Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 60 (всего у книги 80 страниц)
Потрогать закат наощупь? Всё-всё – тусклое, а там, за забором, только пограничная плёнка блещет?
– Ай да Сашка, ай да сукин сын! – выпорхнуло в приоткрытое окно восклицание из комнаты, залитой бледным дрожавшим светом.
– Неужели? – замер Соснин.
Художник кивнул, опять равнодушно; взвыла опять глушилка, но пробился бодрый баритон Довлатова, рассказывавшего весёлый случай из буйной молодости. – Выгуливал фокстерьершу Глашу по улице Рубинштейна, как всегда, в махровом халате с кистями, шлёпанцах на босу ногу, вдруг вижу Тропова и прелестную, выходящую из Щербакова переулка девушку, кареглазую блондинку, боковым зрением замечаю, что на нас, насторожившись, смотрит в оба милиционер…
– Кто замолвил за Сергея словечко?
– Бродский.
– А за него?
– Ахматова.
– Она-то легко в вечность допущена, без протекции?
– За неё был миф, во многом её же заботами созданный. И за неё горой стояли Мандельштам, Пастернак, Цветаева. Проголосовали «за».
– Интересно, как себя повёл Блок?
– Воздержался. С Мандельштамом он чуть ли не на ножах, символисты с акмеистами стенка на стенку ходят. Традиционалисты и тех, и других гнобят. Среди традиционалистов-реалистов, единственно-верных святому русскому духу, – повальное пьянство и сквернословие.
– Горячительное и на небе принимают за вакцину от бездуховности? И дрязги, как в эмиграции, – спросил, – небесные нравы слепо воспроизводят земные?
– Напротив – земное отражает небесное.
– Где здесь достают выпивку?
– Там! – Художник, усмехаясь, посмотрел на забор.
– Скучное волшебство!
– Угадай-ка, кто прибился по нужде горькой, – щёлкнул пальцем по шее, – к реалистам-традиционалистам!
– Кто же? – растерялся Соснин.
– Хемингуэй! Бедняга исстрадался без спиртного, его пожалели, угостили, он и пристрастился в гости ходить – не отвадить.
– Кто угощает?
– Чаще прочих – Некрасов, Бунин, Рубцов.
Подмывало узнать, как именно классические пииты, выпивохи и матершинники, распавшись до летучих молекул, предаются своим порокам, но побоялся сморозить что-ни-будь оскорбительное, покорился внезапной видимости, вполне отчётливой – поджарые Алексей Николаевич и Иван Сергеевич, всё ещё держа спины прямо, мирно собачились над стаканами, селёдкой на обрывке газеты, полновесный Хемингуэй уже отключился, уронивши буйную седую головушку в хлебницу, а худенький, в бушлатике, Коля Рубцов, посланный за добавкой, пробивался сквозь репейник и лопухи к забору.
– Ай да Сашка, ай да сукин сын!
– Он?!
– У него сквозная квартира, подобная той, что была на Мойке, квартира выходит и на главный фасад Национального Пантеона, занимающего целый квартал, но Он предпочитает комнаты дворового флигеля, тем паче главный фасад обрушился, замаскирован декоративным щитом.
– Герань на подоконниках, в окнах – счастливцы с наполненными, с шапками пены, пивными кружками?
– Начинаешь ориентироваться!
– А… – открыл рот Соснин, обернувшись.
– Да, оба здесь, – Художник указал взглядом на боковой трёхэтажный флигель, где под крышею светилось окно, на пёстрой занавеси, как в театре теней, двигались силуэты спорщиков.
В окне пониже свет зелёной настольной лампы вырывал из тёмного фона благородный, изборождённый морщинами острый профиль.
– Ремарк; пишет письма Дитрих.
– И что она?
– Отвечает. Потом Дитрих с Хемингуэем бражничают, похабничают; войдя в раж, скандалят, ломают мебель – им грозит выселение.
Силуэты устали хвататься за грудки и махать руками, покинули занавесь. Донёсся крепкий сигарный запах и тотчас к нему примешался одеколоновый аромат.
– Манн выходит курить на лестницу, Набоков – следом, чтобы доспорить.
– Манну удалось в Национальный Пантеон заселиться?
– Поблажка, исключительная поблажка! Набоков вдалбливал о его заслугах в домоуправе, благо там сидит не чуждый изящной словесности правдолюбец, заселили как гуманиста, ценителя русской классики. Хотя Бунин буянил, материл немцев, обвинял во вмешательстве в литературный уклад и осквернении русских традиций. Он и Набокову не простил «Лолиты», остеклённые стенды с бабочками за растленное декадентство хотел во двор вышвырнуть; склоки небожителей, не знающие конца.
Соснин не спрашивал о сидевшем в домоуправе, догадывался.
Про другого немца спросил. – Ремарка как в святая-святых допустили?
– Под укоризненным давлением шестидесятников, у них самое сплочённое лобби, – специальный приз за «Три товарища»!
– А Дитрих?
– Несгибаемая антифашистка!
О заслугах перед шестидесятниками культового супермена-Хэма в грубом, под подбородок, свитере можно было не осведомляться.
– Отношения между гениями, мягко сказать, натянутые, – продолжал Художник, – безысходность активизирует всю грязь души, и если бы гении могли, они изничтожили бы друг друга! Но в вечности это невозможно! К гениям-предтечам хотя бы из культурных приличий гении-наследники относятся внешне вполне почтительно, зато предтечи наследников своих ни в грош… сам посуди – для Пушкина-то кто такой Достоевский? Сумрачный припадочный парвеню, азартный игрок и пожиратель криминальной газетной хроники, ставший королём литературного дурновкусия? Да ещё вылезший с пламенной речью на открытии памятника, который оскорбил первого поэта карикатурной непрошенной рукотворностью: кудри, бакенбарды, бронзовая печаль во взоре.
Ужасом, умопомрачительным ужасом повеяло от сосуществования бок о бок в вечности гениев из разных эпох. Адская мука! Не способные находить общий язык, они должны были возненавидеть друг друга – не мог унять дрожь Соснин.
– Они и возненавидели! Сколько злобы и зависти, подножек исподтишка, сколько взаимных вздорных претензий, нарочно не придумаешь.
– Например?
– Пожалуйста, Ахматова потребовала составить расписание прогулок и строго его придерживаться.
– Чего ради?
– Не желает встречаться с Чеховым, недолюбливает как писателя… брезгливо морщится от одного его имени, объявила во всеуслышание, что драматургия у Чехова беспомощная, рассказы пахнут клистирной трубкой. Шокировала чеховских почитателей, которых здесь, как, впрочем, и там, – вытянул руку в сторону темневшего поодаль забора, – подавляющее большинство; многие с ней перестали здороваться.
– А… сам Чехов?
– Нейтрален, в склоках гениев не участвует.
– Как… как Чехову – Набоков?
– Слышал краем уха… прикидываясь старомодным, добродушно жаловался, что для него Набоков чересчур игрив и цветист, искрист.
– Каково здесь драчливым Тургеневу и Достоевскому?
Художник рассмеялся. – Ожесточённое продолжение жизненных схваток! Ко всему Тургенев, уверенный, что он выше Достоевского, кичащегося всемирными тиражами, никак не определится с принадлежностью к Пантеону – манатки то сюда перетаскивает из Французского, то обратно, из Национального Русского, во Французский.
Кто, однако, верховодит, кто стоит во главе мистической бюрократии? И все ли безоговорочно чтут её? – едва не спросил Соснин, взращённый наивным рационализмом, но благоразумно смолчал… какая разница? Измотало увиденное, услышанное, новые беспросветные подробности, чувствовал, только б усугубили уныние; обмяк, ушёл в свои, рождаемые неутолённым познаньем мысли.
– Мне трудно объяснять тебе суть того, с чем ты сталкиваешься здесь, – остановился Художник, – чувствую себя, перебирая и подбирая слова, беспомощным.
– В чём принципиальная трудность? В чём?
– В том, что я, вынужденный говорить с тобой на понятном тебе языке, безуспешно пытаюсь свести к земным смыслам опыты посмертного бытования, а опыты эти, поверь, никак не вербализуются. Ты ведь намучился когда-то с взаимной непереводимостью пространственных и словесных образов, должен теперь понять мои затруднения. Наш с тобой диалог, если с элементарной строгостью к нему отнестись, – отчаянная белиберда. Строгость, как, впрочем, и гибкость здешних понятий, учти, вовсе не зиждется на причинной логике.
– «Здесь», «здешних» – слова режут слух.
Кивнул. – Вынужденные слова-условности. Мы безуспешно пытаемся объясняться на языке земных условностей. «Здесь» – всё-таки лучше, чем романтически-пошлый «загробный мир» или замусоленное церковниками «небесное царство».
– Причинная логика завела в тупик? На каждый тезис непременно находится антитезис, мысль заблокирована, не движется?
Кивнул. – Что касается синтеза тезисов и антитезисов, то это вообще застарелый философский самообман.
– Как же мне всё-таки понять то, что я вижу?
– Когда-то, – рассмеялся, – переводить видимое в словесное, а словесное в видимое тебе мешало функциональное разделение мозга на два полушария, теперь мешает воспринять потусторонний опыт аппарат логического мышления… тебе тут не помогут, к примеру, парные оппозиции: реальность и иллюзия, правда и ложь. Тут тебя поведут к пониманию лишь проникающие за внешние преграды побочные инструменты искусства: обходные манёвры мысли и беглые впечатления, обрывки фраз, мелодий, прячущихся за границами всего того, что тебе привычно, какие-то мелочи, застревающие в глазах при случайных взглядах по сторонам, мелочи, которые вдруг сделаются значительными благодаря вспышкам интуиции.
Разорвала относительную тишину усиленная, будто доверенная громкоговорителю, английская речь; даже по-английски голос зазвучал узнаваемо – с характерно-резкой картавостью и плывучею интонацией.
– Да. Иосиф постоянно пичкает нас нобелевской лекцией, – пожаловался Художник и ребячливо скорчил рожицу.
– В котором часу?
– Здесь нет времени! – отрезал.
– Как это, нет? Соснин огляделся, как если бы искал циферблат со стрелками.
– В вечности не смотрят на часы!
– Вечное настоящее, стоячее время. Вечность, часом, не миф? – поддел Соснин.
Художник улыбнулся, промолчал.
– Ай да Сашка, ай да сукин сын! Ай да… – как заигранная пластинка. Восклицания затихали, Соснин с Художником свернули к рваному провалу в стенах. – Сюда, – старательно объяснял Художник, – вывезли засекреченный архив Ватикана; приобщили к тотальному Архиву Смерти, где хранятся все знаки минувших жизней, из них комбинируются по спонтанным индивидуальным запросам видимости; собраны воедино все-все внешние подробности умираний, не только медицинские и духовные.
– Надолго засекреченный?
– Навечно! – с сожалением посмотрел на Соснина, даже взор охладел, – в архиве, думаю, доказательства связей Пия XII и Гитлера, антисемитские выпады кардиналов, внутрицерковные доносы, протоколы-улики.
– Навечно засекретить – всё равно, что уничтожить, почему же не уничтожили?
– Поднялась бы волна протестов, так – тишина; из уважения к вечности.
Тишину, однако, не замедлила на сей раз нарушить троица неуловимо-знакомых чужестранцев. Каждый в свою дуду – английские, французские, немецкие выкрики; похоже, они осыпали друг друга ругательствами.
Один, тот, что очутился в центре разноязыкой троицы, нервно-подвижный, тощий и гибкий, был в котелке, узких полосатых штанах. Слепой, что ли? Глаза залеплены стёклами… осторожно выставлял вперёд складной зонтик-трость – боялся споткнуться, ощупывал дорожку, кое-как расчищенную в строительном мусоре, и говорил, возбуждённо, быстро говорил по-английски, подумалось, в пустоту – брезгливо отворачивал поблескивавшую стёклами очков головку от двух соседних спорщиков, невольно, чтобы тоже поместиться на дорожке, подталкивавших его слева и справа, старался упрямо смотреть прямо перед собой, хотя вряд ли что-то мог видеть. Слева… без умолку, но словно задыхаясь, на певучем французском укорял в чём-то очкастого слепца медлительный изящный франт с аккуратным пробором, с белым твёрдым воротничком под болезненно-припухлыми щеками, справа напирала отрешённо-жёсткая немецкая речь; высокий, неестественно-худой, чёрное, наглухо застёгнутое пальто, огонь и боль глубоко-глубоко в глазах. Соснин опешил, Художник не замечал его замешательства. Прислушивался к немецкой речи, – удивительно, понимал то, что своим спутникам втолковывал Кафка. – Я совершенно несуразная птица. Мои крылья отмерли, и теперь для меня не существует ни высоты, ни дали…
Прошли двое серолицых крепышей в фесках, за ними, дружелюбно поругиваясь, пошатываясь, – подвыпившие Олеша с Катаевым в коротких, не укрывавших старческих венозно-волосатых ног пляжных халатах; Олеша, поотстав и посмотрев в глаза Соснину, громко пожаловался. – У Вальки уже написан Вертер, а у меня ни травы забвения, ни святого колодца, хотя пишу по строчке в день, – ни дня без строчки.
Пш-ш-ш… – фотовспышка?!
Щуплый, рыжеватый, с крупными веснушками на большущих залысинах фотограф целил в советских классиков допотопной «лейкой».
Пока Олеша жаловался на творческую судьбу, приблизился коротконогий, круглоголовый человечек в куцей, обтягивавшей круглый живот зеленоватой блузе и грязных ботинках; тащил ослепительный змеевик, как приклеенная, сзади понуро плелась собака, гладкошёрстная… та самая, которая впрыгнула с лаем в раму картины? Соснин узнал в грузном человечке того несчастного, бездыханного, с кончиком языка меж посинелыми губами, что лежал поутру в метро, у выхода на платформу.
Посмотрел ему вслед.
И человечек обернулся, постоял, сплюнул.
– Это завхоз Национального Пантеона, – сказал Художник, поймавший изумление Соснина.
– Когда он сюда…
– Слово «когда» здесь не имеет смысла! Время, – поднял прожигающие глаза, – свойственно жизни, но задаваемые временем ритм, аритмия, самоя стрела времени лишь помогают пройти путь от рождения к смерти, подготовиться к ней.
инобытие определяет сознание, прежде всего, сознание художественное?
– Подготовиться?
– Внутренне подготовиться. Жизнь, долгая ли, короткая, всего-то экспозиция, подводящая к главному. Жизнь ведь неосознанно одержима прихотливым выбором формы и антуража смерти, всякая смерть индивидуальна, пугающе индивидуальна. Для стимуляций такого выбора в жизнь засылаются образы инобытия! Узнаёшь? – показал на круживший в руинах велосипед: сорванец, сидевший на багажнике и крутивший педали, закрывал руками глаза приятелю, который управлялся с рулём.
– Зачем-зачем засылаются?
– Чтобы чуткий, способный видеть – увидел!
– Время исподволь использует образы инобытия, чтобы открывать глаза?
– Без времени в жизни не существовало бы понятие будущего. Ты издавна мечтал проникнуть взглядом и мыслями «по ту сторону», мучился, желал понять свойства заповедного неведомого пространства, а очутился в неведомом тебе времени… – по ту сторону реальности, нашей, пока мы живы, реальности, лежит отчуждённое от нас будущее, в нём нам уже не найдётся места. В дверь будущего стучится воображение, пытается приоткрыть, но окончательно её открывает смерть.
– Путаница… словно произошла подмена – я мечтал проникнуть «по ту сторону» искусства, а получается…
– Твоему проникающему усилию всё труднее разделять искусство и жизнь.
– А как же…
– На бога не надейся, – прервал, – религиозный экстаз сулит проникновение в некий божественный универсум, тогда как для искусства понятие «по ту сторону» – сугубо индивидуальное, «по ту сторону» в порыве одинокой дерзости способно заглянуть лишь твоё художественное воображение…
– По ту сторону, – тоже прервал, – не пространство, но время? Другое время?
Художник не отвечал.
– Зачем – будущее? Зачем будущее со всеми своими соблазнами и волнующими обманами, если, конечно, отвлекаться от обыденных планов на сравнительно близкое, достижимое будущее? Зачем нам – недостижимое? Это – магнит-заманка?
– О да, в будущем, воспринимаемом-воображаемом как светлая ли, мрачная вероятность, для живущих скрыт притягательно-болезненный адаптационный заряд, гремучая смесь трагикомического, грустного и смешного, будущее – мир после нас, мир без нас. Будущее и есть для нас, пока живы мы, инобытие, запретный мир, вдруг, лишь на миг, растянутый отважным воображением, впускающий в свои тревожные покои избранных! Но не забывай о принципиальном отличии. Повторюсь, здесь образы инобытия замещены знаками – потускнелыми, не задевающими, если угодно – пустыми, как бессчётные маски подлинности; такова омертвевшая мимикрия мира. А там, в зазаборной жизни, эти образы, несут в себе энергию времени, на себе – одежды искусства.
– Простенько и сердито!
– Ну да, время прикидывается абстракцией, хотя именно время начинено конкретными образами инобытия, как бомба порохом.
– Когда случаются взрывы?
– На сломах эпох, когда… когда ослепшие зеркала прозревают, – Художник поперхнулся сухим смешком, вновь взор его прожог Соснина, – не забыл? Посредником между жизнью и смертью служит искусство. В писателе ли, живописце, зодчем, если верить признаниям великих, убывает по мере творческого горения человеческое. И как не верить? – творчество есть репетиция ухода души из тела. Куда? В скорбные хроники, которые шифруются комбинациями букв и пробелов, колонн и фронтонов, прозрачно-нежных мазочков и струпьев краски. Теперь-то я понимаю, что и все-все, кого я рисовал, писал, все, кем населял картины, – герои моего инобытия, я их, пусть и вовлечённых в якобы динамичные светоносные композиции, снаряжал в вечный последний путь, наделял прижизненной статикой, угадывая их будущую беспросветную статику здесь. Эффект застылости? Пожалуй, что-то среднее между скульптуроподобной живописью Микеланджело и динамичным кадром, остановленным, вырезанным из киноленты. Жизнь пронизывают ритмы, порывы, но как же статично всё, что здесь изображает движение, ты бы знал! В определённом смысле, искусство в целом – это сложная метафора совершенной посмертной неподвижности, ибо само искусство меняется, застыв на месте: о каком прогрессе искусства можно говорить со времён Ван-Эйка или Моцарта? Изменения в искусстве лишь терпеливо метят разные ракурсы и оттенки всеобщего постоянства, значение, весомость самих изменений – точнее, добавлений к накоплениям минувших эпох – зависит от прихотей неблагодарной памяти; поражённые чем-то новым, например, дробным светом импрессионистов, мы забываем старое, свет у Вермеера хотя бы. Что до меня, – хитро глянул, повторил то, что Соснин уже слышал от него, когда рассматривал «Срывание одежд», – с недавних пор я, видимо, больше ценю утраты, чем приобретения.
Ещё несколько шагов, ещё несколько слов о том же.
– Есть избитое выражение – творческая лаборатория, так вот, будущее, то бишь, инобытие, – творческая лаборатория бытия, но заглядывает в неё, чудесно опередив смерть, – искусство. Так? До этого раньше ли, позже догадывается всякий сколько-нибудь чуткий к нему. Ты по-моему давно догадался. Иначе зачем бы так пристально всматривался в картину?! Я следил за тобой – ты весь вечер был не в себе.
– Художник, что, инкубатор образов смерти, которые его же сжирают?
Вздохнул, кивнул. – Слово ли, кисть, резец, кинокамера обирают инобытие, перемещая пугающие образы в жизнь… искусство одержимо подспудной работой смерти, пишет её, невидимую работу, снимает.
Топтались на месте.
– И к чему та работа сводится?
– Забыл? К превращению всего живого в знаки.
– Призвать бы на помощь образ… Будущее, как дантово пространство смерти?
– Красиво! Но не точно, здесь нет пространства. И, напомню, – нет времени. А слово «здесь», прошу прощения, действительно режет слух.
– Итак, я попал в будущее, где время остановилось?
Художник молчал… потом сказал тихо. – Ты ходишь по кругу, возвращаешься раз за разом к больным для тебя вопросам, но я не смогу убедительно на них ответить. Пойми, твоё сознание порабощено земным опытом.
– А прошлое… Шанский сравнивал прошлое со сном, золотым и свинцовым одновременно.
– Выглянем из поэтического тумана? Прошлое насыщает сознание сугубо индивидуальными образами, его вспышки – длящаяся иллюзия, заселённая друзьями и врагами, оснащённая трогательными деталями, чёрточками, словечками. В жизни образы прошлого и будущего смыкаются, замыкаются, порождая новые образы, здесь же прошлое обращено в вечное настоящее, ибо здесь и будущее отсутствует, за отсутствием времени, это – застойное прошлое, концентрированный абсолют памяти.
Топтались на месте.
– Жизнь и смерть, время и искусство… – ускользающие смыслы, ускользающие зависимости.
Художник молчал.
– Искусство, самое совершенное, паразитирует на несовершенствах жизни?
– На исходном и неотвратимом несовершенстве, – мягко поправил, – все прочие жизненные несовершенства – суть производные от него.
Топтались на том же месте.
– Столько гениев умещаются в одном дворе, в тесном пространстве?
– Здесь нет пространства! – нахмурился.
Брандмауэрные стены вдали блекло подкрашивало заходящее солнце.
– Но как же… там, вдали, розовеет гряда брандмауэров, на переднем плане дворовый флигель и арка, справа – провал в стене, всё имеет высоту, ширину, глубину.
– Забудь о трёх измерениях, перед тобой – видимость!
– Видимость, по которой мы ходим?
– Ты – по ту сторону земного разума. Этим противоречием и я мучился, когда писал; лессировал стены, ступени, складки одежд, лессировал час за часом, слой за слоем и о чём только не думал, да так до алогичной сути и не додумался, потом болел, совсем худо было, когда меня привезли из больницы, вы с Гошкой Забелем тащили меня на стуле по лестнице, вы кряхтели, тащили, а мне казалось, что разгадка – рядом, вот-вот, чувствовал, схвачу за хвост тайну, и сразу – холодный пот. Едва попал сюда, едва ошмётки, которые от меня оставались, повезли в печь, я всё разом понял, всё просто.
– С Гошкой, на стуле? – усомнился Соснин.
– Потерпи, всё скоро узнаешь.
Безвольно кивнул; чувствовал как ослабевали воля, сердцебиение. Даже слова, простые привычные слова выхолащивались, утрачивали весомость. Очевидно, трёхмерность пространства, направленность времени относились к фундаментальным условиям жизни – заряжали энергией, наполняли смыслом понятия, активизировали желания, заставляли взыгрывать самолюбие, а тут… растерянность и покорность; иссякала сила, которая бы вела к какой-нибудь цели.
«Постмодернизм – мёртв»! – извещал выцветший транспарант, растянутый между полуразрушенными пилонами.
Транспарант поновее был менее категоричен – «Постмодернизм умирает»! И провисал третий транспарант, со злорадной тщательностью выписанный по линялому кумачу чётким чёрным курсивом: «Красота не спасла мир»!
И пошло-поехало: «Бога нет»! «Господа-товарищи, Бога нет»! «Бога нет и всё дозволено, ура»!
За плакатами, извещавшими о поминках по магическому реализму и неоромантизму, краснели несколько растяжек-призывов: «Отпразднуем смерть постмодернизма»!
– В этом блоке обитают критики-сатанисты, – Художник показал на обшарпанную серую стену; шли молча.
«Барынька, пора определиться! Хватит метаться между молельней и будуаром!»
– Мелкие литературные пакостники… подкарауливают… вывесили в надежде, что Анна Андреевна, уклоняясь от встречи с Чеховым, свернёт в их глухой проулок.
Навстречу попался высокий седобородый, облачённый в просторную суровую рубаху, подпоясанный верёвкой старик, который шлёпал босяком по грязи. Презрительно глянул из-под косматых седых бровей. У Соснина душа ушла в пятки, Художник и глазом не моргнул, привык.
Раздались аплодисменты. Хлопали, провожая восхищёнными взглядами важного старика, двое крепышей в фесках и примкнувший к ним щекастый усач-кавказец в кожаной кепке. Соснин узнал застреленного ларёчника.
– Экскурсанты, не верят глазам своим.
– А-а-а, – открыл вопросительно рот и сразу осёкся Соснин, словно его уже уколол острый взгляд исподлобья.
– О, Фёдор Михайлович, несомненно, срывал бы регулярно овации, и не только овации униженных с оскорблёнными, однако затворничает, выходит изредка.
– И по какой нужде?
– Сыграть в рулетку.
Следующим встречным тоже был бородатый старик в старой, но чистой, застиранной крестьянской одежде – просторном зипуне из мешковины, холщовой рубашке; он вежливо поклонился.
– Перевозчик. Он арендует причал… белыми ночами. Если б ты знал какой причал!
Прогулявшись, возвращались.
аттракцион для закомплексованных простаков-экскурсантов, помогающий им отвести души, а Соснину не только увидеть нечто невероятное, но и выслушать очередную порцию обескураживающих пояснений
– Я жив, снимите чёрные повязки, – громко-громко, как из супердинамика, прохрипел Высоцкий, когда крепыш в коричневой феске приник к окошку в железной, похожей на перископ трубе, – одиноко, никчемной колонной, высилась во дворе. За крепышом в феске дожидался своей очереди толстяк в обвислом свитере, чем-то знакомый.
– В том окошке можно увидеть по выбору как умирали знаменитости: политики, актёры. Преимущественно запрашивают судороги и конвульсии Высоцкого, чернь услаждают смертные муки певчего гения, – опередил вопрос Соснина, – для них, – кивнул в сторону дожидавшихся своей очереди у окошка, – это отдушина, им, безвестным и запрессованным, лестно…
– Запрессованным?!
– Конечно, они сжаты, запакетированы… как рвутся они на экскурсию во двор вечности!
– Наверное, умершие должны ненавидеть живых.
– Да, – сказал Художник, шагнув в сторону, чтобы пропустить приближавшуюся к трубе стайку ударниц первой пятилетки в красных косынках, – к живым отношение плёвое, с издёвкой, они такие самовлюблённые и самонадеянные, ни о чём, отсюда кажется, не задумываются. Особенно здесь издеваются над теми, кто там, за забором, фотографирует.
– Почему?
– Фотоаппарат – видеолетописец счастья, разложенные на столе под конец жизни старые фото – сценки из рая. Вот умершие и издеваются, им-то известно, чем оборачиваются мечты о рае после похорон.
– Получается, что мёртвые в каком-то, внерелигиозном смысле, – живые?
– Это проявления видимостей, их оживляет твоя фантазия.
Как? Как такое понять? Всё окрест было подлинным, во всяком случае, казалось подлинным, но… отчуждённым, предельно – до нереальности – отчуждённым. И любая мысль упиралась в тупик, развернуться не успевала, упиралась… до чего всё-таки нелепы здесь обычные взгляды, обычные земные вопросы…
– Да, – повторил Художник, стараясь быть понятым, – живых презирают, отсюда на суету за забором трудно посматривать без усмешки, но… живым завидуют… и – мёртвым, которые добились успехов в жизни.
– Кого ещё запрашивают?
– Иногда Бродского, чаще – Довлатова, он догоняет Высоцкого.
– Что их сделало популярными?
– Агрессивный шоу-маркетинг там, – посмотрел на забор.
– Каково Довлатову под сладким грузом посмертной славы? Грезил всю жизнь…
– По-моему, подавлен, хватается за голову, но поздно. И с выпивкой туго.
– А-а-а… тебя запрашивают?
– Нет, – рассмеялся, – ни разу! Я – неизвестный художник.
– Зачем мертвецов запрессовывают, сжимают? Тяга к компактности при отсутствии пространственных ограничений…
– Прошлый опыт сковывает твои мысли, чувства, не могу тебе объяснить этого вне пространственных стереотипов. Зачем сжимают? – Художник повёл плечами, – в архивах папки не расбросаны, теснятся на полках.
Закон сохранения информации? Вспомнился Феликс Гаккель, уподоблявший эфир архиву… угадывалась какая-то связь.
– Не пытайся с помощью идей Гаккеля найти сколько-нибудь точные ответы на свои вопросы, учти, здесь бессильны и самые безумные теории! Из земного контекста всего, даже многое здесь увидев, понять нельзя. Остаётся – вообразить!
– Как же время, текущее в зеркале от следствий к причинам? – не унимался.
– Здесь нет времени, ни линейного, ни кругового, ни… обратимого, способного потечь вспять, зеркальный мир, точнее, антимир, – терпеливо напоминал Художник, – это, надо думать, вообще предмет не физики, но искусства, где правят законы воображения, доверься ему.
– Плюнуть и растереть, – бросил в пустоту, медленно отходя от трубы, толстяк в обвислом свитере.
Соснин пошатнулся, еле устоял, глянув вслед толстяку.
– Я жив, снимите чёрные повязки, – громко прохрипел Высоцкий; к окошку уже приник ларёчник в кожаной кепке, для удобства разглядывания слегка поворачивал трубу за две торчавшие из неё железные рукоятки.
– Хочешь взглянуть? – с коварной вкрадчивостью спросил Художник, и, не дожидаясь ответа, шагнул к вертикальной трубе, когда место у окошка нехотя освобождал ларёчник; добавил с не допускавшей возражений твёрдостью, – тебе это поможет привыкнуть…
– К чему? – вновь пошатнулся, похолодел.
– Скоро, скоро узнаешь, пока выбери-ка, чью смерть ты… самые страшные зрелища – зрелища казней, самоубийств.
Больше ничего не слышал; провоцируя, всплыл смутный профиль Борромини, блеснуло в темноте лезвие, нет, нет. Обречённо приближаясь к трубе с окошком, внезапно решился, выбрал, – захотелось проверить! Ткнул пальцем в кнопку, указанную Художником, не осязая её, схватил потными от волнения пальцами, так и не ощутившими контакта с металлом, железные рукоятки и приник к окошку, надтреснуто зазвучал шансон – в притонах Сан-Франциско лиловый негр вам подаёт манто… и тотчас раздалось шипение, затем – провал тишины, как если бы ошибочно поставленную патефонную пластинку, не дав доиграть, сменили, – ваши пальцы пахнут ладаном… В окошке вытянулся скучный гостиничный коридор, белые, с накладными цифрами, двери; одна дверь приотворилась, высокий сухой изящно одетый старик, не успев переступить порог, качнувшись, резко повалился поперёк коридора на красную, с узорчатыми кантами, ковровую дорожку. К упавшему панически бросилась из-за столика дежурная.
Под впечатлением от нереально-дотошной подлинности давней внезапной смерти, всё ещё не веря, что такое можно по заказу увидеть, и сам едва не свалился, но, удержавшись с усилием на ногах, зацепил мысленным взором худющего, в узком чёрном пальто, с кострами страдания в бездонных зрачках. И азартно сжал пальцами эфемерные железные рукоятки, потребовал. – Теперь, Кафку. Художник сам ткнул пальцем в кнопку, из дрожи голубых мельканий проступила бледно-серенькая больничная палата, укрупнилось измождённое, вдавленное в подушку лицо с догоравшим огнём в глазах; послышалась упрямая немецкая речь, вдоль нижней рамки окошка пробежал услужливый перевод: доктор, дайте мне смерть, иначе вы убийца… Соснин пошатывался, как пьяный, молчал; к трубе с окошком торопилась новая группа экскурсантов; перекошенные злорадным ожиданием, бескровные…
– Поверь, пребывание во дворе вечности, – Художник обвёл рукой облупившиеся грязные стены, – колоссальное преимущество немногих, льгота. Остальные, как и эти, вожделеющие приобщиться к смертным мукам избранных, для экономного хранения сжаты. Так хранится информация.
– До Страшного Суда?
– «До» и «после» для вечности – бессмыслица.
– Но как, как выглядит хранилище?
– Если тебе удобно и дальше оперировать видимостями, то можешь уподобить архив мертвецов складу прозрачных брикетов, начинённых сплющенными телами.
– Кошмарные образы. То, что привиделось Данте, – правда?
– Искусство навсегда остаётся правдой. Хотя всякий раз недостаточной. Рай, ад – подсказанные религией земные образы воздаяния за нравственную безупречность или ущербность, образы счастья и безысходности, а здесь образы не способны устрашать, утешать. Здесь – всё безысходно, но иначе, чем в самых мрачных представлениях, куда как ужасней любых воображаемых ужасов, здесь – сплошной ужас, его не вмещает самое смелое и болезненное сознание.




























