Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 80 страниц)
Вот и константинопольские лошадки над главным порталом, вернувшиеся из наполеоновского плена, вот бронзовые двери с головами византийских львов, и романские скульптуры, и разноцветные – коричневые, розовые, зеленоватые – мраморные колонны, надстроенные в два яруса одна над другой, теснящиеся по краям глубоких арочных порталов; готика и – измельчённые густые частоколы истончившихся декоративных колонн? Колонны как ещё не растаявшие окончательно под итальянским солнцем готические сосульки? Но ведь готика сместилась не только на юг, но и на восток!
– Мощи Святого Марка тайно вывезли из Египта под свиными тушами, слышал? – живо обсуждали впечатления два молодых француза…
Собор, сплошь раззолочённый и расцвеченный смальтой, увешанный византийскими трофеями крестоносцев, которые ловко перекупили доблестные венецианцы, – как не благодарить дожа Энрико Дандоло за блистательную интригу? – сверкал нагромождением драгоценностей.
Это награбленное великолепие, – вспомнив с грустью Мальдини и тут же позабыв о патриотической канве его предубеждённых сюжетов, догадывался Илья Маркович, всё заметнее опьянялся зрелищем, – набухало созидательными контрастами, ибо со скульптурами, деталями золотого, янтарного, опалового декора, прочими богатствами художественного убранства, рассыпанными ранее по заморским странам, собор впитал вкусы и стилевые узоры иных эпох, мест.
В Кёльнском колоссе меня поражала пронесённая сквозь столетия строительства беспримесная чистота готики.
Святой Марк, напротив, дразнил собранием форм, как будто враждебных, несводимых, но вдруг – волею интриги, на сей раз художественной – сплотившихся. Во тьме собора, дна которого, выстланного мозаиками, едва достигал скупой подкупольный свет, меня осенило, что невольные посланцы далёких земель и давних времён, очутившиеся ненароком вместе, назло всем писаным законам гармонии сбивались в диковинный образный сгусток, перевоплощаясь в нечто неведомое внутри ансамбля, из них же собранного.
Как просто – тесное пластическое соседство меняло смысловые начинки!
Обходя заалтарное, пещерно-мрачное пространство собора, я, словно наугад, вырывал страницы древних – разновозрастных, разноязыких – книг и наново сшивал эти интуитивно избранные страницы одну к одной, в распаляющий воображение, ещё не читанный манускрипт.
без Пьеро
Да, всё измельчённое, если не кукольное: Большой Канал, палаццо Дожей, Библиотека, даже Старые и Новые Прокурации, растянутые нуднейшим ритмом многоярусных аркад, в натуре сказочно сжались. Пьяцца ли это? Пьяцца – такая, какой я по габаритам воображал Пьяццетту. В интерьерном уюте её с кружащею толчеёй, накрытыми столиками кафе и изваяниями лакеев в белых тужурках я соблазнился было увидеть фойе Александринки в антракте, да сам тут же очутился на сцене, в декорациях Гоцци или Гольдони.
Только что Святой Марк слепил золотой византийской тьмой, теперь – жмурюсь от сияния солнца, блеска.
И словно не в фокусе солнечных лучей я, а театральных софитов; и – горящих взоров столпившихся чуть поодаль, на пологих широких ступенях Соломенного моста, и в лоджиях-ложах актёров-зрителей.
Я не пылал желаньем предаваться площадному веселью, даже сплавал сначала из чувства противоречия на Сен-Микеле, но затем не пожалел, что втянулся-таки в зрелище-представление, которое длится столетие за столетием, поминутно сменяя труппу, чередуя в завораживающей монотонности мизансцены, – позы зевак, рисунки и темп сценического движения навсегда заданы ракурсами, колоритом магнетических декораций; удивительным образом и ритмические заминки себе во благо вбирало действие – не в пример постановочной худосочности петербургских гуляний венецианский праздник упивался гипнотической самопроизвольностью, отбивая охоту думать, оценивать всё то, что переполняло глаз. Вспоминалось пёстрое столпотворение на Испанской лестнице, но там оно было словно оцепеневшим, здесь же… С колокольни Сан-Джорджо Маджоре – на ней, по-моему, устанавливал подзорную трубу Галилей, чтобы поразить воображение дожей и подороже продать им идею своего телескопа – я смотрел на Пьяццетту, на неутомимый цветистый муравейник её. И вот сам я закружился в беспричинной весёлости. Жмурясь от дивной светописи, хаотичных мельканий, я и впрямь не различал уже пропорций и фактур, престранных форм, деталей с их запутанной родословной, отвоёвывавших и отвоевавших своё место в веках. Однако именно гармония несопоставимостей, которая поразила меня в мерцавшем сокровищами, точно пещера Аладина, чреве Святого Марка, как понял я попозднее, когда освободился от магии, многократно усиливалась и обогащалась этим открытым чрезмерным зрелищем. И ему нельзя было не отдаться – куда ни поверни голову, околдовывало оно не фокусами, которыми полнилось первое впечатление, не роскошью фантастического – приторного, а не оторваться – ансамбля, но – воплощённой собирательностью представлений о самой красоте, периодически сменявшихся где-то в неумолимом мире, но на берегу венецианской лагуны будто б и вовсе не отменявшихся. Сколь ничтожен перед этой пластической вязью и сгущённой красочностью всякий индивидуальный вкус, призванный, примеряя к себе увиденное, отбирать и оценивать; нарисовано-то с натужным, нестерпимым кокетством, – бурчал внутренний голос, – но до чего же всё вокруг радостно, пышно, солнечно, если, конечно, не замечать в тени аркад бродяг, нищих. Пока я кружил, кружил в жадном, глупом до безнадёжности позыве присвоения зрелища, его стихийной весёлости, другие тоже так же безнадёжно заведённо кружили, – сообразил я, когда повторно, если не в третий раз обменялся невидящими ошалелыми взглядами с моим компаньоном по питейным утехам в гостиничном винном погребе, артистичным стариком-англичанином с повязанным на шее шёлковым оранжево-зелёным платком. Страждущие странники со всего света прибывали в эту магнетичную театральность не просто поглазеть на лучезарное чудо и отбыть восвояси, а – зарядиться счастливым возбуждением бравурного пространства, захмелеть от суматохи, беспечности, болтовни нечаянных встреч, когда чужаки делаются своими и даже вечная комедия масок, едва её выталкивают на авансцену-Пьяццетту, стирает меловую печаль с одиноких лиц.
Сегодня, когда я вновь вышел на Пьяццетту, всё повторилось.
Я решительно был не в своей тарелке. Меня в известном смысле и вовсе не было, я видел и не видел, выпадая из своего времени, из забот и связей его, в медитативный транс, чья природа ведома, кажется, жрецам и адептам восточных верований, но, увы, я не мог справиться у Тирца о сути радостной напасти, которая меня настигла.
Взбадриваясь на минуту-другую какой-нибудь охлаждённой цветной шипучкой, я с час ещё, отчуждённый и вовлечённый, прохаживался на ватных ногах по Пьяццетте – заведённо, как все, до головокружения. Аккомпанировали хлопки ярко реявших флагов, смех и стук каблуков, громкие щелчки крышек на переносных ледниках, крики мороженщиков, гондольеров, удары вёсел, всплески у прозрачно-полотняной сутолоки парусов, мачт. Пугливо вспархивали жирные голуби, никак не долетавшие до крылатого льва; с Пьяццы накатывали оркестровые вальсы; тут и там заводили пение под гитару… гитары, мнилось, бренчали рядом. И ничуть не смущала меня какая-то искусственность, едва ли не фальшь этой неустанной праздничности, этой переливчатости солнца в воде, стёклах, мраморе, созданных друг для друга и восхищения.
против солнца, ослеплённый и зоркий
Чёрное литьё фонарей-канделябров, силуэты двух колонн, увенчанных крылатым львом, тощей фигуркой загадочного святого Теодора с не менее загадочным крокодилом, на фоне бликующих волн, чуть размытых, будто затуманенных марлевым занавесом, островных декораций; и чёрные, разрывающие небесную голубизну, голуби…
Я шёл навстречу теням, на заливающий Пьяццетту солнечный свет, к беспечно прыгавшим у причалов лодкам, вапоретто, двухпалубным пароходикам.
