444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 36)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 80 страниц)

кутерьма в стане книгочеев не на шутку озадачила Соснина

Пора было газовать, однако Соснин смотрел на милиционера, заподозрившего неладное, – приметил вызывающе-странный лимузин, гадал – нарушитель оцепенел за рулём или падкий на автомобильную экзотику отпрыск большущего начальника зазевался и лучше тогда не связываться. Пора, пора было надавливать на педаль…

– Действительно, прах прогрессивного Генриха выкопали, перевезли в свою Германию и с помпой перезахоронили, – вспоминал, наклоняясь вперёд и заглядывая Соснину в глаза, Манн, – а прах его жены-алкоголички поскупились перевозить, оставили на кладбище в Санта-Монике.

Слева, справа понеслись машины.

И, мучительно решившись, еле-еле, с черепашьей скоростью переползая зебру, Соснин увидел выбегавших из боковых дверей Дома Книги Акмена, Шиндина. Следом, прихрамывая, тяжело опираясь на суковатую палку, едва поспевал Соколов – спешившие к автобусной остановке, они поочерёдно налетали на Дина – тот привычно пританцовывал в сторону Публичной библиотеки. Рослый, массивный Соколов сбил бы сухонького, погружённого в свои мысли Дина с ног, да успел наклониться, ухватить за рукав – две бороды, рыже-пегая и седая на миг сплелись… Дин кинулся вдогонку…

Куда они? – заволновался Соснин, – очумелые! Тут ещё из дверей выдуло Люсю Левину в войлочных тапочках… прилавок бросила, на ней лица не было.

Соснин интуитивно втянул голову в плечи, вжался в сидение – если бы заметили его за рулём, узнали, как бы он объяснялся? И – куда, куда?! – стучало в висках.

Набоков с олимпийским спокойствием наблюдал престранную тротуарную суету, прохожих ничуть не трогавшую, – чего не увидишь на Невском, кого не встретишь! Всего-то вскипел у автобусной остановки нескончаемый людской поток… Но Соснина подмывало выскочить из идиотской роли, в которую заманил Бухтин, поскорее выскочить из машины, иначе – заметят, узнают, из-за Валеркиного бзика он станет посмешищем: выскочил бы из машины, если бы умел её расстегнуть. Он не мог, ну никак не мог понять – куда они торопились? И – что ещё ему оставалось? – понемногу прибавлял газ.

Возбуждённая компания уже втискивалась в подкатившую к остановке «двойку».

Раскинув руки, чтобы оградиться от напиравших, толпившихся посторонних, Акмен пропустил залезть Шиндина, Соколова и подсаживал, проталкивал Люсю, потом, отругиваясь, – студенисто тряслись щёки и второй подбородок – залез сам, Соколов высунулся, втащил за руку Дина; Соснина осенило пристроиться за сдвоенным жёлтым автобусом, проследить, но пока гадал что, как для такого манёвра надобно сделать, автобус защемил в дверях полу диновского пиджачка, шустро отвалил от тротуара, и рванул, волоча чёрно-дымный шлейф.

всякая попутная всячина, включая вехи посмертной славы

Расстояние между лимузином и автобусом безнадёжно увеличивалось, промежуток заполнялся разноцветным автомобильным блеском.

Смирившись, что не догонит, Соснин прислушивался.

– …вопреки полицейским запретам меня читают и прочитают, кто-нибудь когда-нибудь прочтёт и станет как утро в незнакомой стране… думал попасть сюда хотя бы в подстрочном примечании, но приплыл к своим берегам, в город теней, – говоря про себя и для себя, Набоков расчувствовался, – впрочем, сначала сюда заявится полноправно Сиринъ; его обделили славой… и когда я об этом думаю, ко мне возвращается молодая наглость.

Соснин не без трепета вообразил на Невском заносчивого берлинского щёголя: шляпа, белое шёлковое кашне. А увидел – Сашку Товбина. И опять испуганно втянул голову в плечи; даже сполз по скользкой коже сидения так, что подбородок коснулся сумки, колени упёрлись в какие-то рычажки, рукоятки, глаза очутились на границе смотрового стекла и приборной доски из слоновой кости; пришлось чуть-чуть приподняться, чтобы всё-таки полностью не упускать из виду проезжую часть и тротуар Невского. Ссутулившийся, медлительно-меланхоличный Сашка, завсегдатай солнечной стороны, направлялся в Дом Книги. Поразится, никого не заставши в лавке, – с необъяснимым злорадством поддал газу Соснин, хотя автобус, который он изготавливался догнать, давно растворился в перспективе проспекта.

– …в будущем, за Сириным, появится и Набоков, сперва, возможно, в уморительном облачении; на пути в Петербург я пролистал астральный вестник новинок, там обещана прелестная вещица на молдавско-украинском: «Рая или горести воздержания».

Проехали, Сашка, погружённый в себя, ничего не заметил.

– …а пока я здесь тайно, пока никто не знает, кто я, разве что несколько читателей и составляют здесь мою персональную шпионскую сеть.

И тут блеснуло зеркальце над сигнальной грушей – лимузин нагоняла серая «Волга», на переднем сидении нетерпеливо ёрзал, выговаривая шоферу за медлительность, плечистый коричневый человечек со смоляной бородкой.

музыкальный момент

Почему никак не вспомнить его фамилию? Желая обмануть хвост, Соснин заметался, ненароком задел рычажок, торчавший из толстого костяного слоя посреди светившихся квадратиков и кружков, где бегали и дрожали стрелки; задел и – с бодростью – полилось: а ну-ка песню нам пропой, весёлый ветер, весёлый ветер…

– Ненавижу бессмысленный музыкальный фон, да ещё слепленный из фальшивого оптимизма советских нот! – зачитал приговор Набоков.

Соснин вернул злощастный рычажок на место.

– Жаль! – вздохнул Манн, – о соседстве с ним Соснин, по правде сказать, забыл, – я полюбил русские народные мелодии военных лет, слушал в Калифорнии по радио Би-Би-Си. И принялся напевать под нос. – Каштан черёмухой покрылся, когда её совсем не ждёшь, и ты поёшь, сердце, тебе не хочется…

– Браво, браво! Только уймите поскорее этого Левер-Вагнер-Малер-Кюна!

– Когда её совсем не ждёшь… её или его? Трудный язык! Но Толстому с Достоевским удавалось так хорошо писать! Весь мир – их читатели.

признания заговорщика

– Лучший читатель – тот, кого каждое утро видишь в зеркале для бритья. А есть ещё и кривые зеркала, зеркала-чудовища… Мне наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, который в свою очередь лишь отражение автора во времени; попробуйте почувствовать этот чужой, будущий, ретроспективный трепет! Не удивляйтесь. Я слишком привык смотреть на себя со стороны, быть собственным натурщиком – мой слог лишает непосредственности путаница настоящего и подставного автора. И добавлю для герра Фолкнерманна – я творец-заговорщик, все фигуры на доске, разыгрывая в лицах мою мысль, стоят тут конспираторами и колдунами…

«Волге» с преследователем мешал пойти на обгон старый синий троллейбус.

как приближаться к реальности

– Последний, случайный? – лукаво понизив голос, внезапно повернулся Набоков. И, довольный произведённым эффектом, откинулся на спинку сидения.

Лимузин пробивала дрожь; только б удержать руль.

– Я-то сам лишь искатель словесных приключений, – доставал новый леденец, – хотя искатель медлительный, терпеливый, я могу подолгу набухать образами – эдакая улитка, едва проползающая в год через двести страниц текста.

Соснин увеличивал разрыв от преследователей, но явно передавил газ, лимузин дёрнулся, опасно сблизился с задастым такси, когда, вильнув, объезжал такси сбоку, заметил рядом с шофером Битова – сиявшего, в солидном костюме; из глубины же салона, забившись в сумрачный угол на заднем сидении, смущённо поблескивал большими линзами Кушнер; наверняка в «Неву» спешили сдать рукописи, иначе б пешком ходили… Непроизвольно ещё сильней надавил педаль.

– Скорость! С детства я без ума от скорости, хочется перегнать природу и наполнить минимальный отрезок времени максимальным пространственным наслаждением. Это передалось и сыну – он автогонщик.

Соснин опасливо притормаживал, притормаживал.

– Да, я испытываю творческую радость, постоянно и мучительно притормаживая повествование, – благодарно улыбнулся Манн, – обстоятельность письма позволяет мне в конце концов сбросить видимость искусства, жизнь мощнее… Манн принялся раскуривать сигару.

– Раздутому сочинителю высокоидейных произведений, монументальнейшие тома коих свалили в багажнике в кучу неподъёмной макулатуры, – с демонстративной небрежностью ткнул назад, за спину, большим пальцем, – трудно понять, что проза и правда жизни принципиально несовместимы, великий писатель – это великий обманщик, видимости – его стихия. Набоков придвинулся, навалился сильным спортивным телом. Соснин в замешательстве ощутил мускулистую неодолимую тяжесть, хотя его собственные локоть, плечо беспрепятственно и насквозь пронзали-продавливали пижаму с монограммою над нагрудным кармашком. Вдохновенный профиль, солнечное окно – Набоков отодвинулся, распрямился. – Занимательность романа, как в шахматной задаче, зависит от числа и качества иллюзорных решений: обманчиво-сильных первых ходов, ложных следов и других подвохов, хитро и любовно приготовленных автором, чтобы поддельной нитью лже-Ариадны опутать вошедшего в лабиринт.

– У нас, изгнанников, скитальцев, умерших на чужбине, обнажён этический нерв…

– Не желаю ничего общего иметь с записным гуманистом, чья фамилия превращает его в ходячую тевтонскую тавтологию…

– Искусство высоко лишь тогда, когда служит человеку, славит его, – с капризной настойчивостью надавливал Манн.

– Мели Емеля…

– Я не мыслю творчество вне гуманизма. Аудитория взорвалась аплодисментами, когда я, с почтением и достоинством принимая премию Гёте, отметил…

– Ну это, положим, глупость…

– От вас отвернутся мыслящие читатели…

– Предпочитаю затылки…

– А мне достаточно рассказать о себе, чтобы заговорила эпоха, – от дыма сигары оттаивало маленькое озерцо на льдистом стекле.

– Как хочется грохнуть молотком по этому гипсовому бюсту, этому вместилищу больших идей, порождению демонической, напыщенной мифологии! У герра Манна мания величия, и… до чего же разоблачительно-родственная фонетика, – перебил сам себя с шелестящим смешком Набоков, поглядывая в окно, – неизлечимая мания.

– «Гусиная охота». О, до чего же курьёзная семейственность бахчевых! Дынин, «Братская история», Тыквин, «Красноярская история», – с восторженным удивлением ребёнка, который научился складывать буквы, принялся читать афиши Набоков, – «Кино времён Сенеки и Нерона». А эта улица – Малая Конюшенная, не так ли?

– Софьи Перовской.

– Цареубийцы в почёте!

– Но русская литература, святая и великая, преподала нам моральный урок, Достоевский провёл Раскольникова сквозь духовное искупление, – перечил Манн, – заглянул в бездны…

– Увы, бездны Достоевского переполнены жертвами повальных идей добра…

– Но художника ведёт моральный императив…

– Замечу герру моралисту, что безмерно чтимый им безвкуснейший романист, подобно моему Гумберту Гумберту, которого стайно тиранила передовая общественность, обожал повертеться в детской. И громко прочёл. – «Двести четыре страницы про любовь».

– Можно ли ещё читать обычные романы, когда любопытно, как получит Ганс Грету и получит ли он её? Нет, это уже невозможно! Скоро романом будут полагать всё, что угодно, только не сам роман. Нет ничего скучнее, чем «интересное», новые формы преобразят и вечные темы. Я же, выразитель переходной эпохи, выступаю одновременно и в роли последнего из могикан, завершающего дело ушедших, и в роли новатора, подрывающего и ликвидирующего старое; это роль и положение, если хотите, ностальгирующего авангардиста.

– Можно ли ещё читать поучительные романы больших идей? Волшебные горы слов, рождающие мышей?!

– Можно. Если же что-то не поняли, приняли идею за мышь, – предпочтя открытому конфликту иронию, пожелал тем не менее объясниться Манн, – прочтите во второй раз. Проникнитесь разреженной атмосферой бездумного и лёгкого, но овеянного смертью существования, в которую я окунулся в заоблачном мире; там открылись мне безбрежные просторы для мысли. Я и американским студентам, выступая в Принстоне, посоветовал прочесть «Волшебную гору» дважды. Это – роман-композиция, где идеи играют роль музыкальных мотивов. Понять до конца комплекс взаимосвязанных по законам музыки идей можно лишь тогда, когда тематика романа уже знакома…

– Прочесть тысячу страниц и один-то раз не хватит душевных сил…

– Позвольте, Толстой…

– Скучнейший, хотя и обуреваемый страстями старичище!

– А мой флегматизм есть преодолённая нервозность, – миролюбиво сообщил затянувшийся дымом Манн и прищурил тёмные, янтарно заблестевшие глазки, – это, если хотите, условие отрешённого эпического письма, где традиционно властвует дух чарующей скуки, одухотворяющий и самою реальность… Манн навалился на плечо Соснина всей своей жёсткой сухой весомостью, но твёрдый, будто кольчуга, фрак оставался проницаемым, нематериальным… Соснин старался переключать как скорости, так и ум, выдерживать напор взглядов.

– Напомню герру, который проглотил трость, а теперь закусывает сигарой, что традиция жизнеподобной прозы, не замечающей автора, давно мертва. Однако и обман, разыгрываемый автором в попытке удержать мелькнувшую красоту, лишь часть восхитительных иллюзий и перспектив мысли – разве не вдохновляет особый жанр литературы сознания с долгими мотивировками поступков, которых не было и не будет? Что же до стимулов фантазии, то примерно дважды в неделю у меня бывает хороший кошмар с неприятными персонажами, импортированными из ранних снов.

– Память, однако, не всесильна, – укоризненно хрустнул пальцами.

– О, вспоминаю – Лютеранская церковь!

– Нет, плавательный бассейн.

– Строгая и тонкая трактовка готических образов! – похвалил Манн, глянув в жёлтое солнечное окно.

К окну наперерез движению кинулась раскосая девица в шляпке с кипой рекламных листков. – Спешите, приглашает Мариэтта – обладательница второго зрения, третьего глаза, внутреннего ока, видит прошлое и будущее…

– Художественное прозрение на грани безумия, за гранью сна…

– Безумие плодотворно? Отсюда недалеко и до смелого вывода: чтобы стать писателем, надо обжиться в каком-нибудь лечебно-исправительном заведении…

– Люди иногда чуют во сне, где-то за щекочущей путаницей и нелепицей видений – стройную действительность прошедшей и предстоящей яви.

– Одному древнему мудрецу, китайцу-философу, – кстати ли, некстати вспомнил Соснин, – приснилось, будто он бабочка; проснувшись, мудрец подумал – не бабочка ли он, которой приснилось, что она вовсе не бабочка, а философ?

– Да, реальность – вещь весьма субъективная, вот эта машина, например, хотя вы ею ловко вполне рулите, для меня абсолютное привидение – я ничего в ней не понимаю, для меня это тайна.

– Такая же тайна, какая была бы для лорда Байрона? – Манн устало разглаживал складки кожи на лбу.

И тут их нагнала «Волга», только не служебная, маскировочно-серая, с затеявшим опасное детективное преследование коричневым человечком, а салатная и с московскими номерами, за рулём её сидел Аксёнов: самоуверенный, как обычно, взгляд, тяжёлый подбородок, крепкие плечи модного синего пиджака. На невских берегах Васю не печатали из-за плейбойских замашек, отдававших антисоветчинкой; наверное, по амурным делам пожаловал. Из приспущенного окошка бодряще синкопировал джаз. Вася легко лавировал в железном пёстром потоке и перед тем, как эффектно скрыться из виду, издевательски помигал красненьким огоньком.

– Да, и для меня такая же тайна, хотя мой сын автогонщик, берёт призы, – отметал нарочитые намёки Набоков, – и повторял, наставительно глядя поверх очков, – вы можете бесконечно приближаться к реальности. Но никогда не подойдёте достаточно близко, ибо реальность и есть бесконечное число приближений.

окончательно переходя на личности
(с потасовкой в салоне)

– Я соединяю несоединимое – протестантский Север с католическим Югом…

– Итак, интрига завязалась! – он, болезненно самовлюблённый, бредит собой, своей биографией. Ещё бы! – надутый нобелевец, маститый мошенник многословия, как он мог в себя не влюбиться? Провинциал, отпрыск разорившегося ганзейского купца, покоряет эпической скукой богемный Мюнхен, затем и Шведскую Академию!

– Что за выскочка? Wladimir Nabokoff-Sirin? – не слышал. И, разумеется, не читал сочинений этого колкого господина. Где, в каких доверчивых странах он, оболгавший мой творческий метод, всемирно, всемерно и заслуженно оценённый, сумел сделать себе двойное литературное имя? Монументально-флегматичный Манн внезапно придвинулся, резко выбросил ладонь перед носом Соснина, чтобы обозначить пощёчину языкастому нетитулованному обидчику. И руль, дёрнувшись, вырвался из рук, зарычавший лимузин угрожающе-беспомощно пополз поперёк движения вправо, подставляя бок под удар троллейбусу, прячась за которым подкрадывались преследователи. Соснин пролетел нежное одеколонное облачко, – испарилась пижама? – опять упёрся в пружинистую, будто туго надутая подушка, простёганную желтоватую кожу, и, отброшенный, панически схватился за руль; у Манна задрожали пальцы… блеснуло обручальное кольцо.

– Он слышать хотел только о себе, читал исключительно о себе и себе подобным болтунам-гуманистам, если, конечно, угадывал в них соперников, конкурентов в соискании вожделенных престижных премий, – сосал леденец Набоков, казалось, самообладания не терявший. Но вдруг взыграли аристократическая гордыня, гонор – навалился на Соснина, едва выправившего ход колёс, и, замахнувшись, изготовился достать нобелевца боксовым апперкотом. И тотчас другим уже боком неповоротливый тяжёлый лимузин понесло влево, у Соснина, пронырнувшего пряный дым, запершило горло от сигарного пепла, и – бу-у-х, бу-у-х, металлом о металл. Гудки, милицейский свисток: лимузин инерционно оттирал такси к эфемерно разделявшей встречные транспортные потоки известковой полоске, за стёклами такси, отшатываясь, мелькнули побелевшие Битов, Кушнер, однако отброшенный пружинистой дверцей Соснин пнул тормоз, с неожиданной сноровкой крутанул руль; машины вернулись в свои ряды.

– Знает ли драчун и маг творческого злословия почему я пишу? – тихо кашлянул, поправил муаровую бабочку на шее и принял величавую позу Манн, дабы исчерпать недостойный инцидент, который чуть не вылился в дорожную катастрофу, – я пишу потому, что нет ничего интереснее, чем узнавать как по кирпичику строится Создателем твоя собственная судьба.

истинная жизнь

– …в писательстве трудно не увидеть соблазн – усилием воображения заново сотворить свою жизнь.

Прислушиваясь к дребезжанью внутренних струн, Набоков излучал безразличие.

А Соснин – притормаживал, в ушах звучали торопливые напутствия Бухтина. – Если школьного немецкого не хватит, аптовские переводы припоминай – старик помешан на самоцитировании.

– Я никогда не забуду безжалостных к себе слов Гёте, – взволнованно, будто с кафедры, вещал Манн, – «когда занимаешься искусством, о страдании не может быть и речи». Огглядываясь назад, Гёте говорил: «это было вечное ворочанье камня, который снова и снова требовалось поднять». Точно подмечено – отнимите у нас проклятую глыбу, как ещё мы затоскуем по ней! Искусство для художников означает повышенную жизнь. Оно счастливит глубже, пожирает быстрее. На лице того, кто ему служит, оно оставляет следы воображаемых или духовных авантюр, порождает такую избалованность, переутончённость, усталость, нервозное любопытство, какие едва ли может породить жизнь самая бурная, полная страстей и наслаждений, – глаза плеснули тёмной иберийской горячностью. – И, разумеется, я никогда не смогу забыть проницательного упрёка своенравной обворожительной русской пациентки высокогорного туберкулёзного санатория, упрёка, брошенного рассудочному юноше-созерцателю, но, несомненно, обращённого и к нам, пишущим: «страсть – означает жизнь ради самой жизни, а такие, как вы, живут ради переживаний; страсть – это самозабвение, а ведь вы стремитесь к самообогащению». Справедливые слова! Но они не противоречат сказанному мной выше, ибо и сама пациентка, и слова её – плод авторского воображения и потому страсть, то бишь самозабвение, – компонента моего духовного опыта.

Самообогащение самозабвением? – туго догадывался Соснин.

– Нет, я не обогащаюсь за счёт других, я пробираюсь по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на неё…

– Не верьте жонглёрам слова! Подлинно для художника лишь выстраданное им искусство, продукт его ответственного воображения. Хотя, конечно, творчество – это радость. Это приключение, цепь фантастических перевоплощений, испытаний…

– Нет, изводящее блаженство в том, чтобы наблюдать, описывать грим – жирный ли, утончённый, мысленно снимать его слой за слоем, единственное счастье в этом мире – наблюдать, соглядайствовать, во все глаза смотреть на себя, других – не делать никаких выводов, просто глазеть. Клянусь, это счастье… а бабочки видят мир…

тормозящие размышления

Концы не сходятся, где логика? – терялся в догадках, всё ещё притормаживая, Соснин, ему померещилось: нескончаемую пикировку просвечивает согласие. Что истинно для каждого из них в самом деле? О чём спорят склочные престарелые нарциссы, не чураясь рукоприкладства? И, может быть, Бухтин прав, сшибаются не мысли-идеи, не механизмы воображения, отнюдь, не враждебные, но – стили!

– Где мы с вами могли встречаться? – привалился Манн, – в Травемюнде, за табльдотом? Или на подвижно-живых дюнах Ниддена? Как зыбко всё…

Растерявшись, Соснин вместо того, чтобы ответить, чересчур уж придавил тормоз; слова заворочались тяжело, с постыдной медлительностью, никак не добираясь до языка, ко всему думал он о хитрости Бухтина – вовлёк в экспериментальную проверку своей безумной гипотезы; стили сшибались, обнаруживая внезапную совместимость.

наезд

Бу-у-у-х!

Лязг и скрежет.

Ржание.

Отборная ругань.

Лимузин резко толкнуло вперёд, голова дёрнулась назад, инстинктивно Соснин обернулся – в овале заднего стекла застряли оскаленная конская пасть, лиловый скошенный глаз. И согнутая в колене нога в отутюженной мышиной штанине; покачивалась крышка распахнувшегося багажника.

видение (реальность сдаёт экзамен на подлинность)

– …а бабочки видят мир в ультрафиолетовом спектре, нам неведомом.

Соснин проследил за его взглядом и обомлел. Прямоугольное зеркальце заднего вида, которое периодически повисало над сигнальной грушей при повороте или обгоне, село на крепёжный штырёк, окантовалось латунной рамкой; в уголке – траченая язвочкой амальгама. Укреплённое, взятое в рамку зеркальце ещё и придерживали, покачивая его из стороны в сторону, слегка меняя угол наклона, худые, цепкие, с желтовато-пятнистой, пергаментно-сухой кожей и подагрическими узлами пальцы.

Они могли принадлежать только… И – несомненно, несомненно – его залоснившийся рукав витал над окном и крышею лимузина.

Как и утром, когда залез в халабуду, создание творческого гения Фофанова, захотел протереть глаза, но побоялся выпустить руль.

Зажмурился, облизнул пересохшие губы.

Открыл глаза.

Зеркальце, послушное манипуляциям экзаменатора реальности, вздрагивало, поворачивалось; реальность проверялась на подлинность.

Соснин напрягся, потными от перепуга кистями сдавливал руль.

Через зеркальце ехал трамвай с рекламным щитом: «чистый какао Блоокеръ».

Снова раздалось ржание. Снова обернулся – вороная конская морда с густой чёлкой, белой отметиной на лбу: лимузин таранила запряжённая рысаком коляска. Из открытого багажника вылетали бабочки – бирюзовые, лазоревые с чёрными зигзагами и штрихами, огненно-терракотовые с лимонным крапом. Подвижная аппликация ярко трепетала на тусклом небе. Кучно покружившись над карнизом, бабочки затрепетали у зеркальца. Увидели в нём нам неведомое?

– Редчайшие экземпляры моих душных тропических снов! – восхищался Набоков, – возвращался из экспедиций в Итаку, разбирал зимними вечерами трофеи и мечтал отправиться в тропики, да так и не выдалось, а они – здесь! А эти, помельче, пиренейские, та – из Висконсина, а-а-а-а, мулинская Lusandra cormion!

– Mein Gott! Er ist nicht schriftschteller? Er ist entomolog?!

Набоков выбросил в окно руку, деловито сжал грушу.

Откликаясь на пронзительное кваканье, исказились внезапной зеркальной кривизною черты: костисто-выпуклые надбровья, крупные треугольные ноздри, синие впалые щёки – гостиничный грум сопровождал лимузин на заднем бампере, как на запятках кареты, и по первому зову непостижимо приблизился, услужливая физиономия его, распухая, поплыла вон из латунной рамки, оставив в ней лишь ноздри, мокрые кровяные губы; взяв протянутый грумом изящный сачок с телескопической ручкой, Набоков ловким взмахом пленил разом всю стаю, грум упёк её обратно в багажник, просыпав цветную пыльцу сквозь кисею сачка.

– Прошлым летом, тоже в июле, на последней своей альпийской охоте я настигал порхавшую добычу – тёмно-коричневая с лиловизной болория скользила низким полётом, завлекая меня выше и выше. Блаженство охотника! – мерцающим призраком парил контражуром розово-оливковый сфинкс, и глаз отвлекал озорной шелковисто-лазоревый аргиол, замахиваясь, я зацепился сачком за ветку, поскользнулся на базальтовом скальном выпласте, начал съезжать, цепляясь за трещины. В сияющей солнечной пропасти – луга, крохотные красные крапинки крыш. Мимо снуёт вагончик канатной дороги. А я, беспомощный, сваленный жгучей болью, блаженствую на разогретой скале. Сценка для так и не написанного мною романа «Счастье»… и вот он, упущенный сфинкс.

Соснин посматривал в зеркальце.

Набоков комментировал зазеркальный сюжет. – Вечная катастрофа на нет сходящего времени…

Силясь отвести беду, грум хватал за хомут напиравшего вздыбленного коня, пока коляска, объезжая лимузин, не въехала в зеркало; сполз набекрень цилиндр, к виску прилип клок потных волос, у малого дрожала губа, он чуял неладное – откуда не возьмись разъярённый конь, бабочки. А Манн перипетии столкновения игнорировал – затылок с редкими жёсткими волосами, пористая кожа на шее. Манн блуждал по фантастическим серебристо-сыпучим джунглям, оплетённым мохнатыми лианами, присыпанным тучами точечных кристалликов льда, искристыми снежинками-звёздами.

– Раньше лишь догадывался, теперь убеждаюсь… История – это тротуар Невского проспекта, – прошептал Набоков.

Цоканье копыт, ржание… и – коляска унеслась в обратную перспективу, за ней сунулась было асфальтово-серая «Волга», но её оттеснили экипажи, вычурный старенький, с вертикальной выхлопной трубочкой, «Даймлер-Бенц», по громоздкости своей готовый посоперничать с лимузином – его прижимал интуитивно к тротуару Соснин. По тротуару, укрупнённо и близко-близко, будто зеркальце служило ещё и лупой, текла толпа незнакомцев; котелки, свёрнутые зонтики, мелькание красных шапок посыльных, тогда как за границами зеркальца, заселённого незнакомцами-призраками, простирались привычно-облезлые стены с немытыми стёклами, покачивался линялый транспарант настоящего. Хотя движение лимузина продолжалось и ощущалось, Соснин охотно доверялся пугающе-сладостному замедлению ритмов, внезапному гипнотизму столь естественно жившего без него, изъятого из прошлого и взятого в латунную рамку, Невского. И тут – одновременно с глазом – кольнуло сердце: мимо аптеки неспешно шли, болтая, Илья Маркович с Софьей Николаевной, дядя приподнял фетровую шляпу, с кем-то раскланялся. Забыв вмиг об управлении, Соснин принялся дотошно следить за ними, за каждым их новым и лёгким шагом, беспечным жестом, как следил уже, мысленно склеивая канву их любовной истории из старых сепиевых стоп-кадров, однако зеркальце отвернулось, парочку слизнула слепая голубизна, и тотчас косо вырос затенённо-тёмный дом Мертенса, блеснул высоченной тройной аркадой, в которой, словно насекомое в смоле, застрял трамвай с рекламным щитом, и зеркальце беспокойно заколебалось, аркада, покоробившись, раздробилась на другой стороне Невского во множестве окон жёлтого солнечного фасада, а сам этот фасад дёрнулся вверх, вместе с зазевавшимся на углу городовым срезался небом, резко метнувшимся вправо над угрюмым поперечным фронтом домов.

По инерции лимузин прополз на зелёный.

возвращаясь к беседе

– Большая Конюшенная?

– Нет, Желябова.

– Садистское постоянство привязанностей! «Театр эстрады»! – театр театра, театр сцены? Удушье смысла. «Военная книга», – громко читал Набоков, – могучий язык сдался на милость безграмотным победителям! Два дома тому назад ошарашила идиотская вывеска – «кафе-мороженое»! Чуть ранее – «мясо-рыба»! Дефис сотворил чудеса бессмыслицы, когда-то головами качали: не мясо, не рыба, нынче стада-косяки несъедобных гибридов плодит короткая чёрточка.

– Тем более, что ни мяса, ни рыбы нет, – опрометчиво пробурчал Соснин.

– Fleisch ohne Fisch, oder Fleisch minus Fisch? – неожиданно приплетая к лингвистическим новациям арифметику, переспросил Манн.

– «Фауст», – Набоков вывел нобелевца из языковых дебрей русской кухни к возвышенным афишным анонсам. И не без гордости вспомнил. – В «Ла Скала» мой сын, оперный бас, с успехом пел Мефистофеля.

– Да, художника тянет станцевать с дьяволом, – сочувственно кивнул Манн, – я досконально исследовал объективные истоки и неодолимые субъективные опасности этого пагубно-плодотворного влечения в своём великом романе, фиксируя параллельно все текущие причуды и вольности романного замысла.

– «Роман одного романа»? – с издёвкой покосился Набоков и пригвоздил, – как он любит себя, как трепетно сберегает, дабы осчастливливать мировой архив творческих мук, все попутные нюансы своего тяжеловесного сочинительства.

– Да, треволнения замысла достойны самого пристального внимания, сбережения… это документы сознания, документы души.

Почему станцевать? – всё ещё недоумевал, но молчал Соснин.

– Точнее было бы – повальсировать, – отредактировал себя Манн. И принялся высчитывать, морща лоб. – У Гёте свой экипаж появился к пятидесяти годам, а у меня первый автомобиль…

– Как обильно Антонину Павловну ставят!

А-а-а-а, шпилька в Чехова, – догадывался Соснин.

– «Король и лира», – грассируя сильней обычного, читал Набоков, – новейшая русская тарабарщина не чужда, оказывается, игре слов.

лира тяжела

– Писатель – тот, кому писание даётся особенно трудно, все мои проблемы, в конечном счёте, сводятся к проблемам творческим.

Вялые собеседники, оба монологичны, правда, когда касаются наболевшего, их языки развязываются, но оба говорят, как по-писаному – Соснин прислушивался, придавливал то газ, то тормоз.

– Искусство не бывает простым, в своих высших проявлениях искусство фантастически обманчиво, фантастически сложно. Образ романа – объёмная крестословица, каждый роман – новый мир, герметичный и открытый одновременно.

– Есть книги для чтения, есть – и это высшая проба качества – для перечитывания. Не позабыли? – мои большие романы следует читать дважды, только второму чтению, уже не озабоченному сюжетом, раскрывает сложное произведение сокровенные смыслы своей структуры. Кристаллики льда, снежинки образовывали на стекле замысловатый узор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю