Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 80 страниц)
Рим надо собирать, разгребать наслоения и собирать?
Да, я собирал.
Шероховатый прохладный парапет набережной, плети-ветви, тянувшиеся к стальному водному блеску. Сквозь обвислые ветви, графично-резкие на переднем плане, – далёкий гребень Яникульского холма, раскисшие силуэты пиний, тех самых, небесных, что росли недавно над колоннадой Бернини; слева, в просвете речного рукава, за башнями, крышами острова, туман подбирался к уцелевшему пролёту античного моста Эмилиев, одинокому, как подтопленная триумфальная арка. До сих пор я воспринимал Рим фрагментарно и вдруг… Милость судьбы? Прощальная прогулка вдоль Тибра помогла мне разорванные фрагменты склеить внутренним взором. Наконец-то склеил, увидел вместе накануне отъезда; и ликование нарастало – я видел Рим, видел! Захлёбываясь нахлынувшим счастьем, не сразу заметил, что туман таял, платаны обрызгивало жёлто-зелёной яркостью солнце.
солнце садилось в сады и виллы, элегически окрашивало третье послание об особенностях римских ансамблей
Тёмное многоарочное закругление театра Марцелла, колонны храма Аполлона окутывали мягкие тени, по западному, обрывистому склону Капитолийского холма скользили предзакатные лучи.
Перешёл улицу; афиши зазывали на туринскую премьеру «Кабирии», на римские показы картины.
Тарпейская скала, руины храма Юпитера.
Поодаль – две лестницы расходились под острым углом.
Пологая вела к площади, к капитолийским дворцам.
Крутая – к церкви Санта-Мария-ин-Арачели.
Ещё дальше – третья лестница, широченная; белый, с розовато-жёлтыми отсветами, гигантский объединительный монумент с новенькими необъятными колоннадами заставлял съёживаться, как бедных родственников, и церковь, и Капитолий; тут же круглая тумба с афишами – «Кабирия», «Кабирия»… эпические слоны, колесницы.
Я присел на один из необработанных мраморных блоков, разбросанных меж молодыми сосенками, которые жались к лестнице церкви – торжества открытия и освящения монумента минули, а стройка лениво продолжалась. Даже в предзакатный час двое мастеровых облицовывали плитами бутовую кладку пилона, третий шлифовал цоколь фонтана, чёрно-синий абиссинец, присыпанный белой пылью, толкал по мосткам тачку с мраморными обломками.
В жертву «Алтарю отечества» принесли квартал средневековых улочек, и вот, «Алтарь», воплощение патриотического восторга, почти готов. В фонтанах вскоре заплещутся Адриатическое и Лигурийское моря, на барельефах подружатся, наконец, итальянские города. Неожиданно я вообразил тучный каменно-стеклянный дворец на искусственном невском острове, перед Биржей, задуманный Колей Бубырём, стало не по себе. А в Риме, наверное, приживётся, постарев, и это пышное чудище. Время, которое я уподобляю сверххудожнику, лелеет долгосрочные планы и потому пока не спешит. Придёт пора, предъявит свою разрушительно-примирительную работу, вновь окажется право. Как не вспомнить о когда-то помпезно-самодовольных, беломраморных храмах на Форуме, по ту сторону Капитолийского холма.
Боковые грани пилонов порозовели.
Я встал.
пожар на прощанье
Смеркалось, справа налево потянулись густые тени, а Квиринальский холм запылал, солнце подожгло его скульптурную подпорную стену, образованную имперскими форумами. Мне всегда не хватало решающего мазка, чтобы посчитать картину мира дописанной – не накладывался ли этот мазок сейчас? Вдали, над крышами, закруглялся алым солнечным мазком Колизей.
Не раз я, верный римскому обряду, поднимался на Пинчо, созерцал закатное зарево, такое яркое, горячее, что под ним и городские огни казались холодными, голубоватыми, но сейчас я очутился в самом очаге пожара – горели камни.
Раскалялся вогнутый фасад Рынков Траяна.
Спереди затевали причудливую избирательную игру зловеще-жаркие отблески, они перебрасывались с камня на камень.
А во впадинах, ниже мостовой, небесное пламя лизало прореженные частоколы колонн. Загорались колонны форума Цезаря, базилики Ульпия: обломанные сверху, с капителями, без капителей… загорался лес, лес без крон, снесённых давними ураганами.
приписка
Утром, по пути к мосту Кавур купил затрёпанную книжку Адамса на английском, её нахваливал Тирц; вернулся в гостиницу, пролистал – действительно, любопытная.
на мази, но с шероховатостями
Итоговое совещание по подготовке обвинительных материалов к процессу над фигурантами скандального обрушения приближалось к концу.
Как было не гордиться собой? Кто бы другой смог в такие сжатые сроки… – Остап Степанович взглядом незаменимого победителя обвёл явно заскучавших сотрудников; впрочем, один из них, плечистый, со смоляной бородкой и тёмными выпуклыми глазами, был по обыкновению своему внимателен, главное – помечал в блок-нотике.
– Не забудьте, 2‑го июля мы работаем полный день. И не забудьте об акустическом заключении, да, за подписью Вистунова, где оно? А в перечне приложений оставьте место, ещё справка о красоте завтра поступит от обвиняемого.
Остап Степанович, крайне довольный следственными свершениями, посмаковал прокурорскую речь, куда он, тонкий ценитель артистизма в судебных слушаниях, для демонстрации обвинителем ораторского искусства своей рукой вписал цитаты из вопиющих, беспардонно-постыдных самооправданий подсудимых, которыми изобиловали протоколы снятых накануне допросов.
Как хорошо хотя бы на миг расслабиться! Остап Степанович шаловливо откинулся на спинку, кресло закачалось в неустойивом равновесии. Чтобы повеселить коллег, пожаловался. – У нашего обвиняемого зодчего упрямство с умственной отсталостью граничит, ей-ей, я ему про тезис, антитезис и синтез – молчит, мой тезис о прочности, – спрашиваю, – каким опровергнете антитезисом? – молчит. Я ему про необходимость три компонента по их жизненной важности проранжировать, а он… если прочность не обеспечить, – втолковываю ему, – то и польза нам не понадобится и уж само собою не до красоты будет, куда там, и слушать не хочет.
Шумно опустил кресло на четыре ноги, с удовольствием, выразительно, как записной декламатор, зачитал из протоколов допросов жалкие соснинские пассажи о красоте, файервассеровские – о прочности.
– А ещё ведь, – повысил голос, – отдельная справка о красоте сочиняется, там, несомненно, новые нас ожидают перлы. Стороженко вообразил сарказм, с коим ударил бы по перевёртышам, съёжившимся на скамье подсудимых – он искренне позавидовал прокурору, назначенному Обкомом государственным обвинителем.
И зацепил глазом закорючечку на откидном календаре: абзац про дома-угрозы велел из обвинительного заключения выкинуть, ибо он напрямую никак не связывался с возбуждённым по единичному случаю уголовным делом; сказал, что обобщения заушательские опасны, надо отдельное безобразие по косточкам разобрать, но и частные определения выноситься не будут – суду важно установить истину, доказать принципиальную вину основных фигурантов, а не ловить посторонних блох. При этом Стороженко пригрозил поспособствовавшим преступлению, поимённо пока не названным бракоделам неотвратимыми должностными взысканиями, предусмотренными трудовым кодексом.
Остап Степанович сложил и, любовно ударяя по столу, выровнял стопку листков. – А проект приговора? – дрогнули пшеничные брови.
– Машбюро зашилось? – в голос подмешался металл, – показательный процесс на носу, отдел административных органов контролирует по минутам!
Стороженко приказал безмолвному помощнику в сером притормозить прочие, не относившиеся к директивной спешке, бумаги, проект приговора размножить без промедлений, копии заинтересованным лицам под грифом «для служебного пользования» разослать. – Для нас, юристов, – добавил, – священна тайна совещательной комнаты.
Снял телефонную трубку.
– Остапушка! – взмолился Влади, – ты обещал в ГАИ неприятности Жанули уладить, ей позарез водительские права нужны.
Венеция, 11 апреля 1914 года
Близ вокзала Санта-Лючия – причалы оптового рынка. Баркасы заполнены корзинами с моллюсками, креветками. Букет запахов моря, рыбы. Невыспавшиеся кошки в ожидании добычи.
Башни, крыши съедены туманом. Насупленные тёмно-серые стены. Маслянистая чернота канала.
Запихивали под скамьи багаж, рассаживались. Осторожно огибали хаотическую рыночную флотилию. Уезжал из Рима я, будучи не в своей тарелке, после бессонной ночи в поезде – и вовсе всё как во сне… был ли, не был у вокзала тот рынок?
Погасли пушистые круги фонарей.
Поплыли.
рассвет над Большим Каналом
Повернули направо, нырнули под мост Риальто, снова повернули, на сей раз налево. Мост Академии? Палаццо Дарио… а на другом берегу – а-а-а, арочки палаццо Пизани… палаццо Фазан… и… делла-Салуте, победительница чумы, разрасталась на фоне неба; валюты, слава богу, на месте.
Странноватое своё состояние смущённой, если не раздражённой радости от встречи с прекрасными завсягдатаями рекламных фотоальбомов я, подплывая к гостинице, объяснял обаянием пугливой обобщающей монохромности, внезапным желанием удержать от распада таинственную хмурую слитность – не выпячивать по-отдельности гордые назидания художественных учебников, приманки путеводителей; я невольно защищался от изготовившегося к моему пленению великолепия.
Светало.
Бледная лазурная трещина расколола тучи, расширилась.
Нехотя просыпаясь, фасады жались один к другому, словно ёжились на утреннем ветерке, и узнаваемо прорисовывались, по-дневному окрашивались, а я – будто бы откуда-то издали, свысока, – осматривал, пока не ослепили блеском подробности, всю Венецию сразу, не только отвесные береговые изгибы над тёмными зеркалами, слепленные из крупиц творческого безумия. Ощутив хрупкость ещё не стряхнувшей сон образности, я забыл о пропорциях и облицовках, формах и стилях, об эпохах, их порождавших, заодно забыл и тирцевские наветы. Воцарился счастливый ералаш в голове, мелькнуло: если утопизм был присущ помимо земных ещё и божеским планам, но в отличие от земных планов мог до последней канавочки-лопаточки воплощаться, то вот оно, совершеннейшее из свершений – невиданный ландшафт, инкрустированный мраморами, терракотой, смальтой, вкупе с каналами, горбатыми мостиками… всё-всё чудесно срослось, а Создатель воплощённую там утопию случайно уронил с затянутого тучами неба.
Да, тучи снова сомкнулись.
И небо незамедлительно излило гнев на меня, кощунственно заподозрившего оплошность Создателя; едва носильщик втащил с причала мой чемодан и фотокамеру в вестибюль, обрушился шумный ливень.
Венеция, 13 апреля 1914 года
Гурик!
Два дня я провёл в заточении, лил дождь.
Утешался коллекцией старых вин провинции Венето, которая обнаружилась в гостиничном, занимавшем за неимением подвала изрядную часть цоколя, погребе, – коллекцией в Венеции едва ль не самой богатой, как уверял плутоватый портье. И, конечно, убивая тоску непогоды, алчущие постояльцы – не последним среди коих был и твой покорный слуга – повадились сбивать головами густую паутину с низких тяжёлых сводов. С несколько наигранным трепетом я пробирался меж тесных лежбищ бутылок, спавших под многолетней пылью, а кельнер, кучерявый краснощёкий малый с расхлябанною походкой и полотенцем на локте, молчаливо сопровождал меня, держа наготове громоздкий, словно древнее пыточное орудие, штопор. В мрачной распивочной зальце, размещённой, как и винный погреб, в цокольном этаже, кельнер церемонно-долго обтирал пыль, выдёргивал пробку, наливал, потешно отводя свободную руку за спину, я же, спеша пригубить, успевал подумать, что и скисшее винцо могло бы обратиться в нектар посредством подобных манипуляций…
Тоска зелёная!
Какого рожна в Венеции, пусть и под обложным дождём, Илья Маркович на убористых страницах посвящал кавказского друга в нюансы послевкусий и похмельных синдромов от итальянских вин?
И вовсе необъяснимо! – Илья Маркович глубокомысленно распространялся о прекрасно знакомых тамаде-Гурику традициях кахетинского виноделия, согласно коим, в противоположность традициям европейским, виноградный сок процеживался, отделяясь от жмыха, не сразу после давильни, а на более поздних фазах брожения.
Теперь – далее писал дядя – постараюсь поподробнее рассказать о том, что я увидел и понял, точнее – попытался понять, во Флоренции, тем более, что Венеция так с ней контрастирует; в отличие от Флоренции Венеция ничего болезненно не прячет, не затемняет, пытаясь укрыться от проникающих взглядов, напротив, с весёлой хвастливостью молодящейся красавицы выбалтывает секреты собственной многовековой неотразимости. Здесь всё знакомо, всё, как на видовых картинах, счастливой пестротой которых столько раз восхищался, хотя, возможно, именно от встреч с бесчисленными, но уже вполне натуральными, оживающими у меня на глазах водно-воздушно-каменными знакомцами, испытываешь ощущение нереальности.
Ощущения нереальности сопровождали меня и тогда, когда я ожившие краски и контуры видописцев вновь менял на подлинные росписи и холсты, – собирал по венецианским церквям и церковным братствам, да так и не смог воедино собрать свои впечатления от Тициана, расшифровывал в галерее Академии, но, конечно, не расшифровал джорджониевскую «Грозу»; сколько смысловых слоёв в его живописи, сколько слоёв…
Однако об этих – и прочих! – венецианских ощущениях, которые я начал испытывать, едва засветило солнце, и я отправился на прогулку – позже…
Отложил письмо, далее в нём, пусть и другими словами, излагалось, в основном, уже известное Соснину – Гурик посвящался в кое-какие, лишь отчасти разгаданные дядей, флорентийские тайны; а что в дневнике?
мимо дома с тремя глазами
Фасады, выстроившиеся вдоль Большого Канала, вдоль других каналов… одушевлял заинтересованный взор, они охотно вступали в контакт со мной.
Оживали вытянутые, изрытые морщинами физиономии, забавные мордочки с чертами-гримасками своих ли творцов, хозяев. Лицемерная кротость под нахлобученным завитком. У того – дряблый погасший лик, жаль. А этот вот с жеманной и… беззубой улыбкой; тот сподобился лишь на последний надменный кивок.
Дом посмотрел на меня, разыгравшегося, приструняюще-удивлённо, вздёрнув три свои остро-изломанные арки-брови. Мне померещились издевательская ухмылка, гнев… и отчаяние жизни, загнанной судьбой в изваяние, ещё что-то горькое, что может уловить чувство в глубине взгляда. И не замутняла стёкла пелена бязи! – встречала и провожала меня проницательность трёх чистых и ясных глаз. Поёжился; не по дьявольскому ли наущению уставилась окаменелая шутка – пристальная, испытующая?
В смятении, потупившись, я, казалось, слишком медленно проплывал поле зрения недвижимо-живого трёхоконного ока.
Венеция, 14 апреля 1914 года
Как тесно глазу внутри этого чуда-юда! И – в отличие от Флоренции – тесно не в пространствах – теснят одна другую детали, их так много. Чуть сдвинешься и – опять невообразимо уплотняются, утрамбовываются, измельчаясь, порталы, фронтоны, колонны с пилястрами, боишься, что теперь-то уж точно, изобилье изображений не вместит взгляд. И так шаг за шагом – поднялся тёмный кирпичный фасад Санти Джованни э Паоло, проскакал по небу вероккиевский всадник, вновь принялись смыкаться и наползать друг на дружку дворцы, нахмуренные, беспричинно весёлые. Зрительная память покорно наслаивала только что увиденное на то, что видел уже.
Искал лавочку, в узкой её витринке накануне присмотрел подарок, черепаховый, с серебром, гребень, но прежде, чем я лавочку отыскал, заблудился в чадившем оливковым маслом лабиринте. Закутки, нишки, выдолбленные в сырых камнях, в них ютились плуты-торговцы. Крохотные площади с круглыми безводными фонтанчиками, обжитые стариками, детьми… венецианцы стыдливо прятались в изнаночных пространствах города, словно чувствовали непричастность свою к его лицевой красе; в окошках лавочек – внезапные натюрморты, окантованные и забранные стеклом: лоснящиеся срезы окороков и хлебные караваи, рыбины, кудри травы, яблоки с апельсинами, чуть сзади и сверху, на полках, вазочки с плавающими в рассоле комками сыра.
Но блеснул канал, закачались блики.
И какая же нахлынула вонь!
Не раз, помню, случалось под утро, после романтической ночи в «Вилле Родэ» или же «У Эрнеста», повстречать на Троицкой площади, иногда – на Троицком мосту, возвращавшийся из петербургского центра ассенизационный обоз. Но лихач проскакивал. А тут душил такой букет мерзостей, что обоняние делалось для зрения смертельным врагом. И всё же зрение побеждало, я смотрел, забывая зажимать нос.
Грузные византийские округлости; стрельчатость и кружева готики; ордерная размеренность ренессанса; мавританская вязь. Сколько виртуозных резцов затупило время, добиваясь этой стихийной причудливости! А очарованные ею, стихийной причудливостью, и ею же чарующие нас перья загодя гипнотизировали будущих путешественников яркостью слога. Нагнетая восторженность, смазывали – испытал на себе – волнение первой встречи, вели, как поводыри слепцов, подсказывали куда свернуть – вот, дёрнуло начитаться Рёскина, теперь, боясь неверного шага, хожу не по камням Венеции, по словам. И картин насмотрелся – плутаю в ложной топографии памяти; канонизированный видописец Каналетто и тот мистифицировал: скорой, размашистой кистью сдвигал со своих мест дворцы, сужал-расширял каналы, раскачивая ориентиры и без того зыбучего, навечно обречённого приплясывать города. И хотя, вылезая на твердь из лодки, я порывался дисциплинировать впечатления, с накоплением и наслоением их всё труднее было собирать разбегавшиеся за глазами мысли. Да и можно ли сфокусировать внимание, если со всех сторон – одни фокусы. Даже высоко-высоко, в небе, где стоит – именно стоит! – колокольный звон. Добавлю навязчивую ревность петербуржца, гораздого надо-не-надо сравнивать. Но опять же добавлю – от сравнения с петербургскими панорамами Венеция и вовсе неправдоподобно сжималась, при этом, как казалось, ничего из своих богатств не теряя.
по ломаному пути
Побродив вокруг театра Ла Фениче, я попробовал наугад выйти к Большому Каналу, шёл по наитию.
Мостик, перекинутый через Rio di Verona, вперёд по улочке, направо – переулочек, упирающийся в канал пошире, назад, назад и – прямо, или взять левее, по calle Caffetier выйти к Campo San-Angelo? Нет, пошёл прямо, запутался в каменной паутине, упёрся в глухую грязно-охристую стену, и слева – тупик; прямой отрезок – метров десять, ну – пятнадцать, двадцать и опять поворот, и не знаешь куда выйдешь – на площадь ли с пепельной церковкой, к ограде канала; ещё несколько шагов и – тупичок справа, а справа от этого тупичка – канал, совсем узенький, над ним терракотовый мостик с железной решёткой, четырьмя столбиками… бурые, подёрнутые голубоватым блеском, дрожащие отражения меж отвесными умбристыми стенами, и вот уже серовато-сиреневая и серовато-жёлтая стены с пятнисто отвалившейся штукатуркой, окна их смотрят привычно в окна, чуть дальше, на развилке канала – два одряхлевших дворца, красновато-коричневых, с лишаями и разводами плесени, белокаменными обкладками проёмов, плитами на углах, слоистыми цоколями, уходившими в воду. Машинально беру влево, миновав крохотный квартальчик, – ещё левее, снова мостик, столбики и решётки вдоль коротенькой набережной, ступенчатый спуск, у которого привязаны к наклонно торчавшему из водной ряби бревну две гондолы, кресла с красными кожаными подушками, раздвоенными, как крылья бабочек, спинками. И – грустный намёк на давнюю роскошь – портальная арка с выщербленными коринфскими колоннами по бокам, и грубая шероховатая стена, и ещё один проём со ступенькой вровень с пологими зеленоватыми волнами, и тускло-алый отсыревший фасад в вечной тени… назад, назад, теперь – направо, и вперёд на просвет, вперёд, наконец-то! – улочка упёрлась в Большой Канал.
Canalazzo!
Какое счастье – не веря в реальность происходящего, присваивать взором эти трепещущие, бликующие богатства! Напротив, на противоположном берегу, там где канал Сан-Поло впадает в Большой Канал, – палаццо Барбариго-делла-Терацца, его тициановская галерея чуть ли не целиком переехала в Эрмитаж, не верится, здесь когда-то, после побывки в Риме, висела «Венера с зеркалом». Ветерок гнал по водной глади волну прохладного света, и вот уже ветерок покоробил прекрасные отражения, поверх ряби поплыло гофрированное облако, осколки дворцовых отражений сделались мутно-серыми. Вапоретто медленно, как во сне, отваливал от San-Toma, направлялся к San-Angelo. Слева от меня, сразу за узким фасадом – палаццо Мочениго, четыре тёмных фасада на светлых высоких цоколях, сросшиеся друг с другом… всё великолепно, но запах, поднимавшийся от воды…
лорд-романтик, опьяняясь красотой, забывал о чистоплотности?
Вода грязная, вонючая.
И навряд ли сто лет назад она была чище.
Неужели Байрон со ступенек палаццо Мочениго прыгал в Большой Канал и отсюда вплавь добирался до Сан-Марко и далее – до Лидо?
зримые вибрации и печали ломаного пути
Я смотрю на Большой Канал, смотрю из тупика – ни влево, ни вправо, только назад. Приходится пятиться, чтобы свернуть затем вбок, опять свернуть, чтобы где-нибудь опять выйти к берегу. Надо отступать и брать влево, влево… я уже повернулся и иду направо, от Campo San-Angelo к Campo San-Stefano, затем мимо церкви San-Maurizio, затем – направо, вдоль одноименного с церковью канала, вдоль бокового фасада палаццо Корнер до нового тупика на берегу Большого Канала; почти напротив – цветистый, как парча, мрамор палаццо Дарио.
Опять попятился, свернул, пошёл к Риальто.
Но где бы не плутал, куда бы не шёл – так бывало и на другом берегу, в Сан-Поло, в Дорсодуро – повсюду меня одолевала проникающая всеобщая колебательность, вроде бы поровну всех стихий – неба, тверди, воды – а затрепала непрестанная качка, и краски, оттенки вибрировали, как на импрессионистской картине, вернее, как в невообразимом полом объёме, возведённом из множества импрессионистских полотен, где холстяная основа просвечивала между мазками, роли полотен замечательно исполнялии и вода с небом, и стены – серовато-охристые, сиреневатые, розоватые, с пятнами и шелушениями, нашлёпками дымоходов, белыми неровными штрихами обрамляющего проёмы известняка. Свет и тени, краски и оттенки вибрировали, вовлекая в свою игру камни. В неустанных колебаниях, плывучести контуров всё, что я видел, то сворачивая, то отступая, то опять упираясь в обязательную водную преграду, дарившую широкий обзор, дрожало, колыхалось; рябило в глазах, хотя пластически и колористически «внутренняя» Венеция была вполне однородной. И – печальной, такой печальной под осыпавшимися румянами, под застывшими гримасами весёлости, чужая печаль, скопившаяся за столетия, смешивалась с моей… печаль пропитывала и скрепляла фасады. На миг я очутился в карнавальной толпе, где подлинные горькие переживания скрывались под масками, камуфлировались показной радостью. Но только на миг – отзываясь на свето-цветовую вибрацию, я терялся также и от неуловимых перетеканий лиц в изнанки, изнанок в лица. Впечатления от улочек и канальчиков «внутренней» Венеции, словно обиженных невниманием видописцев, которые запечатлели на века лишь главные городские площади, церкви или панорамы Большого Канала, непрестанно меняла-искажала дробная многоликость; не от неё ли, этой выворотной, навязанной изломами движения многоликости, усиливалась печаль? Печаль непостоянства?
Я вышел к мосту Риальто.
на мосту (пересекая Большой Канал)
Филигранная обработка мрамора и – лабазы с массивными зелёными ставнями, воротами с засовами, как где-нибудь в торговых рядах на Боровой; из лодки вытаскивали мешки с мукой.
Канал сверкал.
Австрийцы, которые ещё недавно управляли Венецией, собирались засыпать каналы, но не успели. Идеалом рациональных австрийских преобразователей был, наверное, Венский Ринг.
Я же в растерянности смотрел на тёмную воду.
Мостовая вместо ряби и небесного блеска?
Canalazzo, запруженный экипажами?
прогулки
(поневоле пунктирные)
вдоль Большого Канала,
ненадолго прерванные обедом
и созерцанием солнечного фронта набережной
из случайного ресторанчика,
из-за столика с тарелкой супа
Вот она, главная улица, венецианский Невский проспект. Канал с кое-где упирающимися в него тупиковыми – какие озаряющие, расширяющие взгляд тупики! – узенькими поперечными канальчиками и улочками, с прерывистыми – между уходящими в воду фасадами – тротуарами-набережными; к ним причаливали вапоретто, лодки.
Сойдя с моста Риальто, постоял на набережной, окаймлявшей выгиб Канала, смотрел в обе стороны… прошёл к рыбному рынку, ещё дальше, до тупичка набережной, чтобы получше рассмотреть на другом берегу Золотой дворец. Не рассмотрел, далековато. Как не посетовать ещё раз на густоту осевших в памяти впечатлений – каждый дворец многократно запечатлели чьи-то кисти, слова. «Внешняя», парадная, глядящаяся в главные каналы свои Венеция создана для любования, постепенно наполняющего и, наконец, переполняющего восторгом? Сплошной фронт дворцов, лишь слегка раздвигавшихся там, где к Каналу пробивались другой канал или улочка, никаких изнанок; естественное для главной улицы тщеславие фасадов-лиц. Сейчас – тёпло-розовых, охристо-коричневых, с белыми и зелёными маркизами над балконами, красно-коричневыми наслоениями черепицы; пятнистые, дрожавшие отражения сминались морщинками, синели, блестели, Канал бороздили чёрные лодки.
Вернулся к мосту, прогуливался по Fondamenta dei Vin; набережная упиралась в палаццо Барцицца, у него разгружали уголь; напротив, на другом берегу – палаццо Гримани. Повернул обратно. Залитые солнцем фасады противоположного берега, бело-розовые, красноватые, песочные, перечёркивались торчавшими из воды жердями, брёвнами у дощатых причалов. Заворожили движения гондольера – сладостно-замедленная, как в изводяще-счастливом, вечном сне, пантомима! Гондольер плавно, словно состязаясь в изяществе с самим собой, надавливал на весло, с упрямой грациозностью наклонялся и выгибался, ритмичная ленивая его пластика волшебно гармонировала с фоновыми фасадами.
Но почему-то и он, солнечный дворцовый фон, трогал печалью, странной, навеваемой красотой печалью.
Болезненность, распаляющее дыхание смерти… этот свербящий эстетский флёр, эта волнующая безотчётная тяжба душевного подъёма, восторга и неясных упрёков совести хорошо мне знакомы по петербургскому искусству последних лет!
Я присел в ресторанчике у окна, залитого отражённым солнечным светом, разложил карту. На подоконнике – цветочный горшок. В высоком плоском аквариуме, приставленном к торцевой стене узкого зальчика, нехотя перемещалась расплющенная белая рыбина с крупной рельефной чешуёй, толстыми желтоватыми губами и марлевым плавником. Напротив – палаццо Манин-Дольфин, якобы ренессансное, но с открытой галереей внизу вместо неприступного рустованного цоколя-этажа; палаццо, но не крепость – вода обезопасила… якобы ренессансное… нет, здесь нет вообще стилей, есть обольстительная их мимикрия.
Под водой тысячи свай из дуба, долматинской лиственницы, они несут на себе Венецию – сообщалось в пояснениях к карте – нет, не тысячи, миллионы! Слепящая слитность фасадов за окном, расчленяющие её блуждания по карте. Что за розовый фасад между узенькими каналами, там, правее? Палаццо Бенцом, обитель романтиков… ближе – палаццо Гримани… а где же палаццетто Дандоло, родовое гнездышко старца-дожа, натравившего крестоносцев на Константинополь?.. на Пеллестрине вкуснее… там повсюду сети, всё, что вылавливают – сразу в кастрюлю…
Англичане, немцы прихлёбывают обязательные для клиентов Кука супы из мидий; я тоже прихлёбываю, вполне машинально, засматриваясь в окно. Ещё одно окно, маленькое, вернее его отражение, блеснуло в стекле аквариума. Обернулся: в оконце за буфетной стойкой – крохотный дворик, как каменный мешок, ни деревца, ни даже травинки. Нечёсаная седая старуха в тёплом халате, шерстяных носках и домашних шлёпанцах, медленно, в три погибели, согнувшись, положила на кошачью тарелку еду… старуха, замурованная в своём присыпанном серым гравием дворике, как рыбина в плоском аквариуме, в двух шагах от великолепия.
Соснин чувствовал, что приноравливался к дядиной манере письма, сливавшей собственно увиденное с размышлениями о том, что заполнило поле зрения; читал слова, а видел уже, именно – видел, как наяву, дворцы, небо и воду.
Вновь перешёл Риальто.
Прогуливался взад-вперёд по солнечной набережной, разглядывал на сей раз затенённый берег Канала, коричневато-красные фасады его – матовые и мягкие по цвето-тоновым переходам, будто пастельные или нежно выписанные акварелью. Плавные, сглаженные изломы и силуэты, изогнутая лента, которую неожиданно разрезала троица тощеньких кипарисов, выцветая и высветляясь, истаивала в перспективе Канала, отблескивавшего вдали, у последней дуги своей, помеченной еле различимым отсюда палаццо Фоскари, расплавленным серебром.
Вдоль riva dei Carbon, вдоль солнечных фасадов, похожих на роскошные облачения. Перед мостиком через канал Сан-Сальвадор – арочная галерея массивного, на первый взгляд, неуместно-солидного здесь палаццо Манин-Дольфин; рядом с ним, светло-кремовым, то ли ренессансным, то ли классицистским, сразу за мостиком – густо-малиновый, с высокими готическими окнами и белыми балконами, палаццо Бембо, чуть дальше, за ним – и вовсе бесстильный фасадик… палацетто Дандоло? Да, он. И опять красноватый, с чёрными ставнями, фасад, опять бесстильный. Однако – прочь членящую холодную наблюдательность, всё так чудесно вместе.
Светящееся сиреневатое небо.
Напросвет – розовые стёкла фонарей.
Причаливает старенький вапоретто, короткую набережную заполняют шумные и беззаботные люди.
с гулом в голове, замираньем сердца
Невиданно-тщеславная выставка, красота в избытке и напоказ. Сплав красот и красивостей, где одно уже не отделить от другого. Но почему всё-таки зрелище столь печально?
Жизнь полна скрытых намёков. Прояснение смысла иных отложено на долгие годы, иные раскрывает лишь смерть. В Италии я остро ощущаю тревогу, давление предстоящего.
Тревожит сверхестественная концентрация прекрасного?
– Где-то здесь, если верить легенде, – сказал по-немецки, заставив меня вздрогнуть, гид за моей спиной, – где-то здесь, в тупике набережной, наёмные убийцы, посланные Козимо I, настигли Лоренцино Пополано, заколовшего кинжалом в палаццо Медичи тосканского герцога Алессандро; флорентийская история неожиданно нагнала меня.
догадка (печаль на время растаяла)
После нескольких пеших прогулок по Венеции, поблуждав на свой страх и риск, я уже без колебаний доверился чужому сюжету.
Послушно вышел я к рекомендованной Рёскиным узкой торговой улочке. Мерчерия по-прежнему тянулась меж сумрачными рядами лавок, разделённых столбами, на которых покоились верхние этажи домов; мутные силуэты, как сто, двести лет назад, копошились в кипах товаров при жиденьком свете ламп. А за аркой Старых Прокураций – солнце затопило удлинённую трапециевидную площадь; я отступаю, отступаю к крылу Наполеона, так и не подняв головы, наконец… я застываю в канонической точке площади, той, из которой когда-то смотрел, пиша своё хрестоматийное полотно, Джентиле Беллини, – в глубине площади, над кружевными плетениями, кокошниками и резными острыми башенками заклубились белые купола Сан-Марко; вот так готика – распластанная, горизонтальная, да ещё и увенчанная – зрительно – древними православными куполами. Отлично обошлась сия своевольная, не впадавшая в экстаз, готика без неудержимой устремлённости вверх. Фасад собора воплотил также чисто-венецианские, в моём понимании, свойства многодельной пластики, затейливо собранной из самых разнообразных деталей.




























