Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 61 (всего у книги 80 страниц)
– Ужас – расплата, которой никому, даже праведникам, не миновать? Ужас как непрерывная казнь?
– Беспощадная, не берущая в расчёт грехи и добродетели расплата за жизнь.
сомнения (высказанные и невысказанные)
Если повстречается с дядей, его спутницами-танцовщицами, что он им скажет, посмеет ли посмотреть в глаза? – терзал жгучий стыд, точила вина перед умершими; бессрочно сжатыми, запрессованными.
– Нет, не стоит встречаться, – читал мысли Художник, – и не потому, что они не здесь, дальше, всё здесь поделено границами на условные сектора и зоны доступности, прости за пространственные объяснения, иначе не объяснить – такая встреча стала бы ещё одним испытанием для них, подумали бы, что… ты уже здесь.
– Разве я не здесь?
– Пока, к счастью для тебя, нет.
Отлегло от сердца. И – вновь навалилась тяжесть.
Неподвижные холодные лучи скользили по стенам; суровое запустение.
Оступился – неожиданно, на ровном месте, ступень вниз.
Потом споткнулся – опять ступень, вверх.
Остро захотелось встретиться с дедом, но отбросил и это желание, подумал, что дед помимо жгучей боли испытал бы горчайшее из разочарований, кто-кто, а дед-то мечтал о блестящем будущем для внука, верил в его светлую судьбу, и вдруг бы, поглаживая яйцевидную лысину, изогнув в беспомощно-виноватой улыбке губу, натолкнулся на никчемно-анемичного, пусть и с дорогими наследственными чертами… Соснин изрядно подзабыл деда, недосуг было вспоминать и вот, спустя столько лет, ощутил прикосновение к горячему лбу сухой прохладной ладони.
сквозь невидимое столпотворение, сквозь застывшие времена и невидимые, (сплоченные воедино) памятники и пространства
– Учти, тебя окружает всё и ничто, тебя окутывает одна из множественности вероятных видимостей, видимость для тебя, обобщающая волнующую, близкую именно тебе образность, собирающая вместе знакомые тебе лица и голоса. Однако здесь же, за видимым слоем – вообрази! – непрестанное костюмированное коловращение, будто одномоментно снимается бессчётное количество исторических фильмов! Помнишь Магритта? – всё, что мы видим, скрывает нечто иное. Где ещё тебе было бы дозволено, правда, не заметив того, повстречать Лоренцо Великолепного, что-то горячо обсуждающего с Боттичелли и друзьями-поэтами? А через шаг всего ты, возможно, минешь догорающего на костре Сованаролу, заденешь плечом Наполеона Бонапарта, наступишь на белую тогу Цезаря, ненароком толкнёшь локтем комиссара в пыльном шлеме. Вечность густо заселена! И все эпохи, все их разноликие видимости, совмещённые, перемешанные и непрестанно наново дополняемые, наново перемешиваемые непрерывным ходом земных событий, в терпеливой готовности ждут, когда кто-либо одну из них, изменчиво-постоянных, подчиняясь позыву, выберет. И декорации разных эпох совмещены, перемешаны, в этом дворе уместились и Версаль с Лувром, и Капитолийский холм, Букингемский дворец, Шартрский собор, Исаакиевская площадь, непостижимо вставленные друг в друга, здесь не только все мировые города и ландшафты, но и причудливые их фрагментарные сочетания, потрафляющие любому вкусу, любому внутреннему запросу… да-да, это касается и упомянутого горного селения с видом на Эверест.
безответный вопрос (попутно заданный самому себе)
Добро и зло, красота и уродство, мрак и свет… тоже на вселенской палитре смешаны во всех вероятных и невероятных вариантах? Тоже ждут, что кто-то когда-нибудь спонтанно выберет свой вариант? Как такое вообразить? – смотрел под ноги, на просевший у канализационного люка, потрескавшийся асфальт.
обескураженность сильней объяснений
Подняв голову, заметил в обшарпанном, будто затвердевшей дерюгой обтянутом курдонерчике россыпь мраморной крошки и груду мелких осколков белого мрамора, обнесённую узорчатой железной решёточкой.
Мрамор, как колотый рафинад.
– Памятник хаосу, распаду?
– Это печальный памятник Микеланджеловскому Давиду, его мистической изнаночной сути. Воздаётся должное тому, что скульптор посчитал для образа лишним и убрал из караррского блока, когда высекал… убрал с гримасой боли, превозмогая её. Отбор – это всегда авторская трагедия.
– Памятник отходам творчества?! – прервал Соснин, – что-то новенькое…преклонение перед тем, что принято считать излишним, ненужным.
– Конечно, отходы – в каком-то глубинном и благодарном смысле – органичная часть общепризнанного творения. Разве мраморные осколки не достойны разделять с Давидом все восторги и поклонения? – осколки, мраморная крошка и даже мраморная пыль хранят на себе и в себе следы того же, что и на мускулах пастушка-героя, божественного резца. Всё, что скульптор отсёк как лишнее, – нельзя отделить от творческого усилия, аморфной кучке отходов обязана своим мучительным рождением гармония. Памятник отходам – памятник мукам творчества.
– Выходит – ничего лишнего для искусства, всеохватного по внутренней своей сути и по главному своему посылу, нет?
– Нет! Всё сочтённое лишним, всё отсечённое или вычеркнутое, неотделимо от исходной и итоговой цельности. Автор, превозмогающий себя, – предвзятое существо, он отбрасывает всё, что ему мешает в процессе творения. Однако в метафизическом смысле невозможно разрушить цельность, ибо ничему сущему не дано исчезнуть. Здесь, кстати, хранятся не одни мраморные осколки. Есть и галерея эскизов, в ней, например, есть пропавшие для живых картоны Леонардо и Микеланджело, их начатые во Флоренции, но так и не доконченные «битвы на мостах», навсегда заинтриговавшие искусствоведов, есть ошмётки верхних красочных слоёв и грунтовок отсыревших и осыпавшихся когда-то фресок, той же «Тайной вечери», и, само собой, есть все-все поисковые нюансы улыбки Джоконды, их особенно много, есть запоротые полотна, отвергнутые кинодубли, вырезанные кадры, есть специальная библиотека отклонённых авторами, редакторами и цензорами вариантов романов, вычеркнутых из романов абзацев, фраз, слов.
и опять во дворе
Обогнала со звоном колоколов пожарная машина; из окна дворового флигеля вырывались языки огня, вылетали обугленные клочки бумаги.
– Опять! – вздохнул Художник.
– Что опять?
– Опять Николай Васильевич рукописи сжигал – пишет, пишет, как напишет, так перечитает восемь раз и – в огонь.
– Почему восемь?
– Не морочь себе голову! Этого вообще никто не может понять! Тем более, что тексты, отобранные вечностью, непрестанно меняются; здесь – это единственно-допустимая форма изменчивости.
– Изменчивость вне времени невозможна.
– Возможна, с помощью лёгкой путаницы: время почитается, всуе упоминается и приплетается надо-не-надо, по любому поводу, там, на вечность же, царящую здесь, где времени нет, только ссылаются.
Соснин ошарашенно замер.
– Ну да, вечность отбирает живые тексты, то бишь тексты-хамелеоны, тексты, способные изменяться.
– Изменяться под воздействием вечности? Будто вино, выдерживаться?
– В каком-то отношении – да. Не забывай, изменения и накопления, раздувая культурную гордость живых, обнаруживаются лишь там, за забором, – взмахнул рукой, будто отмахивался от досадливой мошки, – хотя, конечно, возможность изменений заложена изначально, развязные шекспировские комедии, к примеру, столетиями набухали серьёзностью. Таков гениальный удел славной и беспечной бессмыслицы, которой рукоплескали в «Глобусе». Всё заранее закладывается в произведение, всё. Чеховские пьесы знают наперёд всё о перекомпоновках и продолжениях, режиссёрских трактовках, интерпретациях, включая самые хулиганские из них.
– Кто тебе это…
– Чехов рассказывал.
Посмотрел на Художника со смесью ужаса и восторга. – Рассказывал почему провалилась «Чайка»?
– Ничего новенького: от Александринки ожидали комедии в духе Островского, на худой конец – в духе Чехонте; комедию без положений, с многослойными разговорами «ни о чём» не сумели сыграть актёры, понять зрители. Да и как было сыграть-понять такую комедию? – и при забавных поворотах сюжета разве не ощущаешь ты, что никому не дано уцелеть, что все персонажи обречены? На сцену дохнул могильный холодок будущего, а зрителям хотелось тепла, уюта.
– Что не сумели понять, сыграть?
– Холодный бурлеск! Застывающие знаки чувств, страстей.
– Холодность, застылость, отторгнутые Петербургом на премьере, но вроде бы превознесённые затем Москвой, которая вдруг оказалась понятливей?
Художник весело обернулся, прощупал горячим вглядом. – Парадокс, но, по правде говоря, холодный бурлеск и молодому МХАТу не удался, жизнеподобные потуги Станиславского заслужили лишь издевательскую чеховскую усмешку, да и вообще холодный бурлеск пока что нигде не сыгран, хотя и самые ленивые издавна ставят «Чайку»… не исключено, что ещё сыграют, у Чехова там, – махнул за забор, – большое будущее. Правда, сам он раздражён кутерьмой фестивалей, пустой шумихой.
– Холодный бурлеск – бурлеск, заворожённый смертью?
– Мы кружим, опять вернулись к тому же. Всякое искусство заворожено смертью, её въедливой подспудной работой. Чехов же находит подробности, мелочи, которые будто бы целиком принадлежат вздорной и пустой жизни, хотя на самом деле… У Чехова, беспощадно-трезвого, не опускающегося до раздачи надежд, утешений, а в стиле своём строгого, экономного, и в пустячных бытовых подробностях, брошенных случайно словечках и репличках «ни о чём», на первый взгляд досадно засоряющих пьесы, ощущается неусыпная неумолимая работа смерти.
– Та самая подготовительная работа?
– Ну да! Помнишь? – «сейчас же подавай и чай». Или – «вот вещь, о которой я давеча говорил… ваш заказ»… Отлично, думаю, помнишь расслабленно-напряжённые реплички Шамраева и Тригорина по поводу доставаемого из шкафа чучела чайки, предваряющие выстрел за сценой.
– Неусыпная неумолимая работа смерти, работа времени. В этом, рабочем, смысле время и смерть – синонимы?
Художник молчал.
– Чем здесь занят Чехов?
– Пьёт шампанское.
В окне второго этажа блеснули крылышки пенсне, блеснули и исчезли в темноте комнаты.
– Нет, – сказал Художник, – это Соломон Борисович.
Этажом выше на занавеси дёргались тёмные силуэты; взвывали глушилки – вражьи голоса зачитывали последние известия, предания минувших лет.
– И чем взволнованы? – следил за порывистыми жестами силуэтов.
– Вернулись с приёма по случаю столетнего юбилея Гессе, заспорили.
– Разве здесь всё ещё 2 июля 1977 года? – спохватился Соснин.
– Здесь нет времени, нет и дат.
– Как же тогда празднуют юбилей?
– Тайком, – помолчав, прошептал Художник.
– Набоков на юбилее Гессе? Он на дух не терпел нобелевцев.
– Его привёл Манн, тоже нобелевец, к которому Набоков притерпелся, хотя без конца с ним по любому поводу спорит, подкалывает его.
– А каковы отношения с Бродским? Владимир Владимирович ему, если не ошибаюсь, в годы ленинградских гонений присылал джинсы.
– Иосифа до сих пор от того давнего подарка коробит. Он не очень-то лестно отзывается о набоковской прозе. Однако – раскланиваются.
Занавесь отлетела, распахнулось окно; мелькнул вишнёвый рукав пижамы.
– Они ревниво следят за тем, что пишут о них, как их переводят, – усмехнулся Художник, прислушиваясь к разгоравшемуся скандалу, – вот, им доставили свежие переводы и началось! Манна раздражает, что не способен оценить качество русских переводов, у Набокова, чересчур уж тонко оценивающего, случаются мизантропические приступы нервного, со слезами, смеха. Приступы острые, из них его трудно вывести.
– Откуда ты знаешь?
– Бывает, пью чай у них.
– Недавно они чудом забрались за забор.
– Знаю, рассказывали.
– Художественные антиподы обитают вместе, в запущенной коммуналке?
– Да, прокатились по Петербургу и – не разлей вода!
В окно полетела сопровождаемая истеричным хохотом книга, Художник, вспомнив о вратарских подвигах детства, поймал. «Ада, или эротиада» – завлекательно! Заголовочек – на продажу! Довели до белого каления автора!
Держась за облупившуюся оконную раму, высунулся озабоченно Манн – душа болела от извечного русского беспорядка? Тускло блеснули лацканы фрака.
Соснин машинально потянулся к книге в белой обложке.
– Ах да, ты ещё не читал, а прочтёшь в сомнительном переводе! Хотя можно ли эдакую языковую фантасмагорию точно перевести? У тебя пудовая сумка… Правда, это не натуральная книга, видимость.
Соснин затолкал в сумку бесплотную добычу, раздвинув тома-кирпичи Адренасяна и Фрейда, и сразу почувствовал крайнюю усталость, уныние. Подавлял жалкий и скучный уклад небесного инобытия: обшарпанная штукатурка, грязные стёкла. Славненькое пристанище презирающих комфорт гениев!
Прогремел выстрел.
– У Гумилёва дуэль, – сказал Художник.
Из-за разрисованной мелками, исцарапанной стены высунулась аристократическая, с белой манжеткой, рука, загонявшая пулю в ствол.
Соснин опешил.
– Не бойся, не бойся, здесь нельзя убить, поскольку нельзя умереть вторично, дуэль здесь символический акт, не дело чести, но процедура. Гумилёв так честолюбив и прямодушен, так раним, что невольно упивается процедурой! Поквитался с Волошиным и…
– Ай да Сашка, ай да…
Зачем все терзания, мучения, поиски?
– И зачем, чего ради – если отвлечься от сугубо-адаптационных, если угодно, сугубо-утилитарных, задач – врываются в жизнь образы инобытия, зачем нам искусство, в конце концов? – остановился Соснин, – прости за глупость, неужели подспудная подготовка к смерти превыше всего?
– Есть что-то инстинктивное, что сильней нас, пока мы живы. И уж точно это что-то и подготавливает к смерти, и отодвигает её, пересиливает нас даже в покорном, растерянном ужасе последних мгновений, ужасе нереализованности. Я чувствовал, что умираю, но сопротивлялся – отчаянно вцепился в карандаш, чтобы успеть дорисовать скатерть под облаками, нож на ней, отрезанные уши. Успев, взялся за водосточные трубы.
– Скатерть? Водосточные трубы?
– Увидишь ещё. Что же до образов инобытия, то они, то бишь образы искусства, собственно и внушают смертному, обдумывающему житье-бытьё, ужас нереализованности; помнишь? – вовек не живший, жалкий люд… не знал ни славы, ни позора… Ужас нереализованности – мотивирует, это полезное состояние для художника.
– Ужас нереализованности? От чего ты испытываешь ужас теперь, когда ничего нельзя изменить?
– У меня нет к прошлому сверхпретензий. А ужас, именно липкий ужас, если не убояться высоких возгласов, я испытываю от того, что не выпало… увидеть Италию, – печально улыбнулся. – Где ещё, – лукаво глянул на Соснина, как если бы они мирно обсуждали за чаем пассажи из дядиного дневника, – где ещё столь полно и тревожно-восхитительно явлены в камне все волнения духа?
Как… он читал? Мысли спутывались.
– Да, Италия то реальна, то иллюзорна, ближе её образы, дальше, – неуверенно, запинаясь, с трудом подбирал слова, – да, каменная энциклопедия волнений духа, немое назидание культуры, где на все времена пластически воплощены абстрактные мечтания о гармонии. Но какого дьявола… искать всякий раз гармонию заново, мучительно реализовываться, раскрываться, испытывать нечеловеческое напряжение жизни? – вспылил Соснин, и хотя на сердце заскребли кошки, сдержаться не смог, упрямо повторил, – ради чего испытывать нечеловеческое напряжение жизни, творя искусство, завороженное работой смерти? Ради того, чтобы попасть, наинтриговавшись, в этот раздираемый склоками гениев паршивый двор? Поиском какой истины одержимы мы? В чём, скажи, смысл жизни? В самом поиске, отвлекающем от бессмыслицы?
