно и было-то для того, чтобы теперь волшебно преобразиться, в нём мучительно обживались, хаотично смешиваясь и непостижимо уплотняясь, лица, хорошо и едва знакомые, книги, целые библиотеки идей и образов; ощущал твёрдость обложек, шелест страниц. И ещё в нём почему-то барахтались на манер утопающих, взывавших о помощи, заждавшиеся его-единственного, посвящённого и допущенного, откликов и интерпретаций, сокровища Лувра, Прадо, Уффици, всё собрание Эрмитажа – полотна, мумии, вазы, часы с павлином, да и все залы тоже, с их порфирами-малахитами, с Иорданской лестницею впридачу, и, конечно, в нём жили не только избранные дворцы и соборы, но и целые города, которые ему, надо думать, вменялось защищать от грядущих катастроф восхищёнными взглядами, – всхолмлённые столицы великих религий, распластанный, блистательный, раскроенный водными ножницами… и всё-всё-всё – вместе, скопом, включая и кричаще-яркую, огнистую, с шиком-блеском, мешанину, проплясавшую перед ним сегодня; всё-всё, взывая, теребя и трепеща, распирало изнутри, провоцируя на высказывание, да ещё какая-то оранжевая махина нависала над головой. Старый семейный абажур с бахромой? Мятое муляжное солнце? Розоватое настенное пятно растворилось в сумраке белой ночи, призрачная белизна потолка снижалась, угрожала расплющить, он выскальзывал под мрачный и бесконечный свод с заклёпками, отблесками, плескала смоляная вода… кидало, качало. И уже он, обогащённый и переполненный, не расплетал и не сплетал словеса узора-шифра, нет, с вернувшейся к нему юношеской одержимостью он уже лепил пространства-объёмы из слов, возводил нечто поразительное по изначальной бесформенности и ожидавшейся им итоговой строгости, сие всеохватное пространственно-временное сооружение, этакое мироздание для себя, непрестанно взламываемое изнутри и возводимое заново, надлежало постигать с множества точек зрения, обходя наслоения объёмов и плоскостей, накапливая и сопоставляя впечатления, возникавшие ненароком, встраивая в натуру зеркала, и, стало быть, её же, натуры, зеркальные отражения, рискованно забираясь в утробу вымечтанной композиции, в гулкую её смысловую темень, подолгу плутая там, в сжато-растянутой, тут и там панически подпираемой логическими контрфорсами шифрограмме, выбираясь внезапно… о, надо ли уточнять, что приватное его мироздание вдобавок к бесценным для него разным разностям вбирало в себя ещё и мироздание, выстроенное для всех Богом? И что за чудо – куда подевался ужас, где она, немота? Слова, которые он только что не умел никак подыскать и хотя бы беззвучно, про себя, выговорить на пробу, находились, едва он намеревался пустить их в настоящее дело, слов было куда больше, чем с перепугу мог ожидать, много больше, и ни одно слово не было лишним, ни одним бы он не согласился пожертвовать. Словарь фантастически раздувался, служил стройматериалом, инертным ли, пластичным, разнообразнейшим по фактурам. Мысли текли сквозь созидательные потуги сна: поднимал шаткие строительные леса, формовал пространства из слов. Ворочал неподъёмные блоки, отлитые из текучих значений, крепил детали-эпитеты, размноженные синонимами, – они могли идти, спотыкаясь ли, выравнивая шаг, через запятую, как модульоны или ионики под карнизом, – упрямо толкал по наклонным мосткам тачки с буквенным раствором. И поскольку строил из разных, произвольно и непроизвольно сменяемых языков, строил и непрестанно перестраивал, ибо грузные пилоны и столбонады, мощные и воздушные своды, перегружаясь, обваливались, осыпались от многословия, смысловых противоречий и диспропорций бессмыслицы, возводимое им мироздание было ещё и его собственной Вавилонской башней, высокомерно забывавшей печальную судьбу мифологического прототипа, – строил в одиночку, не внимая оглушающе-разноязыким подбадриваниям, подсказкам, предостережениям, не слыша проклятий, освистываний, не замечая издевательских гримас, ожесточённых похабных жестов, строил и перестраивал по-своему, поверх трафаретов, пересочинял формы-содержания по ходу строительства, пока что не отсекая лишнего, заслонявшего им же самим задуманное. Замахивался строить долго, очень долго, до скончания отпущенных ему дней, в процессе горьковатого экспериментика на себе, близких, земля бы пустела, он, как-никак превративший в своё прошлое изрядный пласт будущего, напрягался бы увидеть мир и после себя, без себя, хотя бы не весь мир, только… только Невский, но – без него.

Пружинисто ударило по стеклу крыло.

Проплыл мраморный подоконник с пузатыми бокалами, графитно-серебристыми обрубками остывающих тел на фоне арочных окон, затем сам он очутился за окном тронувшегося вагона, но что могла передать провожавшим юнцам, беспечно толпившимся на перроне, его виновато-растерянная жестикуляция?

Позлащённое крыло ударило вновь, сдвинулись занавесь, штора, и склонилась над ним лёгкая, ужасающая своей нежной заботливостью фигура, сплошь – от головы до пят – усеянная глазами. Чистое прохладное дыхание омыло лоб, донёсся аромат клумб, вечно-цветущих деревьев. Каждый глаз многоглазого небесного взора видит что-то своё? – успел, слабея, подумать, однако не принял покорно смерть – ждал неотвратимого суда, свего, внутреннего суда, фактически – самосуда, боялся сумеет ли сказать последнее слово, но из тусклой суетности сомнений, из комнатной сумеречности его выхватил радужно-яркий и плотный, как явь, сноп лучей, – измученный, опустошённый, щурился на солнечном свету, у всех на виду…

Под утро за ним погнался притворившийся мыльным пузырём глаз с малюсеньким, ярким и острым, как жало, бликом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю