444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 62)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 62 (всего у книги 80 страниц)

– Почему рондо?

– Меломаны ворчат, надоело, но здесь не исполняют ничего имеющего направленность, ничего, что хотя бы намекало на движение от какого-то начала к какому-то концу, это было бы диковато, поскольку здесь не работают законы времени и пространства, а рондо – пожалуйста, даже весёленькие рондо закольцованы в круг.

Всё ближе звучал орган.

– Транслируют все-все смерти и похороны?

– Конечно, эфир открыт, но каждым абонентом чаще выбираются смерти, похороны родственников, знакомых. Или – ещё чаще – врагов.

– Как выбираются?

– В отличие от смертей Вертинского, Кафки, которые почему-то ты предпочёл увидеть, нажав кнопку вызова у окошка специальной подзорной трубы-колонны, это – чисто сенсорные включения, вроде реакций телеэкранов на запрос взгляда, выбирающего зрелище почти что непроизвольно. На выбор влияют случайные импульсы, ассоциации. Души обострённо чувствительны, шарят по эфиру и высматривают там то, что им ближе. Благо в эфире – исчерпывающая видеоинформация, там – всё-всё-всё, есть даже картинки похорон тех, кто ещё не родился.

Так можно и с Томом Сойером сравняться, на собственные похороны поглядеть. Но, – отогнал шальную мысль, повернулся к Художнику.

– Ты тоже смотришь?

– От подобных зрелищ, бывает, не оторваться. Перед встречей с тобой я засмотрелся на то, как похоронная бригада венецианцев в защитных масках сбрасывала в яму и заливала известью умершего от чумы Джорджоне. Потом в костёр швыряли, чтобы не заразиться, его наряды, лютню, холсты. Удалось, замедляя действие, пусть и бегло, рассмотреть некоторые, возможно, превосходившие достоинствами письма «Грозу», «Сельский концерт», «Юдифь». Фантастическая плотность композиций, богатство оттенков умбры, марса и терракоты, колорит – чудо! А сколько вариантов «Спящих Венер» сгорело! Не рождались ли затем Венеры с зеркалами и без зеркал из пепла того чумного костра? Хитро улыбнулся, вздохнул. – Зрелище, живым недоступное. Ты бы знал, какими чудными, но, увы, непрочными фресками украшал Джорджоне с учениками-подмастерьями фасады дворцов на Большом канале; когда следишь за траурными процессиями на гондолах, вплоть до семнадцатого-восемнадцатого веков в поле зрения попадают удивительные осыпавшиеся фрагменты… коллекции эфира необозримы!

Можно ли именно здесь, получив доступ к необозримым тайным коллекциям инобытия, воспользоваться исключительным знанием? И ещё, ещё. Перед – после, замедляя – ускоряя, это же временные категории… сплошные противоречия! Но как иначе объяснить? Иначе я бы вообще ничего не понял? – терялся в догадках Соснин, не решаясь оспорить услышанное, ощущая никчемность причинной логики. Художник, улыбаясь, молчал. Поощрял самостоятельную работу мысли? Голова кружилась, спросил, растягивая слова. – Кажется, Джорджоне уподоблял человечьи жизни скольжениям теней?

– Да! И был близок к истине.

– Ты действительно рассматривал до сожжения картины Джорджоне, потерянные для искусства? – опомнился Соснин, желая подтверждения тому, что никак не укладывалось у него в голове.

– Да, рассматривал! И не раз, опередил самого Шанского, – рассмеялся и вдруг прикусил язык, как если бы ляпнул лишнее.

– Как, – непроизвольно выпалил, – как умирал Сталин?

– Ничего драматичного, отталкивающие отправления дряхлого старика, какие-то тихие бульканья агонии под поскрипывания-покачивания дверки платяного шкафа; ты ещё увидишь это в кино, камера будто б скрытно подглядывала.

В кино? В замешательстве помолчал.

– А видел… – захлебнулся собственной смелостью, невероятным показался ему сам вопрос, но он не мог его не задать.

И Художник понимал, что Соснин не мог этого не спросить, глядя в глаза, сказал. – Рутинная казнь среди раскалённых солнцем камней, одна из многих. Всё близко к тексту Писания, но обыденно, ошарашивающе обыденно, весь пафос оттуда, – протянул руку в сторону забора, – пафос мифологии, религии и искусства.

– Лица, толпа? – залепетал Соснин.

– В «Несении креста», к моему изумлению, получилось похоже.

– Ты написал «Несение креста»? Я не видел…

– Увидишь.

И тут опять из подвального окошка, излучающего голубую вибрацию, словно затянутого голубым тюлем, с которым нежно заигрывал ветерок, зазвучал знакомый, почудилось, окликавший и укорявший голос. И Соснин узнал, узнал торопливую, задыхающуюся интонацию Кондратова. – Откуда преступное отвращение к трупам? Разве мы живые – и ты, и я? Страсть как я люблю красивые трупы!.. Какую тяжесть испытывал Кондратов в своём подвале, сжатый, расплющенный. И слова, выдавленные из него неподъёмной тяжестью, уже безрадостно, чуть ли не обречённо вылетали в окошко-щель. Но разве и при жизни Кондратов не был сдавлен чем-то немыслимым, что нёс на себе? Был сдавлен даже тогда, когда запивал в «Сайгоне» портвейн горячим бульоном.

Эфир, вместилище душ, зашифрованных траекторий судеб – вспомнил туманные объяснения Феликса Гаккеля, его безумные, с бесовским взблеском, глазки, резко повернулся, махнул рукой так, что надвое, будто саблей, рассёк Художника, тот, целёхонький, засмеялся. – Не забывай, я всего лишь видимость!

– Ты… ты – знак?! Знак себя-живого?

– Ну да! Я тебе уже с пол-часа втолковываю.

– Как? С пол-часа?! Здесь же нет времени.

– Прости, инерция жизни… или то, что называют фантомной болью, – виновато улыбнулся Художник, – заболтался с тобой, вдруг ощутил, что жив.

– Смерть спокойно дышит, её дыхание ровно, смерть пульсирует в каждом виске и гуляет, ничуть не хромая, по панелям, по звёздам, по крышам, – неслось вдогонку из голубого окошка.

– Мы с тобой почему-то деликатно обходим Бога… обошли, когда о смысле жизни заговорили, по сути обошли, едва коснувшись, когда говорили о смертельном совершенстве творения, и сейчас… скажи, Бог, создавая всё это, пёкся о нашем благе?

Художник молчал.

– Правда ли, что Бог с нами играет в кости? – замедлил шаги Соснин, – играет в кости, воплощая в себе-играющем вероятностный проивол судьбы?

– Не с нами – нами! Ещё точнее – не думая о нас, играет в кости.

Вспомнил про биологический компонент, введение коего сулило превратить в теорию гипотетическую гаккелевскую галиматью, глянул на Художника… гаккелевский эфир – архив Бога? Архив, пополняемый итогами непрерывной игры? Мистика загробных грёз, прорвавшаяся в реальность, подавляла, голова всё сильней кружилась.

– Да, Бызов здесь, пока на карантине, – отвечал на немой вопрос.

А я? Всё-таки – где я, где? Здесь или там? Ничего определённого, только намёки; хотел вдохнуть и не смог, дыхание затруднялось. Или – и здесь, и там? Толкались навязчиво-невнятные мысли, еле удерживался на ногах.

– Ты и здесь, и там, за забором, это разные миры, межа непреложна, но пока ты волен передвигать её, переступать туда-сюда, даже – стирать, ибо для пространства замысла, пространства воображения, где рвётся всякое лыко в строку, не существует границ, ты – в сомнамбулической паузе своего же сознания, в паузе, усыпляющей одни центры мозга и возбуждающей другие, те, что контактируют с непостижимым, но неизбежным… кстати, что-то о таких провидческих паузах, позволяющих за доли секунды лихорадочно перелистывать страницы будущего, рассказывал Бызов, помнишь? Помнишь поражающе-странный его вопрос: кто умнее – мозг или человек? Здесь, конечно, мертва теория, абсолютно мертва. Как, впрочем, мертвы и опыты быстротекущей жизни. Трудно понять? Что поделать, прими на веру! – будто бы удаляясь, голос Художника затихал, а голубоватое мерцание приближалось, окутывало, Соснин испуганно подумал, что растворится в нём.

да, было так (или точнее? – так ещё только будет)

После выписки из больницы привезли домой на такси. Соснин с Гошкой Забелем тащили его на пятый этаж по лестнице, посадили на стул и тащили, отдыхая на площадках, Художник посмеивался, подбадривал, неожиданно замолкал. Наконец-то внесли в квартиру, подвели к креслу.

– Помнишь, – кивнул в сторону «Срывания одежд», – Людочка с Татой допытывались отчего написал такие страшные рожи? По ночам в больничной палате они, именно они, тёмные типы, ворочались на соседних кроватях, полумёртвые, а злобные, мерзкие… монстры на смятых наволочках.

В последний год отказался от многодельного масла, сил хватало только на карандаш, сангину и карандаш; в основном, писал жёстким, как проволока, кохинором. Писал, лессировал. «Несение Креста», библейское, но не каноническое. Писал истончение материи, получалась серебристая живопись карандашом; и вдруг, как всполох, на склеенных полотнищах обоев, на оборотной их стороне – опять «Несение Креста» сквозь взрывчатую злобу толпы, огненно-коричневое, энергично и размашисто, сочно исполненное сангиной… наверное, из последних сил… и опять – лессировки жёстким карандашом. Прозрачные карандашные лессировки напомнили обесцвеченные акварели Бочарникова, написанные накануне ухода. Возможно ли и словом передать бесплотность и хрупкость, как если бы отвлечённо передавалась самоя непостижимость излёта?

Прислушался.

Гошка, отдышавшись, – нашёл время! – рассказывал о нелепой кончине Бызова, сверхуспешного стенфордского профессора, реального претендента на нобелевскую премию; несчастный случай в лаборатории, царапина, сепсис. Первым о беде узнал Головчинер, он читал спецкурс неподалёку от Стенфорда, на другом берегу залива, в Беркли, и частенько встречался с Бызовым, как-то даже щёлкнул, прощаясь; по рукам пошла последняя Антошкина фотография.

Цветная, из поляроида-автомата: крупный и бритоголовый, как Юл Бриннер, Бызов – под зонтиком пиццерии, на выбеленной солнцем улочке Пало Альто.

В тот вечер и Художника живым видели последний раз.

да, Художник умер

Заплаканные лица, тёмные фигуры на лестнице.

Белый кафель морга. Небритый санитар в коротком грязном мятом халатике угодливо ведёт вдоль выставки загримированных покойников, возлежащих на высоких каталках. Неожиданно – чужой, румяненький, с затверделыми пучками морщинок у уголочков поджатых губ; шарж смерти на родные черты.

Вынос… напротив распухал отсырело-белый Троицкий собор, заслоняя небо синими куполами. И почему-то промелькнули, как в кинонаплыве, Плёс с кудрявыми берёзками на сказочно-округлых зелёных холмиках, осенний пярнусский пляж, белёсый, с порывистым ветром, который загонял в укрытие за шелестевшими камышами. Несмолкающий беззаботный смех… всё – впереди… Потом путь в объезд раскопанной дороги, мимо заборов, бараков, чадящих заводиков – оскорбительно-унылый последний путь? Похороны как избавление от трупа?

Тихое горе и фальшивый обряд; Гена Алексеев, сидевший рядом в автобусе, подавленно молчал.

Думал о том же?

За мутноватым витражом крематория – дёргающийся оранжевый экскаватор, бетонные коллекторные кольца в грязи.

Поодаль – прозрачный лесок… весна?

Чёрный дым из высоченной, с языком копоти у жерла кирпичной трубы. – Пушка, палящая в Небесное Царство, – шепнул Гена.

на поминках

Молчаливая толчея по обе стороны сросшихся спинами шкафов, платяного и книжного. Свидетельство о смерти, размером с почтовую открытку, белеет на полке, у букетика крокусов.

Теснота, негромкие разговоры.

Стаканы поминального киселя, рис с изюмом на бумажных салфетках.

А картины – масляные ли, карандашные – с почтительным удивлением впитывают разлитую по комнате скорбь; учатся самостоятельно жить.

картины после картины (после «Срывания одежд»)

Лессировки жёстким, остро заточенным, точно игла, кохинором по ватману, пепельно-серебристая, мерцающая живопись.

После многослойного масла.

«Окна», силуэты-бюсты-портреты на подоконниках. Словно глаза из-под дуг бровей, пялятся два белёсых арочных окна, пробитых в толстенной, сложенной из тёсаных блоков стене. На просторном подоконнике располагаются мужчина и женщина: срезанные по грудь, чуть повыше сосцов, торсы, по локти – руки, идеально срастаются с подоконником по плоскостям срезов. Застылой античной гармонией лучатся беломраморные точёные бюсты, а лица – живут, страдают, но эта жизнь – страдающая, страждущая – отдельная, напрочь отсечённая от собственных тел, от околокартинного быта.

Лысый мужчина с шишкастым лбом, гибкими губами, отвислой, вспухшей флюсом, щекой, длинным нервным, с горбинкой, носом.

Вполоборота к нему жмётся безвольно женщина – безрукая, но отнюдь не Венера: измождённая, с большим рыбьим ртом, устало заглатывающим воздух, она преисполнена преданности, покорности, а длинноносый, чуть склонившись над ней, прикрывая, защищая её, с заискивающе-жалкой, молящей улыбочкой пронзает дали маслисто-тёмным, набухшим горечью фанатичным взором, смотрит на себя молодого? Или – старого, застывающего у последней черты? Да, мраморные шеи, плечи каменно-недвижимы, плотские лица живут – сминаясь, вытягиваясь, непроизвольно гримасничая; лики – и её, и его – словно ещё не выбраны, не закреплены окончательно, пластичная плоть облепляет ещё не сформированные черепные кости, хрящи.

И – живут, живут, засмотревшись друг в друга, лица второй парочки справа, сросшейся, как и первая, та, что слева, с зеркально зашлифованным подоконником.

Двойники, дубликаты, копии – если мысленно растянуть картину, то очередная парочка застынет знакомыми силуэтами в проёме третьего арочного окна: завязка живописного сериала, запуск изобразительного конвейера, начало ряда?

– Начиная, он плохо по общему мнению рисовал, плохо в том смысле, что не умел следовать ремесленно-классическому канону.

– Помните рисунки гипсовых слепков? Будто бы ваксой мазал!

– Да, да, но внезапно стал так рисовать, что классические барьеры пали.

– Хотя сам не верил в прогресс искусства.

– Похоже на озарение… эманация напоследок, овладение тайной перед уходом.

Отпил киселя; крахмал с давленой клюквой.

Парочка справа… Второй мужчина с лысой шишкастой головой тоже заглядывается и в глаза пассии, и в даль куда-то, и хотя неуловимо иное у него, в сравнении с первым, выражение глаз, он тоже тщится что-то там разглядеть, понять, боль неосуществимости, отчаяние от недоступности чего-то, что точит изнутри, но влечёт в дали-дальние, тлеют в тёмной сетчатке, он не покорился – взгляд рвётся к чему-то, таящемуся за краем, ему тесно в изображении, хотя сколько не продлевай ряд парных портретов, сколько ни добавляй окон и подоконников с их парными бюстообразными обитателями – пусть слева, пусть справа – третий, четвёртый, пятый резиновогубый носач всё равно засмотрится в бесконечность, а женщина…

Мужчина, женщина, это ведь дань условности, где их признаки пола? Ах да, обвислые мешочечки-груди, посрединке срезанные подоконниками.

Но главные отличия, пожалуй, во взглядах.

Женщина справа, как две капли, схожая с той, что слева, сочувственно перехватывает страдающий, ищущий утешения или новой боли вдали мужской взгляд, меняет позу, выражение лица – не довольствуясь мимическими отличиями от своего дубликата слева, она вдруг запрокидывает голову, волосы отлетают, обнажая напряжение сильной шеи, о, она противится смирению постылого прототипа, застывшего в соседнем окне: как пластична она, с какой угловатой грацией приподымается, заостряясь, одно её плечо и – оплывает другое, как скругляется срезанный наполовину грудной мешочек! Камень размягчается, чтобы можно было ещё и ещё, раз за разом, выверять соотношения живых пока что форм, линий, а взгляд её исчезает напрочь – уползают зрачки за веки, пучатся нездоровые предобморочные белки. Зато её сосед-покровитель смотрит, смотрит, не мигая, куда-то вдаль, смотрит и натыкается взглядом на скучноватую чарующую дьяволиаду – за длинным столом, фронтально, четыре лысых монстра с зеркальцами в скрюченных пальцах; зеркальный прямоугольный провал – между попарно сгруппированными монстрами, на главной оси симметрии…

Да, силуэт-бюст-портрет, вылепленный невидимыми карандашными штрихами, а за ним и Соснин, принялись рассматривать «Зеркала».

Как, избавившись от липучей литературщины, описать сожалеющий взгляд, пойманный всеядным хаосом зазеркалья? – Ха-ха, мелковато, – посмеивался, было дело, Художник, – отгадывающая маята слов, ловушки псевдологики, дурная бесконечность подсчётов; ну да, подстаканники на столе, подстаканники в зеркальцах. А тут – второе пришествие как пришествие пустоты; знобящий провал в ничто между парами унифицированных масляных монстров-апостолов. Но неуёмный взгляд вылепленного карандашными штрихами страдальца, не задерживаясь в осевом зеркале, возвращается, притянутый скульптурно-неподвижным танцем громил над распростёртым телом.

Круг замыкается, это – триптих!

Слева и справа две удлинённых, горизонтальных вещи – масляные «Зеркала» и карандашные «Окна»; в центре – «Срывание одежд», мощь масляного многофигурного полотна.

– Но рука не была только техническим инструментом, нет.

– Помните притчу об удивлённом слонёнке, который узнал, что у него есть помощник-хобот?

– Он, кажется, в последние годы вообще не сталкивался с техническими трудностями, если не считать борьбы с крупнозернистым холстом!

– Кисть, карандаш в руке стали инструментами судьбы, наступавшей на пятки.

От безличности, умозрительности, от магической бесплотности «Зеркал» – к показной телесной гипертрофии «Срывания одежд». Затем – «Окна»… усечённые страдальцы на подоконниках уже опробывают бытование вне тела, осваивают безутешный потусторонний опыт, который освобождает от земного поиска смысла жизни; они ещё ищут, ищут по инерции, подчиняясь фантомной боли, – не только тел лишились, жизни отсечены; в глазах горечь, им ведома тщетность поиска.

Чья-то спина заслонила зеркало, триптих распался.

– Как можно было столько успеть? Зашёл проведать и – бац! «Несение креста», сопутствующие эскизы – как самостоятельные картины!

– Невероятно, между больницами!

– Карандашные лессировки, пожалуй, посложней масляных, ватман махрится… а какие сложные композиции, да и площади огромные надо было покрыть, площади…

– На «Срывании одежд» извёл сердце, – Гошкин голос за шкафом, – как дописал масляную громадину, показал, так и случился приступ, потом всё хуже…

Солнце заиграло в стёклах книжного шкафа, вспыхнул в руке стакан с киселём.

Подливали спиртное, голоса звучали громче, толчея у шкафов активизировалась; поминки перетекали в оживленный вернисаж.

Допивал кисель.

Сангиновый, на склеенных полотнищах обоев, эскиз «Несения креста» – огненно-коричневый выброс злобы! Пышущие энергией громилы из «Срывания одежд», лишь сменив объект атаки, обнажившись, пустились в злобный танец по земной хляби. Нависшие над несущим крест, почти раздавленным тяжеленным брусом, культуристские торсы, занесённая плётка…

И – карандашная версия! Скорченная фигурка, скорбное лицо несущего крест, в картинном фокусе; и – наваливающиеся, указующие, подгоняющие и понукающие… опять злобный танец масок, но – земля ушла из-под ног, внизу, за голыми коленями, икрами, щиколотками, ступнями лишь провисшая, продавленная тяжёлым облаком, складка тверди, за ней ещё одна земная складка, с капустным полем, оборвавшимся рядом деревянных телеграфных столбов… злобный ажурный мерцающий оттенками серебра надоблачный танец? Закружившись, не заметили, что уже на небе?

Рядышком в толчее очутился Гена Алексеев; подняли молча рюмки.

Наверное, так! Уже на небе… А вот небольшой рисунок – те же лысые маски, только закрывающие сами себе глаза костлявыми руками с длинными-предлинными пальцами. Словно кисти скелетов!

Ещё один триптих! – сообразил Соснин – в центре серебрилось огромное и объёмное, пронзительное «Несение креста», слева и справа – те же фронтальные «Зеркала», «Окна», по четыре головы в каждой картине…

Тут-то Соснин разглядел на «Несении креста», у самого обреза подрамника – спиной к шествию – маленькую фигурку в тёмном пальто, такую же, как на «Срывании одежд», под козырьком забора… спиной к шествию? Всё уже знал тогда?

– В Гагре пересеклись, звала на Пицунду, а он…

– Он в Гагре в холодном море перекупался, схватил ангину, с осложнением.

– Где Бызова-то похоронили? Там или сюда привезли? – спрашивала у Гошки Милка, с трудом сдерживая слёзы.

– Там кремировали, здесь похоронят.

Из-под века выползает опаловая слеза, и пульсирует на каменной женской шее жилка, горьковатая усмешка собирает морщинки у щели рта, выдавливается улыбка, помнящая былое счастье горячего, ещё не отсечённого тела, улыбка, понимающая непрочность всего-всего, даже этого холодящего, отнимающего последнее тепло мрамора, который тоже перетрётся временем в пыль, развеется.

– Толя в Париже, не знает ничего, – вздохнула-всхлипнула Милка, – так один за другим и вымрем, не повидавшись.

Обрубки мраморных тел с живыми головами окутывает пепельно-серебристая теневая испарина пушистого блестящего облака.

Камень, мрамор? Нет, нет, вот где разгадка карандашной грифельно-серебристой гаммы! – бюсты вылеплены из летучего праха.

– Болезненная раздвоенность, на всём, что делал, печать дуализма.

– Нестираемая печать христианства.

– С больной головы на…

– Нет, это в основе основ: раздвоена Библия!

– То есть как?

– Так, – Ветхий Завет воспевает жизнь, Новый – смерть.

– Не смерть – воскресение!

– Блажен, кто верует.

Лица искажает испуг, им ясно уже, что каменеют, холодеют, жизнь, перебрав все варианты предсмертных состояний, медленно покидает их, уступает белоликому ознобу, твёрдости, гладкости, неподвижности. Миг остаётся до превращения лиц в предметы с погасшими остановленными глазами, а облако – спокойное, величаво-плывучее – зримо предрекает воздушность, прозрачность каменеющей плоти, да-да, слеплены бюсты из чего-то нежно-шелковистого, летуче-недолговечного, вроде сигаретного пепла, о, их опасно касаться – рассыплются, развеются.

Тень уплывает, точёные культи, плечи опять засветились изнутри паросскою белизной, линию шеи уже не ломает биение пульса, бюсты успокаиваются, окончательно застывают в холоде совершенства, и угадывается за ними, в туманящихся глазницах оконных арок пейзаж с косым войлочно-клочковатым облаком, только-только пересёкшим картинную плоскость, пейзаж, разделённый надвое узким межоконным простенком на одинаковые симметричные перспективы.

– И уже не спросишь почему так нарисовал, – снова вздохнула Милка за спиной Соснина, – рассматривала карандашную миниатюру: под облаками, на складках скатерти, лежали столовый нож и отрезанные уши, как балетные туфельки.

– Или это вот, как понять? – Гошка, Милка сдвинулись к изображению лысых, громоздящихся одна над другой голов: из ртов лились потоки воды, рисунок назывался «Водосточные трубы».

А на подоконниках – чем не мраморные прилавки-стойки? – перед застывшими бюстами вписанных в арочные окна парочек – по два пузатых бокала: смаковали, глотали, да проворонили занесённый нож?

И что там маняще-непостижимая, недостижимая бесконечность! – бокалы рядышком, но не дотянуться, рук уже нет! И назад, назад, в заарочную глубину, звали буколические ландшафтики, по которым не погулять.

На тонком стекле винных бокалов расплывались блики.

В бликах на точь-в‑точь таких же бокалах, стоявших рядом с серебряными подстаканниками на застеклённой полке буфета, выгибались оконные рамы, алели вдали, отсвечивая закатом, кирпичные стены.

история?

Да, карандашом подробно писалась история, протяжённая, запутанная… история усечения человека в бюст, история, превращённая затем в концентрат. И – воссозданная из серебристого порошка.

государственные похороны 1

Траурная мелодия, почётный караул у цветочного кургана в центре притемнённого Колонного Зала, на кургане возвышается гроб.

Орудийный лафет с гробом отчаливает от Колонного Зала, аккуратные солдатики с карабинами на плечах печатают, с зависанием в воздухе сапог, гусиный шаг.

Гроб заплывает-таки на Красную площадь, соратники, ставшие претендентами, лезут на Мавзолей.

государственные похороны 2

Траурная мелодия, почётный караул у цветочного кургана в центре притемнённого Колонного Зала, на кургане возвышается гроб.

Орудийный лафет с гробом отчаливает от Колонного Зала, аккуратные солдатики с карабинами на плечах печатают, с зависанием в воздухе сапог, гусиный шаг.

нечто знакомое (очередное свидетельство подлинности эфирных видео-данных?)

Дёрнувшись, понеслись навстречу чьи-то ботинки в глине, пук травы, стенка могилы с жирно-сыпучими коричневыми мазками, сплетениями тонких и жёстких, как дратва, корней, корчился на дне ямы разрубленный надвое лопатой дождевой червь, плыло в лужице потустороннее облачко.

Наново пережил миг падения, рывок за руку, вернувший устойчивость, увидел заплаканные мятые лица, услышал в наступившей тишине, как сосна уронила шишку.

И вспомнил о дядиной причуде фотографировать похороны.

перед кремацией Геннадия Алексеева

Опять путь в объезд, мимо заборов, бараков, чадящих заводиков.

За мутным витражом крематория – сломанный оранжевый эскаватор, бетонные коллекторные кольца, вмёрзшие в грязный лёд.

Чёрный дым из высоченной, закопченной у жерла кирпичной трубы.

Пятна снега на бурой земле.

Прозрачный лесок.

одна из анонимных ежесекундных смертей (неразборчиво, среди мельканий)

Неряшливый больничный коридор, одинаковые кровати вдоль стен. Изображение – притемнённое, матовое, со случайным, но словно застывшим на переднем плане блеском перевёрнутой вверх дном склянки с глюкозой в железном захвате капельницы.

Рука, лежавшая на сером байковом одеяле, вздрагивает, свешивается, безвольно повисает, как плеть.

Кто это умирает, кто?

на панихиде по Олегу Ивановичу Гуркину (ещё одно свидетельство подлинности)

Всё точно: Филозов, Нешердяев у изголовья гроба, закутанная в чёрную шаль вдова на стуле, фотопортрет молодого Гуркина над неаккуратной горкой венков с искусственными цветами; увеличенная копия той самой фотографии, что была наскоро налеплена на лист ватмана с некрологом – вдохновенно вскинутая голова с пышною шевелюрой, тощая шея, расстёгнутый воротник ковбойки.

государственные похороны 3

Траурная мелодия, почётный караул у цветочного кургана в центре притемнённого Колонного Зала, на кургане возвышается гроб.

на панихиде по Собчаку

Заснеженный Таврический сад, мороз, у ограды – чёрный хвост очереди… толчея на Шпалерной, торопливо вышагивающий Кушнер с двумя красными гвоздиками, он в меховой шапке, наглухо застёгнутом тяжёлом пальто.

Шопен… Белоколонное фойе Таврического дворца, гроб на вершине цветочной горы. Входит Путин, подходит к вдове, целует…

на чьих-то похоронах, где-то в Америке

Развесистые кроны могучих деревьев накрывают изумрудный пологий холм у рукава запруженного машинами хайвея, чёрная цепочка людей медленно и понуро движется по гравийной аллейке между торчками отблескивающих небом камней.

Зазвучав, оборвалась симфония Малера… а-а-а, что теперь, «Рондо Каприччиозо»?

Кого хоронят?