Художник молчал.
– Никакого абсолютного смысла вообще нет?
Художник молчал, еле заметно, как показалось, покачав головой; возможно, хотел, чтобы Соснин выговорился.
– Почему главная мечта всех культур – мечта о бессмертии? Смысл жизни, согласно банальной формуле, в преодолении смерти. Преодолении – как?!
Молча Художник смотрел Соснину в глаза.
– Искусство, поскольку остаётся после нас, смертных, важнее жизни?
Молчание, лёгкий поворот головы.
– Все наши беды, страдания, болезни, предсмертные муки окупаются лишь тем, что после нас остаётся искусство?
Художник молчал, смотрел с сожалением; Соснин почувствовал, что повторяется.
– Недавно я вычитал мнение насчёт того, что искусство – особая религия, религия Бога… возвышенное утешение для Создателя безутешного мира… Но это, если это и так, – смысл для Бога, а есть ли смысл для простых смертных?
Художник кивнул, дав понять, что знает о крамольном мнении Тирца, однако на вопрос Соснина не ответил.
– Смысл, напротив, появился бы, если бы человек вдруг обрёл бессмертие? Если бы живых не подстерегали здесь, за забором, все эти затхло-тусклые ужасы?
Художник молчал.
– Впрочем, мне не нужны утопии. Скажи, есть побочный, непостижимый, какой-то дьявольский смысл? И ради него, тайного побочного смысла, мы обречены все отпущенные богом земные дни, вслепую мучаясь несбыточными мечтами, тревожась и сомневаясь, мало-помалу отравляться трупным ядом, проникающим отсюда туда, – дёрнул плечом, – туда, за забор?
Художник смотрел со спокойным сожалением. – Стоит мне сказать тебе в чём смысл жизни, как ты здесь, по эту сторону забора, останешься, не сможешь вернуться.
Соснину почудилось, что легче было бы умереть на этом месте, чем трусливо отринуть разгадку тайны, до которой так близко, но он, немея от боязни, что не увидит больше небо с бегущими облаками, Неву, промолчал.
Потом, впрочем, потянул Художника за рукав, будто потянул пустоту. – Получается, что сколь счастливо ни раскрывался бы человек в жизни, главное, то, что всё-таки не раскрыто, он уносит с собой? Назначение смерти – забирать главное, да?
– Да! – безжалостно отвечал Художник.
Соснин продолжал теребить пустоту, прикинувшуюся рукавом. – А мне-то как выпутаться, как… Взор притянуло заплясавшее в оконных стёклах пламя.
как вернуться? и можно ли?
– Смирись! И жди. Тайна так бередит, так дразнит воображение, воспользуйся этим! Я сказал – смирись и жди? Нет! Смириться – значит извлечь из тайны творческий импульс! Ты спросишь опять – зачем, ради этой вот жалкой вечности? А я опять не отвечу, не объясню, чтобы у тебя оставался шанс. Это круг, понимаешь?
Опять донёсся крепкий сигарный дух, к нему примешался запах одеколона. Голова закружилась.
Зазвучал заупокойно орган.
– Где, как я смогу использовать шанс? – с надеждой спросил Соснин; пламя в окнах разгоралось, отражённое пламя.
– Всё зависит от тебя, пройдёшь испытания – используешь!
– Испытания чем?
– Всем, что видишь! И увидишь ещё.
– Я видел уже этот двор, входил в него, потом всё, что видел, развалилось, всё-всё. И меня засосало, как щепку, в фантастическую воронку, засосало кружение масок, удравших из сновидения?
– Ты забрёл в условное пространство не смысла, но замысла, забрёл в воображаемое чистилище: прихотливое, путаное, ха-ха-ха, – кольнул насмешливым взглядом, – в сём лишённом строгих измерений поисковом предбанничке композиции премного глубин, слоёв, искривлённых и причудливо пересекающихся поверхностей, изменчивые свойства новообретённого твоего прибежища, мешая ориентироваться, накладываются, далёкое оказывается рядом, близкое – чёрт-те где, а уж какая донимает временная чересполосица! Поди-ка разберись, что раньше случалось, позже, кто и когда мелькнул в поле зрения – люди, их речи наперебой, бессвязные события, толчея воспоминаний – вторгаясь в робкий начальный замысел, обращают его в первородный хаос, где время, ломая логические схемы, идёт рывками, то вместе с тобой, куда-то вперёд, в манящую и отпугивающую неизвестность, как в иллюзорно-привычной жизни, то навстречу тебе, возвращающемуся в прошлое, или, напротив, от тебя-убегающего, назад, как в зеркале – от следствий к причинам; о, время в своевольных границах замысла способно то легко и незаметно струиться, то налетать смерчем, недаром замысел превосходит потенциальными новациями сопряжений и ритмов любое, самое смелое, но законченное произведение – замышленная взволнованная форма, как картинные краски на палитре, как рассыпанный и перемешанный романный набор – слова, литеры.
– Роман, набранный до того, как его сочинили, и – рассыпанный? И картина… разложенная на краски…
Художник кивнул.
– И что же, замысел, прибежище путаницы, затолкал меня в будущее?
– О, ты и здесь-то очутился лишь благодаря толчку откровения! Толчок откровения – эпизод, чреватый неизведанными впечатлениями-переживаниями, толчок – эпизод. Переходы из эпизода в эпизод всё более тебя озадачивают, ибо умножаются сущности, откровение наделяет не каким-то конкретным знанием, но полнотой взора; станет ли откровение для тебя откровением для других – это открытый вопрос, в нём, собственно, заключён риск искусства.
– Меня толкают, я почему-то не сопротивляюсь?
– Ещё бы, ты испытываешь помимо толчка извне толчок изнутри. И как бы тебе не было трудно, отбрось мысли о необратимости времени, пространственных измерениях, векторах, прочих заумных земных условностях – оба духовных толчка сливаются! Разве не велик соблазн воспринять библейский завет как именно к тебе обращённый? Иди, смотри, то, что увидишь, напиши!
– Напиши? – изумился Соснин и вспомнил о романе, нашумевшем до публикации. – Писать, чтобы проникать за покровы видимостей?
– Ну да, ты, наивно мечтая о сложной архитектуре, о самовыражении в камне, компоновал и перекомпоновывал постылые схемы, теперь у тебя появился шанс компенсироваться словом. В камне трудно высказаться, а? Ты и сам об этом задумывался, не так ли? В слове – не легче! Но разве тебе, – хохотнул, – ухватившись за новую иллюзию постижения, не интересно узнавать, как по кирпичику складывается твоя собственная судьба?
Соснин кивнул. – Да, вторичный импульс, сублимация сублимации! – ощутил вдруг сшибку своего невнятного, помимо его воли вызревавшего замысла – разорванного, клочковатого – с замыслом куда более обширным, многонаселённым, точным и бесшабашным – как неравные облака столкнулись; посмотрел на обесцвеченные, с отвалившейся штукатуркой стены, на окна, зализанные языками огня; нехотя вдохнул дух тлена.
– Но как, как, к примеру, написать… остановку времени, его отсутствие?
– Это не труднее, чем написать его присутствие, – озорно хохотнул Художник, – архитектура, выписываемая тобой во всех её видимых и невидимых подробностях, – это ведь окаменевшее время, не так ли? Архитектура понуждает неуловимую абстракцию отвердеть, обрести форму, так? И в этом смысле, не преминул бы заметить Шанский, архитектура – потрясающая материальная метафора смерти. И вообще, когда достраиваются дворец или хижина, когда дописывается картина, умирают творящие импульсы, – Художника уже разбирал нешуточный смех, – Микеланджело, завершив ваяние, ударил по коленке Моисея и не смог от него услышать живое слово, ибо сам своё творение умертвил, остановив время, вменив скульптуре вечное статичное совершенство. Кстати, осколки белого мрамора, так тебя удивившие, те самые осколки, о которых ты сейчас вспомнил, были принесены в жертву совершенству Давида, они умерли до него. Однако «до», «после», как я не устаю повторять, – лишь дань привычным тебе условностям, отдельные высокие метафоры смерти, вкрапленные в жизненную суету, вообще не способны глубоко ранить, зато прочувствовав здесь отсутствие времени, ты изменишься внутренне, перенесёшь затем новое для тебя состояние души туда, за забор. Попробуй-ка, – подавил смех, зашептал, будто, боясь посторонних ушей, касался опаснейшей засекреченной технологии, глаза горели на бескровном лице, – следовать перво-наперво совету, который ты уже получал: попробуй писать время, как пейзаж или натюрморт.
Знает всё обо мне? Всё-всё о чём вспоминаю, о чём читал, думал, даже и то знает, что пока со мной не случилось, что я не успел ещё испытать? Перипетии жизней, заданные индивидуальными судьбами, отслеживаются отсюда, как суета бактерий под микроскопом?
Допустим, расстараюсь, напишу время. Что может получиться?
– Если будешь пристально всматриваться в своё время, получится жизнеописание, – прочтя немой вопрос, отвечал Художник.
– Жизнеописание? Неожиданный для меня жанр. Не слишком ли много неожиданностей? Осколки белого мрамора, жертвы художнического отбора, опередили смерть готовой скульптуры… Я запутываюсь, – сказал Соснин, – фабула, сюжет, композиция, прочие инструменты искусства, позволяющие проникать за покровы жизни и подводящие к совершенству формы, служат, выходит, инструментами смерти?
– Ну да, у попа была собака, он её любил… никак нам не сойти с круга. Посмотрел в глаза. – В жизни ведь нет фабулы, сюжета, композиции, если вдруг не посмотреть на неё сквозь призму искусства, не отнестись к ней, как к… Хаос превращается в космос лишь при взгляде на жизнь сквозь эту призму.
– Ослабление композиционных начал, кажущаяся бессюжетность, незавершённость использовались модернистами, чтобы сблизить искусство с жизнью?
– Не сблизить с жизнью, а помочь разглядеть её неуловимые свойства. Искусство гонится за непреднамеренностью, боится определённостей, боится поставить точку, но…
– Слова, слова, слова. Я перестаю что-либо понимать.
– Не жди от меня исчерпывающих объяснений, ты сам их должен добыть.
– Постой! – схватил за эфемерный рукав, – Создатель, завершив своё семидневное творение, тем самым умертвил его?
– Человек, венец творения, по крайней мере, сделался смертным; таково, увы, если ты не забыл, исходное несовершенство жизни, порождающее искусство.
– Заколдованый круг! Итак, главное в жизни – смерть. Работа смерти – главная интрига искусства. Но каков у искусства смутный начальный импульс и стимул? Я столько наслушался об этом от Шанского, и живого, и телевизионного, столько умных, хотя озадачивающих рассуждений нашёл в итальянском дядином дневнике, – Художник кивнул, он всё знал, всё, – однако и казавшиеся чёткими формулы сейчас предательски расплываются. Каковы же импульс и стимул, если на проблему взглянуть отсюда?
– Пожалуй, человеческий испуг, зачастую неосознанный. Ужас нереализованности – потом, а начинается искусство с интуитивного испуга исчезновения. У испуга этого, всегда индивидуального, ибо ад у каждого свой, возможны разные стадии. В последний миг перед взором умирающего, уверяют сведущие люди, – горько улыбнулся, – проносится вся жизнь, не отсюда ли простейший и вполне смиренный художественный позыв к сохранению своей ненаглядной жизни, позыв к мемуару, эгоистичной попытке свой последний миг отсрочить, заранее представив его во всех значимых подробностях и, стало быть, растянув? Изначальный импульс-стимул – чувство обречённости; мемуар попахивает смертью.
– И чему же тогда обязаны сложные формы искусства?
– Бесстрашию! Именно бесстрашие преобразует ужас нереализованности – зрелая стадия испуга! – в череду плодотворных, зовущих за видимые преграды-заслонки импульсов. Как учил Шанский? – многократно умирая, раз за разом уплотняя и наново заключая в раму бескрайний мир, одинокий упрямец-художник, забывая о тщете своих усилий, приближается к жгучей разгадке… безутешная и счастливая фиксация искусством таких приближений – концентрированный эквивалент тайны.
– Концентрированный? Действительно, твои холсты как сгустки энергий, сделанных тобой зримыми, они, кажется, вбирают в себя всё сущее.
– Станковую картину принято сравнивать с окном в мир, но я искал в самой картине концентрат мира, внутренне-экспрессивную форму абсолютного визуального охвата и захвата его. Всё, что мы видим, скрывает нечто иное? Вот я и подразумевал-прозревал в картинном дворе – за подкладкой непосредственного изображения – многослойный сонм видимостей, зато вокруг холста, когда я заканчивал писать, разливалась пустота, – хохотнув, посмотрел Соснину в глаза, – что-то знакомое? Да, вспомнился твой зеркальный, мельтешащий сгущёнными отражениями сферический театр в опустошённой искусством реальности, на белом поле листа.
– Что за пламя отражается в окнах?
– Это – сфокусированное пламя земных крематориев, погребальных костров на Ганге. Умерших успокаивает, примиряя с неизбежным, зрелище вечного, беспощадного ко всем огня.
– И кому же нужны тщетные усилия? – вернулся к брошенной мысли.
– Сперва никому. Никому, кроме самого художника.
– А ему для чего они? Для чего?
– Чтобы не сойти с ума.
– Допустим, ты по палитре восстанавливал картину, я возьмусь собирать рассыпанный романный набор, но чьи у этого романа, этой картины замыслы?
– О-о-о, – помедлил с ответом, – на первичность замысла могут претендовать высшие, враждующие меж собой силы, тем паче, авторские позывы – стихия противоречивая, однако ты упрощай, считай, что замысел – твой и Бога! – щадяще рассмеялся, – повторить? Толчея бытовых и образных излишеств, не желающих покидать передний план ищущего сознания, несводимые в нечто цельное несуразности… тебя донимает не оформившийся, с переборами, художественный язык, ты угодил в тотальную пограничность, где разгулялось, пока не взяли в раму, искусство. Не противься избыточной путанице, деформациям зрения, внутреннего и внешнего, дай перебродить замыслу – доверься ему, он выведет! Ты не застрянешь между жизнью и смертью, ты ещё вернёшься, вернёшься, откровение вытолкнет тебя в очередной эпизод! – отошли от забора. – Пока – терзай себе на здоровье сердце, ломай голову, переболей всем тем, чем озадачился здесь, чтобы потом прозреть – посмотреть другими глазами на свою жизнь и жизни многих, на то, что вызревает в тебе.
кто ещё обитает в вечности?
Двор шуршаще подметал метлой на длинной палке сухощавый изящный человек в ярко-синей сатиновой рубахе, с усталым желтоватым лицом. Художник, поровнявшись с ним, поздоровался, когда прошли, шепнул Соснину. – Платонов.
пронзительный, насильно подавленный крик души
– Задыхаюсь! Не могу больше, не хочу! К чёрту эту вечность, это оскорбительное беспомощное бессмертие… Надя, где ты? Почему нас разлучили?
Раздался звук, похожий на сирену.
Затем – хрипение, и – тишина; будто санитары в психушке скрутили буйного.
Художник был смущён. – Многие не выдерживают, вот и… срываются на крик… крик повторяется…
Это… Мандельштам? – замер Соснин.
Художник хмуро кивнул. И усмехнулся. – Экскурсанты полагают, что Ленин.
непроизвольное подключение к сенсорному сеансу и последовавшие за ним (подключением) обескураживающие сведения и объяснения
В окнах дворового флигеля сквозь отражения вечного огня голубовато замерцало свечение, будто бы включённое разом… телевизоры? – остановился Соснин.
– В известном смысле, только без трубок, ящиков, открытый эфир; голубое свечение пробивало пляску погребального пламени.
– Что показывают?
– Здесь угнетающее программное однообразие, как изобразительное, так и музыкальное! Главное развлечение – многоканальные трансляции казней, агоний, смертей, похорон, поминок. Из музыкальных произведений, кроме, разумеется, траурых маршей, реквиемов, исполняют рондо; заголубевшее подвальное окошко исторгло, однако, наложив на музыку, ёрнический, загадочно-знакомый, но на сей раз ощутимо сдавленный голос. – Радей, Господь, о нас, радей! Плоди, злодей, чертей-людей, пруди их в давку площадей, плети удавки из идей… Декламация, наложенная на рондо?




