В нарядной толпе попадались на глаза трогательные венецианские старички с палочками, в заношенных пальто с меховыми воротниками – выбрались погреть кости после сырой зимы; последний парад неотразимых любовников прошлого века, покорителей сердец заезжих англичанок, немок, француженок?
И учительница-монахиня – стройная, большеглазая, в пепельной сутане и белом, с синим кантом, платке – привела на Пьяццетту класс; дети бесились, вспугивая гуляк-прохожих и голубей. Когда шум и крики делались нестерпимыми, учительница грациозно простирала над головами своих шалунов тонкую руку, отрешённо шипела – ш-ш-ш.
медитативная пауза, которая (неожиданно) протрезвила,
обострила зрение и пресекла негодные – явно инерционные –
попытки загнать в осмысленные рамки весёлый и печальный,
утончённо-витиеватый стилевой –
внестилевой, надстилевой –
ералаш Венеции
(очередное послание о тщете анализа?)
Сразу за выползшими из-под аркады столиками – пахнуло кофе, жареным миндалём – я присел на парапетике у угла Библиотеки, под её декоративно-пышной колонно-арочной сенью; блаженно вытянул ноги.
Чудесная позиция!
Справа – играл блёстками зелёный канал Сан-Марко, огороженный до неба силуэтами Сан-Джорджо Маджоре и Джудекки, на тёмном фоне Джудекки и небесной голубизны эффектно вылепливалась солнцем Санта-Мария-делла-Салуте, её молочные купола. Прямо передо мной, один за другим – ступенчатые пьедесталы двух телесно-смуглых колонн, за ними уходила вдаль, за Соломенный мост, лениво выгибаясь, залитая светом широченная набережная с причалами, неустанною пляской бортов, палуб, мачт. Но смотрю я на палаццо Дожей; уходился в его раззолоченных и расписанных залах, утомляясь густой роскошью плафонов, холстов, рам, и вот выбрался на приволье, смотрю сквозь цветистый воздух на ряд толстых и коротких романских колонн с кудрявыми, прихотливо-разными капителями. Какой там ордер, какой канон! С дразнящей естественностью смешались готические и мавританские мотивы, и ещё узор из розовых, косо расчертивших плоскость кремового фасада квадратов; вышивка на кухонном полотенце. И как много оттенков розового вокруг – коричневато-розовые стволы двух символических колонн с фантастическими, ступенчатыми, словно перевёрнутые пьедесталы, абаками капителей, сиреневато-розовые плиты мощения, фонари-канделябры с воспалённо-розовыми стёклами. Претензия на общую гамму? О, я уже знал, что эта гамма господствовала по вечерам, когда сгущалось розовое марево на Пьяццетте, тускнела льдисто-зеленоватая полоска канала, а на сумеречной Пьяцце нежные закатные лучи заливали фасад Сан-Марко… как шёл собору мягкий румянец! Зардевшийся собор так и не успевал запылать – ничего похожего на римский, ежевечерне испепелявший Вечный город пожар с языками пламени, алчно лизавшими культяпки колонн на имперских форумах; нет, зардевшись, собор затем с медлительной покорностью выцветал; угасало, темнело, делаясь лиловым, небо, зажигались розовые фонари.
Взгляд переждал воспоминание о вчерашнем закате, заскользил влево по фасаду палаццо Дожей, задержался на паре ярко-розовых колонн, меж ними вставал глашатай, зачитывая указы дожей, приговоры суда; тут же, в центре увеселений, казнили, прощались с умершими дожами… взгляд упёрся в собор.
Какая откровенность – всё на виду.
Архитектура заимствовала озорные приёмы театральной условности?
Рыжая кирпичная кладка византийских времён, рыжие подкупольные барабаны. Древний собор не перестроен – достроен! К округлому многоглавому византийскому телу собора, устыдившись его, устаревшего, вышедшего из моды, прислонили объёмный, с порталами и нишами, готический фасад из серебристо-розового мрамора, испещрённого резьбой, мозаиками; арки-кокошники и воздушные башенки, опоясывающий балкон, человеческие фигурки на нём, как дополнительные скульптурные украшения. Уставленная дорогими безделушками этажерка, двумя арками завернувшая за угол. Между ней, готической этажеркой, и палаццо Дожей, – щель, в неряшливой щели темнеет старая рыжая византийская кладка.
Не удосужились сомкнуть декорации?
Напротив собора – краснокирпичная, аккуратно восстановленная колокольня Сан-Марко – вон её отвесно-ровная грань вздымается над лоджеттой. И до чего же нелепо-трогательная эта прилепившаяся к колокольне лоджетта. Пустоцвету-Сансовино не хватило колонн и арочек на фасаде библиотеки, решил добавить? Кто-то называет бутафорски-щедрую декоративность, не востребованную Римом, принесённую сюда Сансовино, ренессансной, кто-то – барочной. Послеренессансное ли барокко, предбарочный ренессанс, но – несомненно – на венецианский лад. Бедный незабвенный Мальдини, в строгой нетерпимости его была своя правота. Но – пустоцвет и притвора Сансовино расцвёл, ловко вписался в притворную стилистику, которая для беглых взглядов сделалась венецианским стилем. А каков вор-Лонгена, укравший у Альберти с Микеланджело патент на вольное обращение с валютами? – я посмотрел направо – укравший… Смешно, статуи святых в белых одеждах на больших колёсах-валютах дела-Салуте, отсюда, издали, – словно привставшие на педалях велосипедисты. Гармонично-спокойное и уравновешенное, ренессансно-спокойное барокко? И совсем уж необычно, но по-венециански непреложно – барокко у воды, со ступенями, торжественно стекающими в Большой Канал! Вчера я застывал на каждом шагу на широкой лестнице перед высоченной, фланкированной высоченными колоннами на пъедесталах, портальной аркой, а сейчас я словно хотел доспорить – бедный Мальдини грешил предвзятостью, ославленный им вор-Лонгена обладал дальновидным пластическим мышлением, великолепно преобразил пейзаж. Но я опять посмотрел налево – за стрелами и резными башенками собора – ничего не знавшая о стилях и их хитрых противоборствах часовая башня, спереди – лоджетта, воплощение притворного стиля, за ней и над ней – лапидарная краснокирпичная колокольня. Свидетельство кровного родства? – как-никак цветовая перекличка с красновато-рыжими потемнелыми византийскими кирпичами. И совсем уж забавно – колокольня, обновившись после обрушения, выглядела теперь куда моложе прислонённой к византийскому собору готической этажерки. Время не страшится игр с обратимостью, запрещённой наукой, время самовластно превращает собственную обратимость в забаву? Прочь, прочь мысли, оценки, – твержу я себе, я ведь в центре хмельного венецианского веселья, неиссякаемой радости. Кто-то, кажется, Перцов в своём «Новом пути», писал даже, что для того, чтобы так жить и творить, нужно сверх творческого иметь ещё особый, не менее редкий талант – талант счастья. Да. Где ещё, если не на слиянии Пьяццы с Пьяццеттой, столь необъяснимо, столь эмоционально захватывает лёгкость и непринуждённость архитектуры? Глаза захлёбываются. Меня, однако, упрямо подтачивает печаль, смутная печаль не чувств, но меланхолического раздумья, когда созерцание не спорит с переживанием, умиротворённость – с волнением; я, заворожённый пластической и цветовой свободой, остаюсь в плену навязчивых моих мыслей, – как всё-таки, читая, изумлялся Соснин, удавалось Илье Марковичу совмещать пир с похмельем? – нам, смертным, врождённо-подслеповатым, не дано заглядывать за горизонт, а аноним-сверххудожник – время ли, высшая какая-то, бородатая или выбрито-безличная, сила – зная наперёд всё, что надлежит знать, манипулирует индивидуальными амбициями, творческими порывами, сталкивает и сращивает противоречия – стилевые мотивы причудливо перемешались, будто окаменела коллективная духовная авантюра, однако именно причуды смешений, которыми так богат и славен венецианский пейзаж, демонстрируют потомкам исключительную прозорливость стоящих за нами сил; перебирая символы прошлого, оживляя их и подгоняя к новому месту, обожествлённое мною время смотрит вперёд, далеко-далеко.
И что же? Печалиться оттого, что человек слаб, а время – всесильно?
Хватит, уж точно хватит!
– Ш-ш-ш, – отводит в сторону тонкую руку учительница-монахиня, расшалившиеся дети её не слышат. Громко хлопают крыльями голуби.
Какой слезливый и пустой, какой смешной итог моих умозрений! Ну, никак не избавиться от искушения испытывать умышленными зодческими правилами то, что вижу. И в терпимом ко всему, что вытворялось веками, Риме, где, погоняемый искушением истолковать для себя увиденное, я стоптал башмаки, и даже во Флоренции, чтившей стилевые нормы и вдохновенно их задававшей, зрительная въедливость моя не приводила меня к пониманию каменных подоплёк, здесь и подавно не могла привести! Разве, – машинально укоряю себя, как укорял уже много раз, – разве не смешны попытки вогнать стилевую пестроту Венеции хоть в какой-нибудь трафарет? Венеция, чьи изобразительные искусства выросли из византийской мозаики, мазоична вся, измельчённая мозаичность её складывалась сама собой, без подсказок моего воображения. Оглядываюсь по сторонам и повторяю для себя, надеюсь, начисто. Возбуждающую открытостью и внутренним напряжением архитектурную мешанину Рима породило рубежное ристалище эпох – исторический сдвиг тысячелетий, крутая смена идейных вех; Флоренция, замкнувшись, более века экспериментировала с возрождением античных канонов и с тех пор гордится самобытной чистотою своих высоких экспериментов. Зато Венеция, тоже замкнувшаяся в столетиях процветания, всласть, с каким-то беззаветным озорством поиздевалась над нормами-канонами, всякого рода предписаниями – цельный образ её и все составные частички этого образа счастливо коробились в волшебных линзах, лишь усиливая от взгляда к взгляду ощущения мозаичности; и, казалось, стихия карнавала постоянно захлёстывала, Венеция, капризничая, без устали примеряла и примиряла маски? Из характерных деталей-символов того ли, этого стиля зодчие-венецианцы прихотливо сплетали внешне незамысловатые, но неизменно покорявшие своевольным своим обаянием пластические узоры – глаз наслаждался изящными, зачастую манерными вариациями на темы готики, ренессанса, барокко. Да, опять и опять повторяю я, как молитву. Да, мимикрия. Да, окаменевшие шалости, окаменевшая весёлость. Лёгкость, не чурающаяся пьянящего легкомыслия, терпимость, граничащая с всеядной расслабленностью, будто бы нет и никогда не было жёстких рамок дозволенного, диктата вкуса. Венеция – колыбель особенной, элегической эклектики? Да ещё с восточным налётом; экзотичные, подкупающие искренностью истончённого готического декора фасады бравировали чуждой готике магометанской узорчатостью. А фасады Прокураций, вывязанные бессчётными одинаковыми арочками, прикажете считать ренессансом? Краем глаза снова задел лоджетту.
И впрямь смешно.
Я посмотрел на Сан-Джорджо Маджоре, затем на Джудекку.
а как там Палладио?
Церкви, их формы-силуэты, вполне определённые, если не броские, прорисованные твёрдой рукой; церкви казались высеченными из монолита. Каменотёс-Палладио, зная, что такое красота, знал, чего он хотел достигнуть, рука каменотёса не дрожала в сомнениях, он, как привык думать я, гордый и самолюбивый, вряд ли ковырялся в подлинных и мнимых своих ошибках. Однако то, что видел я, заставляло всматриваться. Исполненный внутренней силы и серьёзности, Палладио забывал об ордерной строгости; оставался самим собой, желая стать любезным венецианцам? Он будто бы до сих пор заискивающе и… гордо поглядывал на Венецию через пролив, будто бы и после смерти своей, после того, как замышленное им в натуре так убедительно завершено другими, ждал приглашения – едва ль не античным ужасом пронзала драма его, пожелавшего, но не сумевшего при жизни победить судьбу, – личная драма противостояния, увековеченная пространством! Так близко было до сердца Венеции, а не подпустила к себе. Схемы-подсказки пластического букваря, азбучные истины для классицистов, где они? Наветы Тирца, Мальдини здесь, во всяком случае, – в Виченцу я не успевал поехать – не очень-то соотносились с увиденным. Предбарочный ли ренессанс, послеренессансное барокко, притягивая взгляд, покоряли пластической резкостью, полновесностью: энергично очерчивались контурные треугольники покрытий, выразительно искажались, удлиняясь, пропорции четырёхколонного портика церкви Сан-Джорджо Маджоре. Поворачиваюсь направо. Чуть левее Пунта делла Догана – скульптурный фасад: смело и лаконично нарисованный, величаво-простой… два фронтона, большой и малый, над порталом церкви Спасителя, церкви Реденторе. Ясная схема. Центральный входной портал – арочный проём с двумя низкими полуколоннами по бокам, фриз с малым фронтоном, и – четыре высоких полуколонны, по две с каждой стороны портала, фриз и большой фронтон. Известняковый фасад, погружённый в тень, выделялся всё же на фоне сплошь затенённой Джудекки, мрачноватой, неприветливой. Куда подевались приморские сады, где отдыхал когда-то Микеланджело? Вчера прочёсывал восточные квартальчики Дорсодуро, искал для фотосъёмок створы на церковь Реденторе. Выискивал выгодную точку обзора от палаццо Дарио и вдоль канала, вдоль Rio della Forance, метался между… делла-Салуте и аббатством Сан-Грегорио, между… делла-Салуте и Доганой. Несколько утомившись и умиротворившись пейзажем, – бледная голубизна, казалось, затягивала все остальные краски – прохаживался по набережной Дзаттере, откуда – как не верить гравюрам, масляным полотнам? – по праздникам наводился к церкви Реденторе плавучий мост, настил укладывали поперёк лодок, вокруг всю ночь мельтешили лодки с факелами, разноцветными фонариками, гирляндами; вышел на стрелку. Фасад Сан-Джорджо Маджоре – фронтально и… фасад Реденторе – тоже. Вот так точка! – фасады обеих церквей повернулись ко мне фронтально.
Палладио терзало самолюбие, мечтал покорить Венецию, но его, грубого каменотёса, допустили строить только на островах. И вот она, передо мной, посмертная драматическая удача, предусмотренная временем, в тайные мечты Палладио посвящённым! Фантастические, бессрочно растянувшиеся смотрины. Теперь суровой, резко-определённой пластикой палладианских церквей, вписанных в дивный театральный задник, любуется издали, сквозь нежную завесу воздуха, вся Венеция; фасады церквей так эффектно белеют там, над волнами.
в солнечном тупике
Сворачиваю за угол Библиотеки, направо; поодаль – купола, ротонда с валютами… и всё-таки – барокко, привет из Рима?
Нет, нет, это было бы слишком просто! Сколько блеска и плеска, бликов, кажется, мощные барочные формы… делла-Салуте тоже колышутся, купаясь в просвеченных насквозь, золотисто окантованных облачках. Иду по узкой живописной набережной Фарине, пока не упираюсь в канал, ну да, справляюсь по карте, Rio San-Moise, тупик. Капитанерия-ди-Порто, палаццо Джустиниан, в окнах – устье Большого Канала, купола с валютами, острова. Хвоя на выщербленных плитах – молодые сосны у вспененной воды, пушистые сосны, такая здесь редкость. И острый запах моря, удары волн, расплескивающих солнце и бирюзу, подбрасывающих разноцветные лодки… как в Ялте. Но я в Венеции! Причалы, дощатые мостки; и беспорядочно торчат из волн грубые частоколы брёвен с оголовниками, вымазанными белилами или ультрамарином, ага, вот и гондольер, закусив тесёмки соломенной шляпы, мотается в привязанной гондоле, вычерпывает помятым ведёрком воду.
по расписанию?
Вдруг из-за церкви Санта-Мария-делла-Салуте, из-за красновато-коричневого мыса Доганы, отодвинув затенённую фоновую Джудекку, в солнечный канал Сан-Марко ворвался, словно намеревался протаранить шикарную солнечно-розовую дугу Словенской набережной, чёрный старый пароход с серыми тентами на верхней палубе, длинной наклонной чёрной трубой, из которой валил чёрный дым.
Этот же пароход проплывал и вчера, когда я прогуливался по галерее палаццо Дожей… мрачное в своей повторяемости предостережение.
тем временем
На крыльях распахнутого плаща Филозов влетел в приёмную.
Гомон посетителей-просителей смолк, метнулась из-за стола с телефонами, мотнула складками расклёшенной клетчатой юбки Лада Ефремовна. – Салзанов звонил, сердитый. И документы к процессу нарочный доставил от следователя Стороженко.
Удар наотмашь! Салзанов вывернулся, опередил – подло накапал Григорию Васильевичу, теперь последует выволочка от имени и по поручению!
– Ладно, ладно, несите документы, – силясь сохранить спокойствие начальственного лица, кивал на лету Филозов, хотя снижался, сникал, с ниспадавшими крыльями пересекая солнечный луч, – а с Салзановым соединяйте, Фофанова торопите с бумагами.
И обернулся у двери. – Обзвоните приглашённых на День Здоровья, отплытие переносится на пол-часа раньше по погодным условиям, сбор в девять-тридцать.
точка зрения
День выдался пасмурный, но я поплыл на Лидо стряхнуть морок красоты, увидеть чудо извне; в густо-зелёной глубине дымились медузы…
Каюсь, когда оглянулся, я не испытал байронического подъёма чувств, навязываемого поэтической традицией взгляду на Венецию с моря или островов, которые цепью протянулись в лагуне. Зато от распластанной пастозной панорамы, снабжённой сизыми штрихами портовых кранов над Арсеналом, щемяще повеяло Петербургом – пролив между Венецией и ближними островами вряд ли шире Невы у Троицкого моста.
Брызнуло из-за низких облаков солнце, заелозили, заколыхались золотистые кляксы.
Я блаженствовал на белом песке у подвижной кружевной канвы пены, по-соседству дремало семейство бездомных кошек.
Жаркий влажный ветер залеплял ноздри дохлым духом водорослей.
Выше куполов, колоколен вздувались волны.
донесение проигравшего, который надеется, что ещё не потерял шансов выиграть
– Фёдор Карпыч, не оторвал?
Докладываю и прошу заверить Григория Васильевича – расследование комиссия строго в установленный срок закончит, послезавтра подпишем заключение по вопиющему, но единичному случаю, передадим в суд, хотя уже ясно – это подтверждает и отчёт тбилисских коллег-учёных об антисейсмических испытаниях, сегодня как раз полученный! – от заслуженного наказания не уйдут… их халатная вина несомненна, в фасадной композиции, в анализах домостроительной лаборатории допущены роковые безответственные ошибки… и никому не повадно будет… А как мои данные для вашей статьи? Сгодились? В ближайший номер поставлена? Установочная, на первую полосу? Рад, очень рад. А должок свой для книги Григория Васильевича вот-вот отдам, к редактированию монографии о «Северном соседе» незаурядный специалист привлечён.
Мягко положил трубку.
Прохиндей-Салзанов вокруг пальца обвёл! – по своим правилам сыграл.
И на кой теперь ляд эскизы Романа Романовича, справка о красоте – противно кольнула совесть – остановить?
Но Филозов взял себя в руки.
иначе, короче
«Всякое расчленение художественного произведения в интересах проникающего анализа необратимо разрушает таинство творения; самонадеянным вторжениям интеллекта, вооружённого в последние годы и числовой отмычкой, нельзя постичь красоту, природу её воздействия. Красота – волшебная реальность, исподволь внушающая высшие смыслы, которые, смутно улавливаясь органами чувств, резонируют с глубинными пластами психики и лишь затем – сознанием индивида».
Уф, ещё не легче. Всласть поиздевался, только над кем? Не над собой ли? Над собой, над собой… Склонился Стороженко. – Кто, Илья Сергеевич, дом обрушил? Вы и обрушили-с!.. Ну да, так писать – всё равно, что ткать для Влади со Стороженкой красную тряпку! Разъярятся, обругают написанное абракадаброй.
смятый черновик
«И всё же анализ – любого произведения, архитектурного в том числе – оперирует взглядами на это произведение под разными углами, то бишь чередой мысленных расчленений и упрощений.
Иного не дано, хотя сплошь и рядом мы слышим, читаем клятвы верности нерушимой целостности творения.
Историко-культурологический ракурс, структурализм, оснащённый отточенным семиотическим инструментарием, кибернетические модели – выявляют и описывают содержательные и формальные проекции произведения, тогда как совокупность разных проекций охватывает и удерживает лишь чувственно-вкусовая, эстетическая оценка, которая выражается в обиходных, до обидного простых формулах – нравится – не нравится, красиво – не красиво, формулах, увы, не способных удовлетворить ни заведомых упрощенцев, ни высоколобых искусствоведов.
И не оттого ли погоня за тайнами красоты упирается чаще всего в тупик, что сознательно ли, бессознательно отвергается её божественное происхождение? В архитектуре вообще соблазнительно трактовать красоту как поверхностный узор, в лучшем случае – рельеф на фасаде, способный радовать глаз… будто красотою изъясняется с нами не душа здания, а приятная во всех отношениях лицевая маска, и её надобно лишь ловко прицепить к прочной и дешёвой конструкции.
Между тем, – с необъяснимым упрямством удерживал высокую ноту Соснин, – архитектор, как и всякий художник, творит по подсказкам неба, внимает высшим смыслам и, повинуясь порыву, сам того не подозревая, развёртывает небесные подсказки в систему пластических фрагментов. Не отсюда ли – непостижимость его искусства, к тайнам которого можно приближаться с разных сторон, но которую не дано постичь»?
Соснин раздражённо смял листок, бросил в корзину.
И прыснул внутренний цензор – ну и хватил! – на избранных нисходит благодать с неба… за эдакое кое-кто не применул бы пошпынять поповщиной.
С кухни доносился детский голосок, допевавший песенку про лесного оленя и оленью страну. Потом Пугачёва запела про Арлекино.
и тем же временем
Филозов глянул в бумаги «для служебного пользования», которые прислал Стороженко. Класс! – о домах-угрозах ни-ни. А приговор, конечно, сочиняй-не-сочиняй справку, всё равно предрешён; Филозов вздохнул – сам Остапа на след навёл, ткнув в окно на фасаде, тот и вцепился, как бультерьер. Мешая сожаление со злорадством, Владилен Тимофеевич вообразил Соснина с авторучкой, за столом, заваленным черновиками, Семёна с аккуратной подшивкой оправдательных документов, Романа Романовича – кончик языка скользил меж толстых и мокрых губ; вспотевший, похвально пыхтевший от инженерной натуги, изобретатель сросся с кульманом, уж он-то точно поспеет к сроку!
И к чему угрызения, если вариантов нет? – наливал «Боржоми» Филозов, – показательный приговор обжалованию не подлежит, надо вперёд смотреть, доводить намеченное до логического конца, до упора, справка о красоте делу не помешает, инженерное изобретение – тем более. Филозов вновь обретал деловую форму – запись на календаре подсказала уточнить кой-какие зацепки в процедурных моментах баллотировки в академию, – позвонил, уточнил. Запустил вентилятор; готовясь принять отчётный доклад Фофанова, оточил и разложил по закону спектра цветные карандаши.
В дверь просунулась Лада Ефремовна. – Следователь по особо важным делам на городском телефоне.




