Ни одного знакомого лица… хотя нет, нет же, в большой чёрной шляпе с волнистыми полями – Вика? Нет, не Вика, опять обознался – это, наверное, похожая на Вику дочь её, да, она уже такая по годам, какой была Вика, когда случайно увидел всю семейку, обедавшую в Мисхорском парке. Рядом с Викиной дочкой – оплывшая развалина с ярко намазанными губами, не без напряжения Соснин узнал всё же – укрупнились заплаканные глаза – Мирру Борисовну; голубое свечение размывало черты.

И сразу перенёсся в прелестный прибалтийский городок, прижатый к заливу дюнами; возвращался с музицирования при свечах – шёл мимо рыбачьих домиков с мальвами, вдоль плескавшегося залива. Какая связь была между тем камерным концертом и этими похоронами?

Подножье кладбищенского холма. Из-под вибрирующей мутной голубизны, как из-под тумана, как из пращи пущенные, вылетали яркие свежеумытые автомобили.

после кремации Антона Бызова

Незнакомки в трауре, в больших шляпах, медленно-медленно направляются под палящим солнцем к увитым диким виноградом решётчатым воротцам; а-а-а, Антошкины дочери, они идут вдоль тоскливо-длинного колумбария в Сан-Хосе. Антошки нет, был и нет, – шептал Соснин, чувствуя, что ему захотелось быть там вместе со взрослыми дочерьми Бызова, такими же, как отец, статными и плечистыми, захотелось медленно идти вместе с ними по ровненькой гравийной дорожке.

Цветочный – жёлто-белый – бордюр стриженого газона.

Чёрные шапки низкорослых калифорнийских кипарисов – поодаль.

предсмертные минуты Томаса Манна

Светлая комната, кровать напротив широкого окна.

Голова Манна – по центру большой высокой взбитой подушки. Манн, не мигая, смотрит в окно; августовский зной… лазурная бликующая гладь Цюрихского озера, яхты, сверкает цепь заснеженных пиков. Приоткрыта стеклянная дверь в соседнюю комнату, в солнечном клине – чёрный пудель.

а это… это умирает Валерка Бухтин?

– Валерка умер легко, во сне, – расслышал утешения Художника, – он страдал старческим слабоумием. И зазвучал женский голос откуда-то издалека, из детских прослоек памяти: поколенью раскрывает объятия земля…

Стерильно-белые покои мюнхенской богадельни, сухонькая седая дамочка в сиреневом халатике, склонившаяся над Валеркой; Соснин присмотрелся.

– Да, это Таточка, не удивляйся. Сначала она за Валеркой поехала в ссылку, на Колыму, когда его засудили, если бы не Таточка…

Валерка и Таточка… Валерка и – слабоумие?!

предсмертные минуты Владимира Владимировича Набокова

Зелёное яблоко на тумбочке у кровати. На низком столике… Данте и… – разглядел, – «Атлас бабочек Северной Америки».

Набоков лежит на боку, положив под щёку ладонь.

Призрачные сумерки госпитальной палаты, в щёлку меж занавесями проливается, стекая по подоконнику, струйка света; в щёлке – блеск Женевского озера, голубизна французских Альп.

перед кремацией Софьи Николаевны Сташевской

Тесный притемнённый казённый залец, гроб с букетиками на чуть наклонённом пъедестальчике, неряшливо облицованном искусственным мрамором.

Яркогубая служительница крематория в форменной жакетке держит у изголовья гроба привычно-скорбную речь.

В разреженной шеренге ветхих приодетых старушек, под чёрной шляпкой с вуалеткой – Анна Витольдовна.

перед кремацией Анны Витольдовны Тышкевич-Гарамовой

Тот же тесный притемнённый казённый залец с приоткрытой в коридор дверью, гроб с букетиками на чуть наклонённом пъедестальчике. Тоже яркогубая, но другая, плотнотелая, служительница. Несколько аккуратных старушек, силуэтом, на переднем плане, – мужской затылок, сбоку – округлый женский живот; вот-вот родит?

Служительница заканчивает речь, после скорбной паузы нажимает педаль; доносится струение воды – в коридоре уборная.

Опускается медленно гроб, Соснин… с потолка смотрит? По-детски маленькое, словно только сейчас, на его глазах, уменьшившееся, словно выточенное из дерева личико с серебряным завитком на лбу, отверделые ручки с узкими кистями, покорно вытянутые вдоль субтильного тельца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю