Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 80 страниц)
с примесью элегии
– Север с его белёсыми песчаными косами, тёмными суровыми башнями воспитал во мне бюргера, но Юг, вольное брожение мысли… Я ощутил себя художником, глядя на пенистый поток Изара. Мы могли с вами встречаться на рождественском балу в Мюнхене? – всё ближе пододвигался Манн, – помню трио балерин… этажом выше, над бальным залом, висели полотна Климта, но русские балерины затмевали… Или встречались мы в Травемюнде, моей детской летней обители? Помните ли белый пылевидный песок, просвеченные солнцем жёлтые волны? Нет? – притормозив, Соснин слегка отодвинулся.
– Вспомнил!
– Вспомнил! – повторно воскликнул Манн, – Нидден тонул в густом тумане, ночью, утром тягуче-заунывно бил и бил на маяке колокол, а к вечеру – солнце! Мечтательно откинул голову. – Я жил в чудесных домах! Свой первый роман я посвятил родовому любекскому дому, его судьбе, выветриванию временем основ, опор. Из блестящего мюнхенского дома, воплощённого достоинства и утончённости, я отправился в изгнание…
– Какая тоска, не желаю выслушивать сказания от Адама, я не на уроке в воскресной школе! – отвернулся к окну Набоков.
– … а в Ниддене мы купили деревянный рыбацкий домик под соломенной крышей и развесистыми соснами на макушке дюны; песок был повсюду… После бессонной, с изнурительным набатом маяка, ночи мне весь день нездоровилось. Но солнечным тихим вечером я почувствовал себя лучше. Когда я и мой тесть герр Принцгейм беседовали в тени мускулистой сосны, неожиданно меня окликнула из спальни второго этажа Катя, я увидел вас… Вспомнились клавесинное музицирование при свечах, проход в растрёпанных после концерта чувствах вдоль разволновавшегося залива, подъём на дюну к музейному домику. Соснин отчётливо вспомнил, как наклонился над стеклянной витринкой, в которой покоились манновские тома и семейные фотографии, сквозь наплывы своего отражения увидел под сосной опиравшегося на трость старикашку с опушенным белым венчиком волос высоким лбом, круглолицую улыбчивую даму в окошке мансарды и крепкого, прямого Манна, тогда-то и встретились они взглядами. Запорхала тополиная пушинка, соскользнула с капота.
Манн вздохнул.
– Сейчас он перейдёт от сантиментов к кабаньей охоте, прочим тевтонским пошлостям, – предрёк Набоков, испытующе посмотрел на Соснина поверх очков и отрезал, – я не запоминаю случайных лиц.
в ответ на робкий вопрос
– Владимир Владимирович, вы помните концерт после выпускного акта в Тенишевском училище? – выдавил вдруг из себя Соснин.
– Учтите, вопросы я принимаю только в письменном виде, – строго оборвал Набоков и машинально выдвинул из приборной доски облицованный слоновой костью потайной ящичек, как если бы в нём ждали случая чернильница с гусиным пером, – учтите, я знаю больше, чем могу выразить словами. Я думаю, как гений, пишу, как выдающийся писатель, говорю, как ребёнок. Мои эканья, меканья, хмыканья заставляют возвращаться к каждому предложению для устных вычёркиваний и вставок. Даже сон, который я описываю жене за завтраком, – это лишь черновик. А в концерте том, – смилостивился, задвигая со щелчком ящичек, – не запомнил ничего примечательного: романсы и влажные переборы арф, декламация, в меру декадентский балетный номер. Я школьные футбольные баталии и те лучше помню.
снег прошлого не тает
– Разрозненные впечатления копятся в памяти – река под красным обрывом, запах смородинового листа в жаркий день; воображение, связывая по наитию избираемые картинки-детали в сюжет, созидает образ… образ жизни.
Соснин увернулся от троллейбуса, крутанув влево руль.
– Меня когда-то в «Руле» печатали, – улыбнулся Набоков.
Манн нажал клавишку, которая слегка выделялась оттенком слоновой кости на общей панели, и оснеженные джунгли вместе со стеклом поглотила пазуха дверцы, в кабину ворвались жаркие прямые лучи, тополиный пух.
– Снег летом? Какие мягкие, тёплые снежинки! – Манн, подставляя иссохшее лицо солнцу, сжал резиновую грушу, торчавшую у левой дверцы. За громким призывным кваканьем возник в балансирующей акробатической позе грум с бокалом золотистого вина и крахмальной салфеткой на плетёном подносике.
Наверное, мозельское, – позавидовал Соснин.
– Grand Kanale? – пригубил бокал Манн.
– Нет, Мойка, – лимузин въезжал на Зелёный мост.
Ветер тормошил клонившиеся к реке тополя; метались над крышей розоватого оплывшего елисеевского владения метельной тучей пушинки – кружились и оседали, кружились и оседали, припорашивали медлительную жирную воду. И ускорялось сердцебиение, едва дух речной сырости дурманно примешивался к разогретым асфальтово-бензинным парам, из-под пологой дуги моста выползали гранитный откос, чугунный узор… Трепет растрёпанных крон на фоне слитной разностильной стены, напротив – штукатурными нашлёпками по застыло-тёмной, как на масляном пейзаже, листве – провинциальная неказистость домишек за барочным изумрудно-зелёным строгановским дворцом, и натура ли, изображение её двоились, троились, плыли, словно смотрел сквозь навернувшуюся слезу? Во власти этого привычного, но всегда наново опьяняющего волнения, которое провоцировалось неизбывным волшебством пространств, дерзко прорезающих в обе стороны, налево-направо, Невский, глаз перемахивал по диагонали, от углового барочного дворца, на другой угол, к наивному нежному классицизму с мемориальным «Вольфом и Беранже», и – окунался в прихотливо выкроенный карнизами небесный клин, вспухал ли он облаками, разверзался бледной лазурью… и глаз скользил уже вдоль плавных изгибов гранитного русла и покорной им, изгибам этим, мощной декорации Росси, и будто б впервые видел! – Мойка колыхалась, отблескивала, а тягучее вкрадчивое развёртывание в собственной тени бело-жёлтой ампирной ткани вдруг обрывалось одновременно со сладким замиранием сердца, и слезу осушал солнечный тупичок плоского брюлловского портика, и чудилось, что там же, у Певческого моста, у края просторной площади, декоратор в минутной нерешительности унял свой пыл, осмотрелся, дабы оценить масштабы небывалой задачи, и затем, обретя в зрительном обрыве формы нежданно-острый поворотный шарнир, придал нарождавшейся наново, резво развёртывавшейся вспять и по обрамлявшей площадь дуге фасадной ткани симметричную имперскую завершённость.
– Подарок посмертной судьбы, – донеслось еле слышное грассирование справа.
монолог слева (начало)
– Мы всю жизнь тянемся к прошлому, пока сами не остаёмся в нём для других. Но проходит два-три поколения и кто о нас вспомнит? Мы будто не жили. Прошли, не оставив следов. Архитектура? – Манн допил вино, неторопливо вытер салфеткой рот со щёточкою усов, – но сегодня это здание чтут как памятник, завтра ломают, чтобы выстроить банк, гараж. Книги? – протянул поднос со смрадно дымившим окурком, мятой салфеткой и пустым бокалом в окно, где поднос, чудесно балансируя, подхватил грум, – сегодня их читают, завтра – кидают в костёр. Предметы, как и память, недолговечны.
Набоков позёвывал.
взор
В одном глазу его… ледяное равнодушие, в другом… – вспоминал Соснин, очутившись в высшей точке моста и начав тормозящий спуск, – в другом – любовь… Извертел на языке слова, которые столько раз читал сам или слышал в торопливой декламации Бухтина, но лишь теперь, казалось, постигал смысл.
Два глаза, взгляда.
Божественное и дьявольское. Взгляды-полюса, меняющиеся местами? А он – между ними? Столько раз всё это видел, валандаясь ли, одолевая путь на службу от Думы до Мойки за десять-пятнадцать неосознанно-счастливых минут, а нынче все силы отдал изводящему зрелищу, хотя внимание поглощали руль и дорога, – видимое уже не отмечалось краем глаза, не фиксировалось автоматически прозапас, на потребу памяти и будущим впечатлениям, но сразу, сейчас, наполняло, переполняло чем-то созидающим, в нём самом создающимся, создающим… Но чем, чем?
И что всё-таки фильтровало визуальный поток?
Два глаза, взгляда. А он – взор?! Взор, воспринимающий обратную связь времён? Прошлое-будущее смыкались и замыкались в нём, выясняли отношения сейчас, в этом пространстве.
– Я люблю ставить слова в дурацкое положение, – признался Набоков, тесня высоким, с залысиной, лбом колонны, сандрики, тяги… – вот, город…
– Экслибрис беса… крысиный шурк в книгохранилищах гранитных…
С растерянностью и благодарностью глянул поверх очков.
– Или иначе. Книга, раскрытая сразу на всех страницах, – вспомнил Соснин.
– Недурно.
монолог слева (продолжение) и невнятный вопрос с ответом, после которого уточняющие вопросы не просто было бы сформулировать
– Но помимо текущего, непрерывного исчезновения бывшего есть ещё и огромные по временной протяжённости циклы культурного забвения, – Манн сдул пушинку с рукава фрака, – происходит глобальная переориентация интересов, новая религия, новый и пока что расплывчатый, но всевластный бог поворачивают руль мирового корабля. И самое страшное – попасть в период этой переориентации, болезненной смены ценностей, когда рушатся не здания, гибнут не люди, книги, а незыблемые постулаты идеологии; он откинулся на спинку сидения.
– Что же останется нам поделывать в том безжалостном времени, обрушивающем постулаты, если интуиции и всех прошлых знаний уже не будет хватать, чтобы понять… – запутывался Соснин.
– У нас нет выбора. Поделывать нам, не способным перевести стрелки часов назад, останется то же, что и в любое время перемен, в любой миг жестокой ломки и пугающих внутренних противоречий: останется с пытливой надеждой всматриваться в узор ковра, сотканного для каждого из нас богом.
Набоков не возражал.
сомнение
– Или времени нет? – внезапно спросил он, не отводя взгляда от солнечного фасада, – всё есть некое настоящее, которое, как сияние, находится вне нашей слепоты?
прерывистый монолог справа
– Меня интересует сущность времени, а не его провалы, ведущие к выпадениям. Я хочу ласкать время. Иные – любовники пространства; возьмите скорость, свист рассекающего воздух клинка, радостный вой поворота. А можно быть любовником времени, эпикурейцем длительности. Я чувственно наслаждаюсь временем, падением его бесплотных складок, самой невозможностью потрогать кончиками пальцев его сероватую кисею, забыться в прохладе его континиума. Мне, прошедшему сквозь долгие анфилады сомнений, захотелось, наконец, нырнуть в иллюзию обладания.
Соснину повезло – купался в болтовне гения.
– Я знаю, все, кто пытался проникнуть в зачарованный замок, исчезали во мраке или проваливались в трясину пространства. Понимаю также, что время – жидковатая субстанция для культуры метафор… почему так унизительно-трудно внести время в фокус сознания, удержать его там для обследования?
Вспомнив об обязанностях гида, Соснин залепетал о патине, тщетных усилиях реставраторов. А пух летел, летел в ветровое стекло. Включились дворники.
– Не правда ли, щётки на стекле похожи на метроном? Время – это ритм. Шум волн, цикад в чёрной ночи… барабанщик в виске. Слишком быстрый ритм вытесняет время.
Медленный – растворяет. Хочу растворить время.
Его мысли и слова или – Ван Вина?
– Я ещё и сам этого не решил, – хитро усмехнулся Набоков. – И можно ли вообразить отбракованную эволюцией мутацию времени? Была ли когда-нибудь примитивная форма времени, где прошлое, скажем, ещё не отчленялось ясно от настоящего, прошлые тени просвечивали сквозь всё ещё мягкое, длинное, окукленное сейчас? Или эволюционируют лишь способы хранения времени – от песочных часов к атомным, от них – к портативному пульсару?
– Куда, в какую прореху утекает здесь историческое время? И почему никто не озаботился… – шевелил еле слышно губами Манн.
– Его бы молитвами! – с издёвкой вознёс длани к лайковому лимузинному потолку Набоков, – заждались правителя-шахматиста, готового пожертвовать пространством ради инициативы! И – тем самым – заставить Обломова вскочить с дивана!
Поток машин сгущался, но запросился под колёса свободный лоскут асфальта, Соснин отважно прибавил скорость.
– Моё время – неподвижное время: я избавился от текучего времени водяных часов и водяных клозетов, природа моего времени – чередование призрачных фаз. Да, мы не способны говорить о времени вне аналогии с физическим движением. Идея, что время течёт, столь же естественна, как падение яблока на садовый столик, она предполагает, что время течёт во что-то сквозь что-то другое. Хлопнул ладонью по приборной доске. – И почему мой сын, мой душеприказчик и переводчик, проморгал издание чудовищной молдавско-украинской версии? Или издатели не ведают об авторском праве? Воображаю как извратили мысли и переврали слова Ван Вина, сдобрив свою стряпню дивной коллекцией опечаток…
– Сколько же у него сыновей? – еле шевеля губами, подсчитывал Манн, – переводчик, душеприказчик, оперный бас…
– Да, мы готовы задеть пространство. Полость? Тусклый колодец, где оно прячется? И балаганный злодей возвращается через чёрный ход с маятником, которым он поигрывает, когда я пытаюсь ухватить значение времени.
– …автогонщик! – закончил мучительные подсчёты Манн.
А справа – тусклый вишнёвый блеск на складках пижамы, гордый профиль; бородавка у подбородка.
Плавящийся в ветровом стекле шпиль.
– Я отбрасываю концепцию запачканного пространством времени. Внешнее тело времени, его труп? Вся эта болтовня приятна, пока мы молоды. Но никто не заставит теперь меня поверить, что движение стрелки по циферблату идентично по природе течению времени. Самый точный спидометр не может нам представить дорогу, – щёлкнул пальцем по прозрачной крышке прибора. – Мы, бедные пространцы, лучше адаптированы к нашей трёхмерной юдоли скорби, лучше адаптированы к распространению, чем к продлению. Рысцой бежит секундная стрелка, дёргается от метки к метке, мы измеряем время в терминах пространства. Не зная природу ни того, ни другого. Вот почему моё чувство разумного оскорбляют прыжки технологической фантазии. То же, что космогонисты принимают за истину – не более, чем ворона в павлиньих перьях, разучивающая роль истины. Время-пространство – премерзкий гибрид на манер здешних вывесок, его дефисный облик фальшив, я могу ненавидеть пространство, но любить время… я вернулся в Петербург, в узнаваемое пространство, и – поплыл по времени.
Слепило солнце, Манн тихонечко насвистывал «Тёмную ночь».
Соснин опустил жёсткий кожаный козырёк.
– Прошлое – аккумулятор образов, – помолчав, добавил Набоков, – щедрый хаос, из которого гений воспоминаний волен выбирать всё, что заблагорассудится.
Соснин выровнял козырёк.
– Теряя память, теряешь бессмертие, – продекламировал Набоков и усмехнулся, – для меня чересчур красиво сказано, это – свидетельствую – слова Ван Вина.
И смотрел не на выраставший шпиль, смотрел в торчавшее из бока машины зеркальце, в котором…
Назад убегали знакомые фасады, вывески с рекламами, фонари, успевавшие склеиться у латунного обреза в серо-сизую зыбкую панораму.
Склеиться, чтобы – исчезнуть.
на самом краю пародии
– Частенько я возвращался в сумеречные блуждания отрочества. Разнообразные зодческие призраки плавали в лиловой слякоти…
– Ирония, тем паче пародия обесценивают творчество в глазах моралиста, но… это не насмешка над жизнью, нет, – Манн всматривался в силуэтно надвигавшуюся гранитную громадину дома Вавельберга и, чтобы получше рассмотреть её против солнца, ткнул в какую-то кнопку, включил фары, – пародийность здесь сквозит высоким безумием.
– Мало ему сумасшедших в своей семейке, так ещё…
– Формы, образы города, – пропустил мимо ушей злую реплику Манн, плеснул снова южной горячностью тёмных глаз, полыхнувших на бескровном лице, – формы, образы изумляют, пародийность, достигая меня откуда-то из глубины образа, внезапно вмешивается в устоявшиеся мысли, чувства – солнечная мощь Рима, пестрота и театрализованная лёгкость Венеции выворачиваются наизнанку! Разве новоявленный Дворец Дожей из дымчато-чёрных рваных гранитных глыб отдаёт подражанием? И стройная, но силуэтно-тёмная полукруглая колоннада, которую мы недавно проехали, разве не переигрывает на свой неповторимый лад берниниевскую тему?
– На сей раз герр-нобелевец не далёк от истины, зодческие петербургские призраки действительно осмелились потревожить вечный сон римских и венецианских банальностей. Почему банальностей? Да потому хотя бы, что века почтительного европейского подражательства, плодившие копии, превращали в банальности оригиналы, – Набоков со строгой насмешливостью поверх очков глянул на Соснина, – вы тоже, как и наш доблестный сентиментальный герр, дублёр Гёте, без ума от образцовых дворцов и церквей Италии? А для меня там чересчур много искусства, там я себе не нахожу места.
– По-отдельности всё серьёзно, значительно, даже многозначительно, но вкупе… не хитрая ли игривость высшего замысла пронизывает обманчиво-знакомые формы? Нечто подобное тому, что я вижу здесь, я замечательно описал применительно к роману, моё высказывание заслуживает точного воспроизведения, абсолютно точного! – нетерпеливо сжал сигнальную грушу, грум подал раскрытый на нужной странице том.
– Вот, пожалуйста: иные игровые пассажи могут производить впечатление фиглярства и озорства, но это и идёт от чувства раскованности, роман на своей вершине всё может.
перебранка в пробке, спасение
– И новой символикой пропитывается любой эпизод, любая деталь…
– Мне отвратительна символика с её спекулятивными толкованиями…
Лимузин увязал в потоке – зажатый с боков двумя автобусами, уткнувшийся носом в тупую корму троллейбуса. Сзади – так ощущают спиною сверлящий взгляд – сзади победно наседала асфальтово-серая «Волга».
Вдоль позвоночника заструился холодный пот.
И сделалось душно-душно, испугался – вот-вот стошнит. И вспомнил несчастного, задохнувшегося в метро; наваливался кошмар тесноты, закупоренности.
– …и что бы ни вытворяло искусство – самые серьёзные, самые страшные произведения поражал вирус игры как нервной системы творчества, которое норовило обратить сложности мира в забаву художника…
Соснину сделалось совсем худо, задыхаясь, с открытым ртом, машинально повернулся за сочувствием к Манну.
– Увы, дружочек, в художнике человеческое вторично…
– Великие гуманисты так скучны, скучны и подробны, ещё бы, – хмыкнул Набоков, – повторяясь-заговариваясь, они самовлюблённо излагают трюизмы.
– Не бойтесь запускать руки в чужие книги! Если одолевают свежие мысли, образы, а композиция оригинальна, я считаю своим писательским долгом вводить во вновь нарождающееся произведение уже вживлённые в сознание культурные возбудители.
– Презираю.
– Отвечу словами Гёте: «всё, что у меня – моё! А взял ли я это из жизни или из книги, безразлично. Вопрос лишь в том, хорошо ли у меня получилось».
– Да, все великие классики – мелкие плагиаторы. Удивительно ли, что наш блаженный человеколюбивый Манн, простите за неизбежную тавтологию, силясь перещеголять когорту своих вальяжно-важных учителей, возглавляемых Гёте, и вовсе полагает откровенный плагиат доблестью? Прикарманивает не только мысли, слова, но и…
– Голословное обвинение!
– Zum Baispiel? Из моего камерного – чёрного, тонкого – романа похищен был бедолага Кречмар, отнюдь не блестящий знаток живописи, отличавшийся заиканием, – спустя годы заика-Кречмар уже подвизался музыкальным лектором в монументальнейшей поделке маститого гуманиста.
– Всего лишь курьёзное совпадение! Не ожидал столь постыдной мелочности! Куда подевалась воспетая русскими классиками широта, душевная щедрость?!
Рубашка прилипала к спине… Лимузин всё ещё зажимали железными жёлтыми бортами автобусы, но один, тот, что справа, неожиданно подался вперёд, поехал быстрее, ещё быстрее, и Соснин, по наитию крутанувший руль вправо, резко бросил лимузин за ним в освободившийся правый ряд, и автобус рванул, и Соснин надавил педаль газа, рванул за ним, место лимузина слева, тоже рванув, заняла «Волга» преследователей, которая упёрлась в зад троллейбуса, и Соснин, чудесно покончивший с позывами тошноты, опрометчиво не побоявшийся опознания, разоблачения, лихо подмигнул перекошенному бессильной злобой штатскому коротышке-искусствоведу со смоляной бородкой и дегтярными глазками-капельками в тёмных кругах, который нервно теребил цепочку брелка, – ещё бы, прозевал манёвр, собственная торопливость загнала его в тупик. Соснин, ведомый автобусом, вопреки писаным дорожным приличиям заложил из крайнего правого ряда эффектный – раллисты-чемпионы, увидев, сдохли б от зависти – вираж налево, проскочил перед носом оцепенелого от невиданной наглости регулировщика с полосатой палкой, оставляя позади россиевскую арку, с возбуждающим шуршанием шин вылетел на…
И, вылетая, лихо выключил фары.
мимо дипломатического обеда
– Наконец-то, Большая Морская?!
– Нет, Герцена.
– Нежданное торжество прогресса, звонарь одолевает цареубийц…
Случайно глянув в перспективку Кирпичного переулка, Манн зашептал: в воображении не укладывается – у Дворца Дожей железная и ржавая крыша? И утомлённо замолк; скрестил руки на груди, опустил подрагивавшие веки.
– «Фрукты-овощи»! Какими же гибридами, выпестованными безвестным Мичуриным, лакомятся за этой невзрачной дверью?
– Гнилыми картошкой, капустой, консервированным компотом, – улизнув от погони, сбавлял скорость Соснин, и ба-а! – заметил в окне над вывеской, продублированной буквенной вязью из тонких стеклянных трубочек для неона… Окно было открыто, на подоконнике лежали, по пояса высунувшись наружу, маша руками, консул США по культуре, белобрысый, с острым восковым носиком под большими роговыми очками Джейк, его жена, розовощёкая веснущатая рыжеволосая толстушка-Норма: супружеская пара, рискуя вывалиться, в четыре руки выписывала приглашающие энергичные жесты, дабы заполучить к обеду редчайших гостей, попотчевать литературных знаменитостей первой величины, а вольнонаёмная кухарка Глаша в лейтенантских погонах и узорчато-крахмальном, как театральная снежинка, кокошнике, подкарауливала внизу, у парадного входа в выпиравший солнечно-теневым углом грязно-зелёный дом, рядышком с консульской машиной со звёздно-полосатым флажком; приторно улыбаясь свекольным ртом, покачиваясь на шпильках, Глаша держала-протягивала жостовский поднос с хлебом-солью – румяным караваем и полной берестяной солонкой на льняном полотенце.
– Не хватало ещё заклиниться здесь между фиалом и фолиантом, – размышлял вслух Набоков.
– Seer gut! Vielen Danke! – очнулся Манн, умилённый русским гостеприимством. И приветливо помахал сухой кистью, – как славно ощутить задушевную атмосферу…
– До чего вульгарны эти средние американцы со Среднего Запада, рекрутируемые Госдепом! Какой жуткий у них английский!
Проехали.
– Торгово-промышленный банк?
– «Главзапстрой».
– ???
– Непостижимо! И ренессанс, классицизм… в дымчатом гранитном модерне, – шептал не веривший глазам Манн.
– «Фаберже»?
– Нет, «Берёзка».
– Как поэтично выписывались пейзажи русскими классиками, пейзажи трогательные до слёз, щемяще-печальные…
– Петербургский пейзаж для меня начинался на этой улице, по ней потом я тосковал особенно остро. Ребёнком я ждал счастливого мига, когда заберусь, наконец, в пахнущий кожей, неправдоподобно-таинственный, но обжитой «Ролс-Ройс», и мы покатим к Невскому, останавливаясь у магазинов… что сталось с тем магазином, где мне купили фаберовский карандаш-великан?
монолог слева (окончание)
– Время, время – и мы, его дети! Мы увядали вместе с ним… а жизнь всегда была молода. Но случившееся давно минуло и рассказчику пристало бормотать свои заклинания над прошедшими временами… – чувствую, вы внимательно читали всё, что написано мной о времени, – улыбнулся Соснину, с потеплевшим взором проследил за проказами чёрного пуделя, выведенного на прогулку.
тоска по месту
Замелькали машины, пересекавшие Большую Морскую.
– Гороховая?
– Нет, Дзержинского. И Чека с памятной мраморной доской рядышком, за углом, – Соснин глянул вправо, на сверкнувший шпиль.
– Десять секунд пути упразднили наметившийся прогресс. «Императорское общество поощрения художеств»? – читал на другой стороне улицы еле различимую, смальтовую, по облезло-золотистому фризу, надпись.
– Нет, ЛОСХ, – Соснин приметил яркий плакатик у обшарпанной двери.
– ??? – Набоков, смеясь, поднял руки.
До Исаакиевской ехали молча. Во всю бездонную ширь засветился свод, справа сверкнул на бис шпиль, засиял купол над многоколонным великолепием, слева – острым чёрным силуэтом взмыл в зенит конь с царственным седоком… у измождённого впечатлениями Манна голова пошла кругом; тщета, хрупкость всего и… и как каменная разноликость соединялась, срасталась в цивилизационную грёзу? Или чудо пригрезилось творцу изначально? – снова зашептал он. Как, как… – На то и все стили в гости, на то и «Великая хартия архитектурных вольностей», – Соснина нагнала выспренная тирцевская тирада, оставалось объявить с подвывающей торжественностью конферансье. – Гранитная ода Беренса, бывшее германское посольство!
– Nein, nein! – замотал головою Манн. Ища компетентной поддержки, выбросил в окно руку, схватил «Бедекер». – Вот, вот, – тыкал он аккуратно закруглённым желтоватым ногтём в нагих, стыдливо прикрывающихся щитами воинов-нибелунгов, которые держали под узцы понурых коней; сравнивая, обиженно взирал на патриотично оголённый, насильственно лишённый возвышенного образчика нордической скуки, фасад.
– Время для него остановилось в августе четырнадцатого, когда герр гуманист услаждался милитаристским угаром, – бросил, напряжённо глядя в окно, Набоков; за розовогранитным посольским углом потемнело.
– Большая Морская, 47. Остановимся? – Соснин притормаживал у сероватого тёсаного фасада с мозаичным фризом, эркером, окунувшимся в липы, терракотовыми обкладками окон.
– Нет, нет! Я смертельно устал, я только хотел взглянуть; а потом – на Сергиевскую, Фурштатскую… И высунулся в окно. – На фризе, по-моему, цвели тюльпаны, лилии.
Опять засветилось небо – Большая Морская перетекала в речную набережную.
– Grand Kanale?!
– Нет, всё та же Мойка.
– Без лодок и вапоретто? Под хлопьями снега? Берег пустынных вод или волн? – не унимался Манн.
– Не смешите! Все волоски на душе становятся дыбом!
Да, опять зрение дарило неряшливый прижизненный рай, опять боязно было его терять; не случайно в долгом романе с городом извилистость Мойки выливалась едва ль не в главную из фабульных линий. В петляниях реки – у ослепительного её истока меж садовых кущ и мистического красного замка, в среднем течении, стеснённом стильным блеском дворцов и эклектической доходной безликостью, здесь, близ захолустного устья, где глаз, перекормленный великолепием, уже безотчётно жаждал диетической передышки, – память взлелеяла коллекцию точек зрения, отысканных издавна, но всякий раз освежаемых капризами чувств и неба.
Вот и сейчас накатывал прилив высокой тоски – впору было заранее глотать слёзы, ибо не верилось, что там дано будет, не торопясь, оплакать потерю.
До обидного невнятный, грузноватый дом Вяльцевой впритык к трогательному, со скруглённым фонариком, особнячку. Излом набережной, ещё излом и – развернётся полотнище Юсуповского дворца. Если сейчас – да, сейчас! – оглянуться…
И он оглядывался, вглядывался в редкостную развилку ландшафта – нелепый местоблюститель покойной кирхи, наждачный мыс-утёс, культурный оплот связистов, с одной стороны обтекала Большая Морская, в другую сторону, выгибаясь, поигрывая со свето-цветовой гаммой фасадов, заманивала в перспективу, против собственного течения, Мойка. И наш ловец озарений застывал, как охотник в засаде, – умри, замри, воскресни… ну точно, городской сумасшедший, прав Шанский – застывал в той единственной точке-позе, из которой глаз проникал в сокровеннейший пространственный закуток. Слева, над крышами, возносился в своей исполинской красе Исаакий, правее же, ещё правее, в сизой глубинной дали каньона, вылепленного разновысокими штукатурными берегами, угадывалась зеленоватая капелька меди – рёбристый куполок Казанского. А спереди горели завистью к гордой позлащённой главе Исаакия золотые шарики на чугунных опорах-мачтах висячего Почтамтского мостика.
лже-Ариадна усердствует
Сейчас, за рулём, оглядываться не смел; развёртывался Юсуповский.
Миновали посольство, ностальгический особняк, куда теперь?
И – зачем?
Соснин, придерживая сумку, изумился: негнущаяся, неестественно вытянутая нога Манна пробивала ступнёй отверстие под приборной доской из слоновой кости, уходила куда-то в чрево мотора. Над капотом в стайке тополиных пушинок мелькнула искристая нить, ещё… как солнечные осенние паутинки. И вновь Соснин ощутил радостную тревогу спутанности, опутанности, подвластности чьей-то игривой воле – он, томимый пока что неосознанным и аморфным, но упрямо распухающим замыслом, ощутил себя… его персонажем?
И вдруг озарило – увидел форму, точней – менявшийся образ формы, вообразил снимок, сделанный с долгой, протяжённостью в жизнь, выдержкой.
Представил, как будет колдовать, обхватив голову, над измаранным листом; задабривать фатум, распутывать с ним случившееся.
нет, ещё не соткалось
Колеблемый тёмным маслянистым блеском развернулся Юсуповский, навис над Поцелуевым мостом серо-сиреневый, с балконом на срезанном фаской углу дом, где когда-то жил дед; из балконной двери вылетала, трепеща, занавеска.
Сколько часов провёл на этом балконе! – внизу семенили укороченные фигурки, он целил спичечным коробком в крышу грохотавшего по мосту трамвая. – Что за дурацкое занятие? – напускался дед, намаявшийся с его причудами, и они отправлялись побродить по Коломне, после прогулки, на Поцелуевом, дед покрепче сжимал его ладонь и, потянув на трамвайные рельсы, показывал не перестававший удивлять фокус – сусальные позолоты Николы Морского накладывались на далёкую ультрамариновую выпуклость купола Троицкого собора, дед мечтательно произносил. – Золото на синем; и певуче зачитывал детский стишок, в памяти застряла концовка. – И соткалось полотно. Наверное, дед вспоминал ли, воображал волшебную ткань.
И там же, на рельсах, в восторг пропитанного солнцем зрелища врывались нежданные перебои ритма, гранит, вода, золото, цветистая штукатурка принимались передвигаться несогласованными толчками, но так же внезапно, с успокоением сердца, восхитительную мешанину замещал привычный пейзаж.
За съездом и поворотом с Поцелуева моста вправо потянулись разбитые замусоренные тротуары, ухабистая мостовая, заметённая пухом, напротив, на другом берегу, в тополиной метели тонула закопченная временем высокая красно-кирпичная стена с охраняемой тосканскими колоннами аркой. С давних коломенских прогулок, игр на дедовском балконе, от стены с аркой веяло угрюмой тайной.
у цели?
– Светло… но запылает закат над Новой Голландией – кровавый дымный закат, подобный тем закатам, что так поразили Блока.




























