Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 59 (всего у книги 80 страниц)
– Какой х… дорогу перегородил?
– Только дубы спилили и опять не проехать!
Гудки, гудки, крики.
– Новый джип пригнали, брать? – рычал сбоку, прижимая трубочку к уху, толстяк в красной майке навыпуск, кедах, – да, «Мицубиси», да, с тонированными…
– Алло, Алло! Ты с ним поласковей, не сразу по фейсу…
– Сколько? На Рублёвке сотка и то дешевле…
– Когда совок ездить научится? В воскресенье намордник помяли, сегодня в жопу саданули, багажник всмятку… тачка все бабки жрёт…
– Спятил? Сам назад дёрнул, сам мне морду смял… заплатишь, сука…
– Я тебе заплачу, мудак, я… я так заплачу, что наплачешься…
Ржал опухший бродяга с пустой бутылкой.
Авто, газуя, сталкиваясь, уже так плотно прижимались боками и бамперами друг к дружке в сизом вонючем мареве, что дверцы даже нельзя было приоткрыть, беспомощные водители ругались, высовываясь, насколько могли, в окошки. Машины, похоже, уставали тратить энергию в этом опустошавшем перенапряжении. Как живые, только у последней черты: безнадёжное рычание, предсмертные хрипы. Соснину вспомнились собственные малоприятные ощущения в пробке на Невском, вспомнился кинокошмар, случившийся с Мастроянни. Но удушливые воспоминания неожиданно отогнало зрелище, которое развёртывалось в зарешечённой дыре бетонного забора, под тупым углом примыкавшего к деревянному – там, впереди, в самом узком месте перегородили автодорогу красно-белыми барьерами с сигнальными лампочками: жёлтая и оранжевая каски наспех пытались забетонировать маленькие колодцы у чугунных столбиков с провисавшими между ними цепями, столбиков, врытых вокруг каждого из двух большущих дубовых пней; за образец почтения были взяты, похоже, столбики с цепями под мемориальным Петровским дубом. Жёлтая и оранжевая каски вкалывали, подгоняемые матом, гудками, там же хлопотали аккуратненькие старичок и старушка из «Инспекции по охране памятников». – Как не охранять? Это наша история, тут, уточнили краеведы, располагалась Шереметевская усадьба, в ней гостил Батюшков, мог Вяземский бывать на балах, – объясняла старушка разгорячённому, с перекошенным ртом, автомеханику, который, едва дорожный затор отнял у него клиентов, примчался с монтировкой. – Как память не оставить потомкам, как? Дубам-то поди под двести лет было, – старушке поддакивал старичок.
С другой стороны, от кладбища, к горловине затора приближалась бетономешалка.
– Сюда, сюда! – закричала, замахала брезентовой рукавицей оранжевая каска, а жёлтая кинулась навстречу крутящемуся слону, подхватила толстый и длинный гофрированный хобот… мгновенно заполнив маленькую ямку у столбика, бетон захлестал.
– Ты что-о?! Ох…л? Застынет, так не сбить будет!
– Бетон и есть бетон, отбойными разобьём.
– Хрен потом разобьём, хуже камня.
– Как не подлить? – мимо ехала.
– Стоп, сто-о-оп машина!
– Мало, что д……ы столбами с цепями х…..и дорогу сузили сильнее, чем дубы раньше, так ещё… тут бы подбетонить и ведёрка хватило на всё про всё! – орал, размахивая монтировкой, автомеханик, которого в этом бедламе никто не слушал.
Ветер, подхватив с земли, уносил за забор стайку дубовых листьев.
Из японского, дрожавшего от нетерпения джипа равнодушно вещало радио: в конкурентной борьбе за полёты в Тель-Авив и Эйлат побеждают Ярославские авиалинии – удобный график полётов, кошерное борт-питание… и сразу звонко, радостно – солнечный круг, небо вокруг…
Особый тип плесени Botrytis Cinerea, или «благородная гниль», и создаёт столь ценимый гурманами вкус «Сотерна» – Соснин снова перевёл взгляд с сияющего постера с винной бутылкой и тонконогим бокалом на хлеставшую из хобота лаву.
– Берегись! – резко сдвинулись доски, в щель протащили немецкий мешок с цементом. Потом принялись передавать из рук в руки – по конвейеру – ящики с зелёными фауст-патронами.
А-а-а, Соснин, осенённый, вспыхнул, подбежал к бетономешалке, наконец-то заглянул в торчавшее из кабины зеркальце.
Надвое разломанная плита с пучком арматуры, вырывавшейся из разлома.
Кирпичи, брошенные в лужу, дабы облегчать пересечение водной преграды.
Трава, заляпанная битумом.
Смотрел, остывал.
Забор, наклоняясь ли, выпрямляясь, вытягивался, прячась в лощинах, вписываясь в рельеф, и вдруг упрямо пёр поперёк рельефа, карабкался по склону из последних силёнок, и снова опасно выгибался пропеллером, снова забор в рискованном наклоне подпирали, где кольями, подкосами, а уж в самых дряхлых, трухлявых местах всё чаще поблескивали телескопические конструкции с нарезными втулками, хромированные, защищённые от коррозии. У основания каждой подпорки – кучка красноватой земли, битое бутылочное стекло. Выпивали пиво, разбивали бутылку? Одна подпорка – пропущена: для неё лишь вырыта в глине аккуратная прямоугольная ямка, на стенках ямки обрублены корни; рядышком – травянистая шапка дёрна.
Мы парни бравые, бравые, бравые, и чтоб не сглазили подружки нас кудрявые, – строем приближались курсанты с голубыми петлицами.
Соснин глянул в помутневшее небо; накрапывало.
Ревели, задыхаясь, моторы.
Пора-а-а в путь-дорогу…
Но почему цемент, бананы, ящики с патронами или бутылками – пустыми, полными – протаскивают в щели, сдвигая доски, а разноразмерные дыры в заборе забивают фанерой, затягивают толем, арматурными сетками, чем угодно, включая чугунные отливки и кроватный матрац? Досада и так перекипала в раздражение, тут новые неувязки – в груди клокотало, хватит, хватит! Не зная, что поделать со скованностью, изводящею маятой, как догадывался, вменёнными ему табуированным пространством, из которого не мог выбраться, двинулся прочь от нерассасывавшейся пробки, двинулся вдоль забора, заметил заплату из рогожи на проломленных сырых досках; коричневато-рыжая рогожа была приколочена по замахрившемуся контуру крупными ржавыми гвоздями… нижний угол рогожной заплаты отстал, его маняще задирал ветер. И гибельное любопытство проснулось, толкнуло Соснина изнутри, он дёрнул за угол заплаты, раздался треск, он смог пролезть в дыру.
Эпизод 9
транзитная пастораль
Его накрыли тёплые сумерки.
Блеснул зажурчавший вблизи ручей.
Соснин раздвинул мокрые кусты ольхи.
На косогоре размыто темнели стога, ветерок опахнул медовым духом клевера… лето? Глубоко-глубоко вдохнул, снова вдохнул целительно-свежий воздух, присел на берегу, заслушавшись соловьиной трелью. Вот где он смог бы собраться с мыслями!
Рядом угадывался какой-то круглый чёрный предмет, заросший камышами, высокой травой. Нащупал узорчатые углубления на резине – сдвоенное, большегрузное колесо; далеко закатилось… что с гудками, натужным шумом моторов, гвалтом и грохотом, которые только что оглушали? Стояла мёртвая тишина.
Сгущались сумерки, но левее, над зубчатым силуэтом забора, небо зарозовело.
Пошёл опять вдоль забора, вдоль другой, оборотной, его стороны.
оборотная сторона забора испытывает, ведёт
Ручей впадал в сточную канаву.
Канава расширялась, нечистоты сгущались – вонь становилась непереносимой. Старался идти быстрее, ещё быстрее, почти бежал, бежал, но казалось ему, что углублялся в клоаку. Хотя… сообразил вдруг, что бежит – вверх! Выше, ещё выше. Одолел пологий пригорок, следующий пригорок уже был покруче, и вверх, явно вверх текла в канаве зловонная каша – тропинка вилась вдоль взбиравшегося по склону слева от Соснина забора. То отходя от обрывистого берега канавы, то к нему прижимаясь, оставляя для прохода узенькую тропинку, забор темнел зубчатым силуэтом, вытягивался и изгибался, в зрительных наложениях своих звеньев образуя нечто пугающее – эдакого ленточного, свернувшегося, будто прикорнувшего в ожидании рассвета змеевидного монстра с пытавшейся проглотить небо пастью; небо розовело, светлея.
Поднимался, а небо удалялось.
Справа громоздился новый силуэт – гора с множеством искусственных торчков, неровностей, в которых Соснин распознал могучие ржавые ракеты, танки, понуро опустившие в разные стороны свои пушки, и даже две чудом забравшиеся на гору сумбарины; у подножия грозной горы валялись винты вертолётов, тачанки, пулемёты «Максим», дальше – простиралось автомобильное кладбище.
Железный хаос обретал цвета под жидким небесным свечением, цвета были ярче, чем можно было бы ожидать от красящего излучения бледной и далёкой зари – киноварь, пятнистая ржавчина, угольные сгустки внутри смятых кабин, ташистские мазки ультрамарина с блёстками стёкол, лака, голых, без резины, колёс, на откосе канавы выделялась смятая, когда-то жёлтая, губки-бантиком, BMW… впрочем, ВМW была одна, всего одна, повсюду, если присмотреться, разъедались ржавчиной «Волги», «Жигули», «Запорожцы», скопище машинных останков оконтуривалось чернотой, сгущавшейся от соприкосновения с розовевшим небом; чернел и репейник – вровень с забором вымахал.
С кладбища повеяло углекислой гарью – трупным моторным духом. Словно все-все роскошные машины, только что рычавшие и дрожавшие, изошли опустошавшей энергией и теперь, обобранные, жалкие, предавались распаду в открытой тесной братской могиле, но нет, нет, – «Волги», «Жигули», «Запорожцы». Ветерок доносил скрежеты, дребезжания, скрипы умершего железа; звуки, достойные готической новеллы, – успел подумать, не зная как поскорее унести ноги.
…небом голубым есть город золотой, – в одной из мёртвых машин выжил радиоприёмник? Тихонько, тонко пел Гребенщиков.
Над небом или – под небом? Не расслышал… живой голос…слабеющий живой голос среди скрежета и вздохов металла.
Ветерок прошелестел обрывком мятой газеты, в ноздри вновь ударила застойная вонь, к вони, впрочем, примешались сладкие ароматы гнили – за автомобильным кладбищем потянулась свалка.
Отбросы, завалившие всё видимое пространство до горизонта, вытеснившие наслоениями грязных куч из поля зрения небо, ссыпались в канаву со стоками. Всё круче вздымался склон из ящиков и картонных коробок, какого-то тряпья, испорченных холодильников, обгорелых телевизоров всех моделей, чьи антенны торчали из мусорной горы усами отвратительных насекомых. Несколькими уступчатыми пирамидами высились устаревшие компьютеры, мониторы. Бугорок, что темнел за ними, с приближением превратился в павшую лошадь, над ней крикливо кружили чёрные птицы.
Соснин никак не мог прикинуть расстояние, на которое протянулась свалка, думал вот-вот минует вонючие кучи, кручи, – близится избавление, а шёл, бежал, опять, выбившись из сил, шёл, но конца свалки не было видно; ноги вязли – ну да, лоснясь, кишели жирные черви…
Побежал, увязая.
И пустые консервные банки, битое бутылочное стекло, пёстрые бумажные и целлофановые обёртки уже переваливались на другой берег канавы, тот, по которому шёл ли, бежал, подвижные отбросы прижимали его и буйно разросшийся репейник чуть ли не вплотную к забору, и любое свободное местечко между кустами на берегу канавы уже занимали книги – навалом ли, сложенные кое-как в высокие стопы; оплывшие стопы книг, полусгнивших, раскисших, слипшихся и заросших слизью. Гнил солидный твёрдый некогда коленкор, к коленкоровым коркам присасывались улитки. На одной из тёмносиних обложек удалось различить надпись «Ленин». Шагов через десять, неровной подгнившей стеной с потускневшим золотом букв встало брежневское «Возрождение».
Почему книг всё больше и больше? Почему не сдают в макулатуру? И когда их сюда подвозят? – выдыхался Соснин, – не слышно урчания моторов, где гигантские самосвалы-мусоровозы?
И ни одной живой души.
Ни одного живого существа – угнетающие шорохи, вздохи отходов, сухие шевеления, как омертвевшее эхо.
Не тут-то было! – на тропинку шмыгнула большущая, в рыжеватых подпалинах, крыса, за нею – ещё одна, а третья подняла на Соснина удивлённые кошачьи глаза.
Ужас охватывал в грязном копошащемся запустении; он бежал, бежал в узком кривом коридоре между отбросами и забором, бежал, оцарапываясь репейником, облипая колючками, бежал на розовевший небесный просвет, бежал всё быстрее, легче, будто бы подгоняла, кроме страха, ещё какая-то сила. Внезапно, однако, почувствовал, что сила эта оставляет его, прижался к забору – захотел отдышаться. Из-за забора колебания чувствительной дощатой мембраны доносили какие-то тяжкие ворочанья, глухие шорохи касаний, хруст объятий, сопение, вздохи любовной борьбы, истошно-истерические выбросы семени. Доски были старательно сплочены, но, продвигаясь вдоль забора, всё же отыскал щёлку и даже щёлку со скруглённой дырочкой в месте выбитого сучка: по ту сторону рассвет уже пролился свежим солнечным утром; проснулась краснокирпичная, со стрельчатыми башнями, вилла, в бассейне шумно плавал, отдуваясь, лысый толстяк, наверное, хозяин виллы, вода в бассейне бурлила, будто из дна неукротимо били ключи. Толстяк плавал в бассейне не один! Присмотревшись, Соснин увидел мелькавшие в волнах крупные зубастые рыбьи головы, возбуждённые пожиранием друг друга, толстяк же, подплывая, если изловчался, быстро, жадно пожирал голову-победительницу. После водной забавы-охоты, которая очевидно сразу заменяла и утреннюю зарядку, и завтрак, голый, с обвислой белой задницей, он вылез, держась за никелевый поручень, из бассейна на мраморный, с цветастыми шезлонгами, берег, вытер губы крахмально-твёрдой салфеткой, поданной ему на пластмассовом, словно из столовой самообслуживания, подносе пятнистым охранником, напялил большие роговые очки и потянулся к прессе – свежие газеты ждали на другом подносе. А Соснин тем временем пустился прочь – опять бежал, но – вниз, вниз, бежал, ввинчиваясь в какую-то воронку, и небо розовело всё ближе, ближе, он будто бы вот-вот готов был потрогать этот румяно-розовый, через мягкую желтизну перелитый в голубизну с колким, холодным сверканием звёзд, шершавый, как клетчатка холста, затёк.
Мельком вспомнилось на бегу, что уже перемещался в конусе засасывавшей воронки, вспомнилось и давнее, таинственно-зелёное свечение неба – пронзительное и плотное, как сейчас – розовое. И, конечно, не мог не вспомниться ему сумасшедший спуск с Ай-Петри; бежал, набирая скоростную инерцию, бежал всё быстрее куда-то вниз, к теплевшему небу, как тогда – к наливавшемуся синевой морю.
Бежал, пока не споткнулся.
Споткнулся о ступень. Как она очутилась здесь? Каменная, со щербинками, волнисто протёртая подошвами, выпиравшая из земли ступень.
Растерянно огляделся – ландшафт явно облагораживался; свалка уплотнилась, словно перегнила, сточная канава, которая снова сблизилась с забором, была взята в бетонную трубу. Оглядевшись, увидел ещё ступень, ещё – там и сям проступали фрагменты широченной, идущей по пологой спирали циклопической лестницы. Ба-а! – ступени в трещинах, со смещениями, разновысокие, как ступени неведомого доисторического памятника, какой-нибудь соперницы Вавилонской башни, но башня-то, возможно, невиданная досель башня-соперница, возможно и такая, какой она привиделась Брейгелю, уходила куда-то вниз, словно она, перевёрнутая вверх дном, как бур, бурила когда-то землю, пробурив, развалилась. Ступени расходились веером, во все стороны, обрамляя чёрный провал, как если б вход в преисподнюю был отовсюду. И этот искривлённый провал странно разворачивался на плоскости, в него, скользяще извиваясь меж отблескивавших ступеней, вёл забор; там же, в манящей глубине, розовело небо.
Чуть ли не прижимаясь к забору, обходя подпорки, ступил в черноту, которая показалась ему бездонной.
Однако глаза быстро привыкли к темноте, он всё видел.
Сверху, к серым доскам забора был приделан чуть наклонный, тоже дощатый, козырёк, снизу его поддерживали подкосы-кронштейны. Вдоль забора тянулись мостки; шёл по ним, пружинистым, почему-то мокрым, скользким, хотя дождя не было. Доски пружинили, как сходни. Забывал наклоняться, больно ударялся головой о кронштейны, хорошо хоть не сбивал, а то бы ветхий, провисавший козырёк обвалился; с козырька, сверкая, срывались капли – дождь, наверное, недавно кончился.
Зацветал там и сям репейник.
Отдышавшись, Соснин успокаивался.
Заря разгоралась близко совсем, отсветы пламени лизали небо и покой, непостижимый покой, после всех треволнений покорял Соснина, как если бы он сделал уже своё земное дело, так и не подступившись к нему.
Внезапно пересохло во рту, замедлил шаги.
Впереди – тоже под козырьком забора, в тени – темнела фигурка в пальто; голова, втянутая в плечи, поднятый воротник.
присутствие духа
Стоял не шелохнувшись, задерживая дыхание.
И фигурка не двигалась, хотя, почудилось, голова, втянутая в плечи, слегка повернулась, к нему повернулась.
Что делать? Бежать обратно, бежать к свалке, автомобильному кладбищу? Нет, повторное одоление этих кошмаров было бы нестерпимо! Попробовать перебраться через забор? Но как – искать сдвигавшиеся на гвоздях доски?
Медленно начал приближаться к тёмной фигурке.
Мостки, прогибаясь, пружиня, поскрипывали.
Там, в дали, за фигуркою, забор обрывался.
Разминёмся ли на узких мостках? – засомневался Соснин, а фигурка резко обернулась, он очутился с таинственным незнакомцем лицом к лицу – бледный, с изогнутым в ироничной улыбке ртом… карие, подвижные и горячие, горящие, прожигающие навылет, глаза; чуть поодаль пробежал в сопровождении неверной веерообразной тени стриженый под машинку мальчик в линялой розовой майке.
Не мог поверить!
Бледный, с горящим взором… грациозно, с изящной церемонностью, словно пускался в танцевальные па, в коих был столь искусен в юности, обнял Соснина чуть выше талии, хотя Соснин не ощутил его прикосновения, и сказал. – Не бойся, пойдём. И добавил вполне настойчиво. – Решайся, ты должен выбрать новую для себя дорогу.
Художник как психагог?
Неуверенно сделал шаг, задел плечом его плечо, затем руку… задел и ничего не почувствовал, словно он был бесплотен… тотчас вспомнилось как холодел недавно от бестелесных касаний-проникновений в лимузине, когда затеяли безобразную свару двое бессмертных, между коими по прихоти Бухтина оказался; сгущались тени.
– Не бойся, я провожу, – повторил скороговоркой Художник.
– Куда? – с тихой обречённостью промолвил Соснин.
– Сейчас увидишь, – улыбнулся и повёл за собой.
на тот свет?
– Ты-то сам что здесь поделываешь? – запоздало спросил, соображая, однако, что сначала лучше было бы поздороваться.
– Смотрю из картины.
– Что за занятие?
– Прожил жизнь лицом к холсту, теперь обрёл новый взгляд, смотрю – из.
– Как это – «из»?
– О, у тебя ведь тоже появился опыт такого смотрения, пусть и краткий, – обернувшись, улыбался Художник.
– Опыт смотрения? – растерялся Соснин.
– Сквозь щель с дырочкой от сучка. Не забыл хищного толстяка в бассейне, пожиравшего рыбьи головы?
– И что это за акула?
– Совладелец «Омега-банка».
Медленно, гуськом – Художник впереди – шли по пружинившим мосткам в приближавшееся мерцание.
Протёр глаза. Нет, ничуть не обманывался, прежде видел уже это сизовато-тусклое, слабо мерцающее гризайлевое струение. Ни солнца, ни луны не было на небосводе.
– И что ты, смотрящий «из», разглядел?
– Скорее – понял. Сколько я смотрел в холст! И когда грунтовал, тёр шкуркой, опять грунтовал, и когда писал – смотрел, всматривался: лессировки ведь не сводились к тупым техническим операциям, нет, тщательные долгие лессировки помогали, медитируя, проникать внутрь холста, а уж очутившись в нём… Я не покидал холста и тогда, когда промывал в скипидаре кисти, но теперь, только теперь понял, глядя отсюда, что жизнь постоянно от чего-то нас отвлекает, от чего-то, что важнее её самой. Здесь же, за холстом, не надо желать, вожделеть, не надо чистить зубы, куда-то ехать, что-то читать, не надо даже писать картины, здесь вообще нет холстов, кистей, красок в их материальном, привычном виде. Да, всё то, что составляет там, – странным обводным жестом указал за забор, – жизнь, есть отвлечение от главного.
В смятении спросил первое, что пришло на ум. – Почему там все так спешат, так суетятся?
– Живые – эгоистичны, спесивы, жадны, самодовольны, а когда хлеба вдоволь – падки на ублажения плоти и развлечения! Суетность иллюзорно подмешивает в будни краски приключенческого романа, отвлекает от главного: не надо лезть во тьму, задумываться.
– И любовь отвлекает от главного? – замирая, туго соображал.
– И любовь, – оборачиваясь, спокойно кивал Художник, – любовь ослепляет, опьяняет, в молодости мы мертвецки пьяны, трезвеем поздно. Вспышки счастья мешают прозревать тьму.
– До смешного просто – сама жизнь отвлекает от главного в жизни?
– Именно. Но парадокс этот мнимый, как, впрочем, и все парадоксы, отжатые из земных материй.
– Что же главное в жизни? То, что вне её самой?
– Я не смогу тебе этого объяснить.
– Почему же?
– Скоро поймёшь. Пока – присматривайся.
– Допустим, жизнь, отвлекающая от главного, может завидовать приключенческому роману, но почему бы не допустить тогда, что и динамизация сюжета, попытки заинтриговать, удержать читательское внимание при сочинении романа могут отвлечь от главного в прозе? – зашёл с другой стороны.
– Разумеется, могут, но при условии, что это – проза.
– Что бы ты счёл главным в условно-идеальном романе, который сам пометил бы знаком качества?
– То, что неуловимо. В таком романе слова ли, лица, предметы, словами выписанные, затянуты мистическим маревом, смыслы вибрируют, – уклончиво ответил Художник и, помолчав, добавил с улыбкой, словно предаваясь воспоминаниям, хотя вполне твёрдо, – главное в романе – то неуловимое, что расширяет и углубляет зазоры между означаемыми и означающими. В живописи ведь тоже, – сказал серьёзно, хотя глаза смеялись, – главное остаётся неуловимым, героями композиций являются ведь не люди, не пейзажи сами по себе, а некое зыбкое состояние живописной фактуры, достигаемое игрой света. Картинные люди, пейзажи оказываются лишь средствами выражения этого состояния, то есть поводами для появления мерцающих или излучающих пятен света.
– Но где, в чём прячется в картине ли, тексте содержательно-смысловой заряд?
– В мелочах.
Из сумрака накатывал зудяще-противный гул, догоняла тележка на искривших колёсиках-подшипниках? Судорожно обернулся.
Нет, никого.
– Главное в жизни – смерть?
В ответ – молчание.
И тут Соснин прошёл сквозь Художника, замедлившего шаги, прошёл, очутился впереди его и оступился – мостки оборвались.
Под подошвами был сырой неровный асфальт, по нему скользили загадочные голубовато-сизовато-зелёноватые отсветы; совсем близко пробежал справа налево мальчик в линялой розовой майке. Почему бежит в другую сторону? – успел подумать Соснин и увидел каменный ландшафт, знакомый, но будто вывернутый наизнанку – впереди чернела дворовая арка, слева – простирались развалины, разновысокие остовы штукатурно-кирпичных стен, справа – возилась, сопела кучка каких-то озлоблённых фигур, услышал треск разрывавшейся материи… но он ведь уже смотрел когда-то кино на оборотной стороне полотняного экрана, в зеркальном изображении. Вдали, над грядой брандмауэров, тускло разгоралась заря.
– Нет, это закат, – сказал Художник.
Их накрыла тень подворотни.
можно ли приноровиться к образам инобытия?
Смотрим с другой стороны, вот мальчик и бежит в противоположную сторону. Как просто, провал в стенах, арка перезеркалились, – догадывался… – но не слишком ли просто?
– Мы… мы находимся по ту сторону живописи?
– Вроде того, вроде того, – пробормотал Художник, – и по ту сторону жизни. Не споткнись, вернее, не оступись, здесь будут, если помнишь, ступени.
– Почему они ведут вниз?
– Скоро поймёшь.
Раздался лай.
– И почему-то навстречу выскакивает собака.
– Мы на всё смотрим теперь с другой стороны, смотрели «в», теперь смотрим «из». Ну, мы, пожалуй, у цели, – сказал Художник, когда они вышли из подворотни на неверный сумеречно-скользящий свет; всё как на зеркальной картине.
Стены матово-серые, с кое-где отвалившейся штукатуркой.
Холодные отблески на ступенях.
Ищите, ищи-и-те мой голос в эфире… – жалобно взывал откуда-то сбоку… Визбор?
мертвецов голоса?
Из ближайшего окна с открытой форточкой послышались музыкальные позывные Би-Би-Си, завыла глушилка, но сквозь вой донёсся всё же прерывисто говорок Анатолия Максимовича Гольдберга; незабываемый, с хрипотцою, тембр.
– Он здесь, – улыбнулся Художник в ответ на удивлённый взгляд Соснина.
Тут наперегонки с Гольдбергом зарокотал из верхнего окна Уиллис Кановер, после его напутствия возбуждающе-зажигательно, так, что морозец пробрал, затрубил и запел Армстронг, из соседнего, затянутого сеткой от комаров, окна – бу-бу-бу-бу-у-у, опять нагло выплеснулась глушилка, забивавшая голоса «Свободы».
Соснин, однако, узнавал Некрасова, Галича.
– Каждому хочется длить свои звёздные часы, – объяснял Художник, – сидят и слушают себя, слушают старые свои плёнки; весело забалагурил Довлатов, вспоминая какой-то случай из буйной молодости.
– И Сергей тоже?
– Да, встречаемся, – улыбаясь, кивнул Художник.
– На кой глушилка, не слышно ничего!
– Наверное, жажда подлинности.
Соснин осмотрелся.
во дворе вечности?
Вот тебе и банька с пауками…
– Двор – лишь защитная видимость, возникшая исключительно для тебя, – продолжил объяснения Художник, – всё привычно, обыденно: растрескавшиеся стены, окна с авоськами продуктов, свисающими из форточек, чёрный провал подворотни. Ты – защищён привычностью, твой взгляд не воспринял бы абсолютной бесформенности, в которой этот двор пребывает здесь.
Слушал внимательно, хотя мало что понимал. Чем так с первого взгляда удивила его картина? Ошарашенно всматривался в изображение именно потому, что чуял, что попадёт в этот двор?
– Сведенборг, кажется, уверял, что после смерти для умершего внешне ничего не меняется.
– Загвоздка лишь в том, что ты, хвала Всевышнему, жив, – всё ещё улыбался Художник, – однако ты вообразил чёрт-те что и, как видишь, Сведенборг не солгал. Сей двор – мир в миниатюре, мир, или, если угодно – выморочный мирок, в данный момент отвечающий запросам личности, во дворе очутившейся. Тут все, кого ты знал, видел, читал, все, о ком помнишь.
– Где котлы с кипящим битумом, ждущие грешников? – Соснин недоверчиво осматривался.
– Разве что там! – озорно махнул в сторону забора, но вдруг стал серьёзным, – радости, ужасы жизни, которую искусство зажигает отсветами неба, там. А здесь… – добавил грустно, – терцины здесь уже не нужны.
– Отсветами неба? – смотря на гнетуще-тусклый закат, засомневался.
– Отсветы божественного – одна из животворных земных иллюзий.
– Всё пожухлое, выцветшее… высохла акварель? Ни проблеска.
– Таков трудно представимый для живущих мир означающих, мир без внутреннего огня, – вновь заулыбался, вновь что-то вспомнив, Художник, – ты попал в мир сплошных знаков, так и сяк они комбинируются для тебя в те ли, иные видимости.
– Краски потухли, я вижу лишь одни знаки?
– Учти, всё то, что они означали, умерло! Означаемых – нет! Перед тобой ворох одежд и посмертных масок упокоившегося мира. Ты попал в среду неодушевлённых знаков, ничто не просвечивает уже сквозь тусклые понятийные оболочки.
– Неодушевлённые знаки, видимости – на удивление материальны, фактурны, даже тяжеловесны. Здесь всё, что я вижу – неподвижно и тускло, там, за забором – мелькания и сияния, пляски света, красок. Жизнь эфемерна, а смерть непреложна?
Художник глянул с интересом, кивнул. – Тонкое наблюдение, ты, я чувствую, обескуражен, так тягостно всё… к тому, с чем тебе здесь предстоит столкнуться, трудно приноровиться.
Где могут быть дядя, его подруги-танцовщицы? – подумал почему-то Соснин, но промолчал, увидел молодого стройного красавца в линяло-алом, вылепленном давним ветром плаще, со шпагою на боку, – выносил мусорное ведро. Не успел заметить есть ли на плаще следы штопки, отвлекли двое мальчишек, игравших в пристенок; звенели, откатываясь монетки, мальчишки смеялись, спорили, один смутно напомнил… За игрой внимательно следил тучный, будто бы опухший, пожилой хряк в чёрной фетровой шляпе, жидкие седовато-русые волосы выбивались из-под шляпных полей, свисали на жирный затылок. Когда на мальчишек обрушилась с карниза исполинская сосулька, хряк с неожиданной лёгкостью отскочил, Соснин узнал оплывшее рыло академика Доброчестнова – таким же оплывшим видел его в траурных рамках.
– Почему именно во дворе-колодце…
– Повторяю, это видимость для тебя, – прервал Художник, – непальскому крестьянину могло бы привидеться горное селение с видом на Эверест.
– Спрессованный облик прошлого, преображённый в облик будущего?
– Допустим, – Художник старался быть строгим с определениями, он вообще, в отличие от Соснина, отменно владел собой, – не стану докучать подробностями, они лишь вызовут дополнительные вопросы, поверь на слово – двор, пусть и с немалой долей условности, служит пространственным воплощением вечности, вечности, наскоро скомпанованной для тебя из знакомых, но потускневших знаков, хотя вечность, конечно, не подвластна ни времени, ни пространству, вечность – категория престижа, взлелеянная честолюбием живых и переданная, как мифологизированная ценность, мёртвым, которые сделали её безусловной. Вовсе не беспристрастное время занимается долгим скрупулёзным отбором бессмертных обитателей неба, сие одна из стойких земных иллюзий, увы – тут такой конкурс, интриги, мадридский двор.
– Кто за тебя хлопотал?
– Бочарников, он давно здесь, – со спокойным и серьёзным достоинством сказал Художник.
– Издали, наконец, его шикарную монографию.
– Я знаю.
– Твою – тоже издали.
– Знаю.
– «Зеркала» – в Русском музее, знаешь?
Художник равнодушно кивнул. – Ты сам как это всё узнал?
– По телевизору сообщили, – автоматически отвечал Соснин, думая про себя: мрачный затхлый картинный двор превращён в посмертное пристанище гениев? Закат разгорался, но… как-то иначе! Почему-то вспоминалась аннотация к «Зеркалам», зачитанная по телевизору, чем-то знакомая, чем – ума не приложить.
Спросил вслух. – Что за нашумевший до публикации роман?
Художник промолчал, улыбаясь.
И тоже посмотрел на закат, сказал нечто и вовсе загадочное. – Гнетущая сумеречность с мглисто-розовым заревом – не настоящее небо, будто бы написанное, но – выцветшее. Из-за болезни смену времён года и дня я наблюдал в окне, в неизменном оконном пейзаже менялись только небо и свет на поверхности огромных тёмно-красных брандмауэров. С утра, в солнечный день, солнце поднималось за ними, а к вечеру освещало их сначала скользящими, потом прямыми лучами, и брандмауэры светились отраженным тем светом, и долго комната наполнялась теми отблесками. И я подолгу писал закат, вечер за вечером что-то менял, поскольку менялось небо – цвета, оттенки, сила накала. Искал своё – изменчивое, живое – небо, здесь же оно другое, лишённое сияния. Это – знак неба. Там, за забором, и в самых печальных обстоятельствах ищут спасительный источник чистого, неземного, якобы посланного отсюда света. А здесь небесный свод пожухлый, навечно погасший, безнадёжно пожухлый – ты точно подметил: подсохшая акварель. Мне и Бочарников жаловался на эту пожухлость; таков он, свет Петровых врат.




























