444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 43)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 80 страниц)

Эпизод 5
обмен любезностями

– В студии «Компетентного мнения» Иза Листовцева, в гостях у нас – искусствовед с мировым именем, друг Бродского и Довлатова, легенда питерского андеграунда, той духовно напряжённой, бросавшей вызов всевластию коммунистической идеологии художественной среды, которой мы обязаны… Спонсор передачи – ресторан тайской кухни… Добро пожаловать, Анатолий Львович.

– Иза, чудесное литературное имя.

– Я не бедная, – кокетливо хохотнула.

– О, не сомневаюсь, сентиментализм здесь вообще ни при чём, я отчётливо вижу черты тургеневской девушки.

– Спасибо! Что привело вас после столь долгого отсутствия в родной город?

– Как ни удивительно, этот естественный вопрос предполагает с моей стороны не один, а несколько, причём весьма пространных, ответов.

объяснения

– Пожалуйста!

– Иза, вы непреклонны?

Очаровательно улыбнулась, кивнула; карие узкие глаза, по-детски припухлые щёки, губы, чуть тронутые помадой.

– Тогда не сетуйте, что трачу драгоценное телевизионное время! Итак, я получил два приглашения. Одно – от Всемирного Клуба Петербуржцев – с просьбой порассуждать о Петербурге как постмодернистском тексте, в известном смысле повторив давнишнюю мою лекцию, которая дала повод органам изящно выпихнуть меня в эмиграцию. Минули годы, много невской воды утекло, дотошные архивисты что-то высчитали, сопоставили, а Клуб в рамках популярной своей программы «Былое и Думы» решил отметить юбилей той лекции прочтением её, так сказать, на бис, хотя и в обновлённой, неподцензурной версии, – Шанский с солидной медлительностью наливал в бокал минеральную воду; серый пиджак в мягкий рубчик, пристёгнутые пуговичками острые удлинённые уголки воротника голубой рубашки; воротник подпирал второй подбородок.

– Разве лекция была залитована? – Иза незаметно для Шанского глянула на ручные часики.

И Соснин глянул на часы, ловко вмонтированные в ленты со скотоводческими сюжетами, которые с неутомимой цветистостью разбегались влево и вправо от циферблата над ячеистыми рядами телеэкранов; часы стояли.

– Нет, конечно! Но я не был безоглядным борцом с застойно-тоталитарным режимом, через раз прислушивался к советам внутреннего цензора.

Шанский отпил воды, осторожно поставил бокал на столик. – Теперь о втором приглашении, которое я получил… угадайте от кого? Спорим на американку, не отгадаете, хотя, – хохотнул, качнув вторым подбородком, – от «Компетентного мнения» шажок всего до компетентных органов – второе приглашение я получил от Управления по связям с общественностью Федеральной Службы Безопасности, так-то, Изочка, приглашение прислал Большой Дом! Раньше мы находились, понятное дело, по разные стороны баррикад, но теперь я, старый дуралей, чуть было не прослезился. В Большом Доме с помпой готовилась презентация рассекреченных материалов наружного наблюдения и прослушивания, в залежах коих обнаружилась и та самая лекция, да не только её – ха-ха-ха! – открытая часть, прочитанная в Белом Зале Половцевского особняка, но и ресторанные дополнения к ней, выболтанные в застольном подпитии, когда и внутренний цензор потерял бдительность. Смешно! Я был простужен в тот вечер, для вечности сохранился мой хрюкающий, с противным прононсом, голос.

Иза всплеснула ладошками.

– Да, хитро всё сошлось! – приглашения я получил в один день. А вольные дополнения к лекции при прослушивании их оперативной записи мне показались, простите за нескромность, свежими и сегодня. Ко всему ресторан тайской кухни «Райская раковина», который у меня и коммерческого отдела публикаций Большого Дома выкупил авторские права на историческую кассету, изъявил желание издать лекцию в серии «Секреты секретных служб», в…

– В подсерии «Культурный ракурс и дискурс»! – ускорила темп Иза, не стесняясь, глянула на свои часики и объявила новости.

сегодня в полдень

– Громкое заказное убийство! И снова в Санкт-Петербурге! Крыло шикарной машины, грязь, в лужу крови уткнулся рыбьим лицом молодой человек в строгом тёмном костюме; фотовспышки, криминалисты, склонившиеся над трупом, милицейские чины – президент фирмы «Salamander» в «Океане» убит выстрелом в… по сообщению агентства журналистских расследований «Бандитский Петербург» на месте преступления найдены пистолет «ТТ» с глушителем, гильзы… пресс-секретарь холдинга «Красный треугольник», пытающегося завладеть контрольным пакетом акций… выразил искренние соболезнования и опроверг…

– Григорий Явлинский заявил, что не удивлён случившимся. Это, по мнению политика-отказника, – прямое следствие преступных реформ Гайдара-Чубайса… Яблоко протестует…

Как может протестовать яблоко?

– Наш корреспондент на Северном Кавказе… двое из раненых в Чечен-ауле скончались в госпитале… продолжается минная война, три бойца внутренних войск погибли на мине-растяжке…

– Сколько погибло?

– Не расслышала, там каждый день гибнут.

– На информационную ленту поступило открытое письмо заслуженных деятелей науки и культуры в защиту чести и достоинства русского изобретателя Романа Познанского, предложившего проект спасения Пизанской… мы, наследники… подковавшего блоху, протестуем против недобросовестных… среди подписавшихся: Павел Бухмейстер, Владилен Филозов… всего… подписей…

– Красотища! На полу-то что наворочено?!

– Италия!

– С ума сойти! Не поскупились, плитки-то, думаю, на вес золота.

– Турфирмы, слышала, скинулись.

– Что взяла, зразы?

– Соблазнилась, все писатели так нахваливают.

– С минуты на минуту ожидается вердикт жюри, заседающего в ресторане «Серебряный Век», напряжение за обеденным столом нарастает, но жаркие споры в жюри…

– Сегодня из Санкт-Петербурга вылетел в Париж почётный гость Всемирного Клуба Петербуржцев и Федеральной Службы Безопасности, искусствовед с мировым именем… Продолжение беседы с Анатолием Шанским, записанной накануне его отлёта, смотрите после выпуска новостей.

Замельтешила реклама.

Стволы, лианы… кувыркания обезьян в ветвях.

Полуголые охотники углубляются в джунгли, чтобы мы насладились плодом любви! Попробуйте плод любви!

И – попробуйте тайские лакомства из «Райской раковины»: папайя, фаршированная моллюсками, «Пассио» с улитками в банановом соусе, «Карамбола», суп «Том Ям» с креветками, листьями каффира и лимонной травой.

кое-что о постмодернизме, о Санкт-Петербурге как постмодернистском тексте, а также о смерти Бога, эволюции саморазрушения и (попутно) о симулякре

– Постмодернизм стал ругательным словом, – возобновила беседу Иза.

– Да, это самое неприличное из ругательств, которое я слышу в приличном обществе, едва услышу, хочу схватиться за пистолет, но, увы, – заулыбался Шанский, – я безоружен и потому вынужден терпеть… словечко это и раньше, до всемирного злоупотребления им, мне казалось противным, а уж до чего противны и занудны его фанатичные французские философы-толкователи! Однако помеченное этим словечком искусство, обрушившее прошлые ценностные иерархии, своевольно обживающее исторические пространства, худо-бедно собирает по осколочкам мир, который разломан в реальности.

– Поясните, ведь постмодернизм не способен одолевать хаос, он по сути своей вызывающе и раздражающе фрагментарен.

– Это, – улыбался Шанский, – как посмотреть! С одной стороны, постмодернизм фиксирует вмятины, разрывы, дыры в сознании, с другой, собирание, склеивание по новым правилам есть и сам творческий процесс, и его образ, скрытный стимул постмодернизма – борьба с идейной и образной фрагментарностью, с разрывами и специализациями.

– Как практически видится вам такая борьба?

– Между двумя разнородными фрагментами втискивается третий, в образовавшиеся промежутки четвёртый, пятый; размножаясь, фрагменты измельчаются, срастаются.

– При механическом-то соединении?

– Почему механическом? Не забывайте, художник – стихийный гармонизатор. Только художник-постмодернист не гнушается и фрагментов хаоса при компоновке своих гармоний.

– Толчея фрагментов… – задумчиво произнесла Иза.

– Порождающая толчею образов! – обнадёжил Шанский.

– Фрагметы измельчаются, а образы? – всё ещё сомневалась Иза.

– Изанька, здесь нет и быть не может прямой зависимости.

– Что в пределе измельчения?

– Если речь о литературе, то – слово! Получится внешне вполне традиционный, но внутренне – другой текст.

– Простите, Анатолий Львович, но сие – художественная утопия! И губу от смелости закусила.

– Конечно, хотя об утопии я бы предпочёл поразмышлять позже, в контексте особенностей петербургского текста.

– Согласна! Но пока – ключевая мысль из вашей лекции, цитирую по копирайту, распространённому информационно-издательской службой «Райской раковины». Скосилась в листок. – «Постмодернизм… оперирует знаками и массивами знаков, его поэтику творят касания культурных поверхностей, расшифровки следов, игры условностями художественных методов и приёмов, аллюзиями и раскавыченными цитатами». Иначе говоря – искусство, скользящее по плоскости ли, рельефам; модернизм, пусть болезненно, но углублялся в тайные изнанки и извилины психики, а постмодернизм, если верить манифесту одного из вдохновеннейших его теоретиков, – коварно улыбнулась, – глубину отвергает как ценностную категорию.

– Я, Изанька, не согласен! – ласково пискнул Шанский, – искусство временами пресыщается самим собой, тогда-то и меняются оценки и критерии глубины, в постмодернизме глубину задаёт композиционная структура ячеек текста, язык их сочетаний, но не содержательное их наполнение. Таков, кстати, Петербург – слепок цитат, разностильных, отнюдь, не первосортных поверхностей, а до чего глубок… и – оригинален! Чужие идеи, мысли, слова – дрожжи постмодернизма, заражающего культуру особым пониманием новизны и, стало быть, глубины. Шанский повторял известное Соснину, но прежде, в лекциях, в застольных спорах, он задиристо предполагал, ныне, в ранге искусствоведа с мировым именем, с благожелательно-вальяжной твёрдостью констатировал.

– Город-текст – намёк на священную книгу жизни? На её ежегодный круг чтения?

– После лекции мне задавали этот вопрос. Да, мне близок такой взгляд, ибо мир – чудо, и текст – чудо, мне близка вычитанная у иудаистских мудрецов метафора чудесного сотворения текста: стопку листков бумаги ворошил и перелистывал ветер, который, опрокинув ещё и склянку с чернилами, заполнял, пока не заполнил, буквами-кляксочками все-все страницы… И чтение Торы по кругу… разве это не намёк на кружения по открытому, незавершённому городу-тексту, кружения, которые обещают чудо?

Соснин не поверил ушам, глазам… как Шанский всё это разузнал? Он что, читал… как убедительно умел он сделать чужие слова своими! И провозгласить…

– Одиночное чудо?

– Всякий раз наново воспроизводимое, художник неусыпно ищет творческий ветер.

– Вы упомянули о дрожжах чужих идей, мыслей. А мне кажется, что творческие дрожжи уже вообще отсутствуют, искусство обречено на самоповторы, художникам, по-моему, досталось перебирать чужой бисер.

– Отчасти так.

– Почему отчасти?

– Потому хотя бы, что художники – разные, некоторые так бисер перебирают, что что-то новое неожиданно получается.

– То есть…

– О, я готов углубиться, – рассмеялся Шанский, – идёт? Но будет ли это кому-нибудь интересно? Не боитесь, что обвалятся на канале рейтинги?

– Анатолий Львович, смелее, у нас эфир для интеллектуалов! – очаровательно улыбнулась и объявила концертный анонс.

Как она звала, как она ждала, как она пила виски, леди Гамильтон, леди Гамильтон, ты была в моей жизни! – проорал лохматый малый в муаровом камзоле, осыпанном морскими звёздами, блёстками.

– Как уютно художнику в тисках стиля, как тягостно ему на перепутьях свободы; индивидуальную поэтику безнадёжно душат аллюзии? Святая правда – многие, перебирая по инерции чужой бисер, не чают чего-то необычного доискаться. Отупляющие безнадёжности такого рода издавна случались, свежих слов не хватало, образов. И вдруг появлялись и Санкт-Петербург, и «Евгений Онегин»… Если бы Шанский знал, что Соснин смотрит на него, слушает, он бы подавал знаки, подмигивал, как тогда, на впервые прочитанной лекции в половцевском особняке. Или всё-таки знал и говорил исключительно с учётом своего знания о присутствии Соснина перед экраном? Располнел, вздулся, будто зоб, второй подбородок, а глаза оставались молодыми, искристыми.

– Не чересчур ли много слов? Что прикажете делать, если изобильные словоизлияния нынешних постмодернистов не захотят читать?

– Ну, знаете ли, неожиданно могут потом прочесть и даже издать в «Литературных памятниках». Слова ведь помимо нашей воли способны впитывать и яды, и эликсиры, время, протекая, меняет художественные запросы, вкусы. Но, конечно, могут и не прочесть, творчество – риск, часто, смертельный риск.

– Рисковать ради новизны, зачем?

– Ну, знаете ли, – развёл руками, – такова природа искусства, так заведено от века и так до скончания искусств будет – нужны новые формы! Тот же роман – это нечто неизведанное уже по определению, «nouvel»… новелла, новость, причём не текущая новость, не событийная, произведение искусства – это большая новость, для читателя, для самого сочинителя. Большую новость не дано знать заранее, она тайно вынашивается временем и передаётся избранному сочинителю лишь в процессе письма; книги в фоновых солидных шкафах, обступавших студию, затянул бликующий блеск.

– И что же есть теперь новизна?

– Н-ну-у… банальность, обращённая в откровение.

– Для кого обращённая? Творчество не для других, для себя?

– Творческие акты, адресованные многим, напротив, откровения обращают в банальности, телевизионщики, не в обиду вам замечу, знают это лучше других; доверительно глянул в камеру, – разве «Война и мир», которую замусолили в средней школе, изначально не писалась для одиночек?

– Вы хотите сказать, что…

– Конечно! Роман, несущий миру большую новость, настолько большую, что её поначалу не способно вместить и оценить торопливое сознание современников, рождается в катакомбах быта и духа, его сердцевинная, внутренне-противоречивая болевая суть, если перейти на философский язык, зашифрована в споре метафизики с диалектикой, а это, Изочка, вечный спор, так-так, о чём мы? Увлекаясь, я заговариваюсь, не стесняйтесь меня одёргивать… Телевидение же, неосторожно мною задетое, в силу своей специфики большую новость обязательно разменивает на мелкие, низводит её до суммы сиюминутных событий, опошляет любой высокий сюжет, заодно – делает смешным и глупым любого, кто осмелится пораспинаться о большом и высоком с телеэкрана. Распинаются тысячи новоявленных пророков, и я, один из них, чувствую как сейчас смешон, глуп, плюнуть хочется во все многомиллионные копии моей физиономии, засветившиеся на необозримых просторах, на бессчётных…

– Что вы, что вы, Анатолий Львович, вы несправедливы к себе, – вежливо запротестовала Иза, – катакомбы быта и духа… Вы такие красивые формулы предлагаете.

– Возражая, выгляжу ещё глупее, а до чего смешон…

– Но почему…

– Да потому, что когда-то двух-трёх пророков хватало на тысячелетие, теперь каждый болван, дорвавшись до экрана, пророчествует. Повторяю, человек с телеэкрана вынужденно обращается сразу ко всем, хотя он не Господь Бог, даже не скороспелый речистый вождь, покоряющий и подавляющий толпу гипнотизмом, но простой смертный… не по Сеньке получается шапка… что? У нас, конечно, низкое качество пророков на час и условно-одинаковых всех, рассевшихся перед экранами, исторически усугубилось. У нас ведь Великая Октябрьская, как бы это нам не было скучно слушать, загодя резко снизила культурный и образовательный уровень, писателей-философов убивали, высылали куда подальше, малограмотность сделалась свидетельством политической благонадёжности, ну а потом, едва учиться в средние школы в обязательном порядке пошли, едва естественно потянулись ввысь, всемирное восстание масс окончательно победило, захватило ящики с телепультами… что? Нет, телевидение вовсе не обязательно по злому умыслу поголовно оболванивает доверчивых, угождает пошлякам и невеждам, зато и самых высокообразованных и утончённых умников заставляет ощутить себя пошляками, невеждами.

Щёлк.

Шанский себе противоречит, – успел подумать Соснин, побежав к светившемуся у Перуджи экрану; бежал по крышам Ассизи, натыкаясь на покупателей с яркими целлофановыми пакетами, бежал по прямым, взрезавшим холм улицам с портиками и колокольнями, по сине-зелёным долинам Умбрии… – Шанский нарушает основной закон телевидения, – думал на бегу, – вовсе не к миллионам, а к кому-то одному обращается… возможно, что ко мне одному…

– Как же полнее, чем на телевидении, отражать жизнь?

– Телевидение не только оболванивает, опошляет, оглупляет, телевидение нахраписто вытесняет из жизни жизнь, затмевая её обманно-динамичной, угодливо, с учётом подсознательно-тайных желаний, сформатированной и непременно глянцевой при этом картинкой… такова новая жизнь без жизни. Скоро и романы, думаю, глядя в телевизор, будут писаться.

– Катакомбы подключат к спутниковому телевидению? Представляю себе эти романы, – хихикнула Иза.

– Не представляете! – строго сказал Шанский, – этого пока никто не может себе представить.

– И вы, Анатолий Львович, не можете?

– Я сказал – никто. Мы с вами на глазах миллионов разочарованно зевающих зрителей блуждаем в потёмках, луна не взошла… всё смутно, расплывчато, мы в ожидании.

– Но…

Щёлк… мёртвая пустота. Назад, назад. Вновь заскользив по склонам, по крышам Ассизи, рискуя растянуться, Соснин припустил к другому экрану.

– Да, все большие романы поначалу обвинялись в графоманстве. И обоснованно – они были аморфны, слов было слишком много, а глубинный – именно глубинный – смысл их сочетаний, всё чаще диктуемый скрытыми мотивами композиционного построения, доходил не сразу.

– Но всё-таки доходил.

– Язык замкнут на себя… мир для нас существует только в меняющихся образах языка, мир иначе не воспринять. Более того – язык и есть содержание! Вот почему художнику, постигающему и творящему новый язык, ныне всё скучнее среди состарившихся жизнеподобных образов, на глазах у нас отжила толстовско-диккенсовская повествовательность, плавно развёртывавшая во времени события и характеры. Что взамен? Искусство раздваивается на авторское и массовое. Аритмия и фантастичность перемен толкает автора к поиску индивидуальных композиционных структур и кодов, тогда как читатель, массовизируясь и обуржуазиваясь, требовательно ждёт скоротечных удовольствий, которые даёт лишь эротический детектив. Недаром занимательные повестушки, заполняющие прилавки, нынче называют романами.

– Позвольте, не одни эротические детективы у нас в ходу.

– Однако любые сколько-нибудь занимательные сюжеты оказались под вездесущими, отглянцованными, как телеэкран, обложками.

– Искусство – и авторское, катакомбное, и массовое – расстаётся с социальными и воспитательными претензиями?

– Расстаётся – со смехом! Слыхали, что ответил Толстой на своей последней станции, когда дежурный, который в колокол бьёт, отправляя поезд, спросил его, почему он ушёл из дома? – назидательно улыбался Шанский, – если верить анекдоту, Толстой ответил, что устал от срывания всех и всяческих масок.

– О чём же будут писать романы? О чём будут писать катакомбные романы с помощью антенн-тарелок?

– Думаю, о том же, о чём писали всегда: о времени, о себе. Куда важнее – что будут письмом охватывать, как…

– Послушать вас, при всех межжанровых блужданиях, при всех переменах, помимо нас и поверх наших устаревших запросов вынашиваемых в катакомбах духа авторами-инкогнито, по сути ничего не меняется. Но почему, как бы ни писали теперь, побеждает скука? Разве самому жанру не брошен вызов? – любовь уходит из серьёзных романов.

– Вот-вот! А куда уходит? Завязки любовной игры, вздохи на скамейке, эротика пугливых касаний, слёзы и сцены ревности, увядшие розы… вся эта атрибутика перекочевала в дамские сочинения, – Шанский скорчил скорбную мину, пропел, имитируя глухие помехи старой пластинки, – увя-я-ли розы, умча-а-ались грёзы.

– И искренность чувств уходит?

– Безвозвратно! В чтиве, том, что выжимает слезу, ищите… между прочим, новые художественные формы, едва они нарождались, всегда обвинялись в том, что нет в них для любви места.

– Во что же вырождается серьёзный роман, без сожалений отдавая всё, что традиционно влечёт читателя, карманным изданиям, глянцу? Во что, если не остаётся в нём любви, женских образов?

– Как поступает убийца, желая избавиться от трупа? – дурачась, сделал страшные глаза Шанский, – убийца труп расчленяет, в ванне с серной кислотой растворяет. Образы любви не обязательно персонифицировать, как мы, развращённые реализмом, к тому привыкли, – любовь может растворяться в прозе, сгущая внутренний, невидимый драматизм, заполняя собой пробелы между всеми буквами, словами, фразами… вспомните Чехова.

– И во что же вырождается всё-таки искусство, когда избавляются от лиц, глаз?

– В театр, где погас свет! Если угодно – драматический, абсурдистский… хоть и анатомический…Щёлк.

Треплев: в самом деле, уже пора начинать. Надо идти звать всех.

Щёлк.

– Допустим! Сантименты, психология… по боку! – Иза задорно вскинула голову, голосок взволнованно зазвенел, – допустим, занавес взвился, свет погас, – осеклась, – всё другим стало, да? Жизнь без внутреннего света, внутреннего горения… жизнь, хотя темп и бывает взвинчен, какая-то стала инерционная и пустая. Почему?

– Бог умер, – вздохнул Шанский.

– Нет, правда.

– Именно так, Бог умер, лишилось духовного центра тяжести мироздание, а люди – возвышающе-возвышенных притяжений и притязаний. Надломились каркасы христианской морали, европейской философии. Распадающийся на наших равнодушных глазах мир кажется уже отталкивающе-чужим и – одновременно – простым, как дважды два, и неимоверно сложным, безликим и многоликим; все частицы распадающегося мира одновременно и отражают, и отражаются…

– И будто бы опереться не на что, и дышать нечем. Не могу не напомнить ваши, Анатолий Львович, слова, цитирую по пресс-релизу «Райской раковины». – «Привычные для эстетических теорий оппозиции жизни и искусства, реального и иллюзорного потеряли смысл. Скажем, ещё недавно реальностью стуктуралистов оставалась вроде бы внятная им и их послушникам совокупность означаемых, а искусством – параллельная реальности система зеркал, опять-таки внятных отражателей-выразителей, сотворяющих означающие. Однако – в постмодернистском дискурсе – уже и сами означаемые вытесняются означающими, выбежавшими гурьбой в реальность из чудесно размножившихся зеркал. Обогнав самые смелые фантазии, настало тесное и бескрайнее, пугающе-невнятное для всех нас, многопустотное будущее! Мы очутились в тотальном мельтешении знаков, надувающихся и лопающихся, как пузыри».

Шанский, удостоверяя точность цитаты, надул щёки и шумно выпустил воздух.

Иза жеманно передёрнулась, переформулировала вопрос. – Итак, с чего распад мира и наших представлений о нём начинался, во что вырождается?

– Если от Адама… О крушении синкретизма? Вспомните, жил-был собор, его разукрашивали рельефами-скульптурами, фресками, витражами, потом, заглядевшись вдруг на античность, выделили из храмовой архитектуры и сделали самоценными искусствами скульптуру, станковую живопись, тут и книгопечатание подоспело, а уж когда, к примеру, появились искусствоведы, – Шанский с гордой весёлостью глянул в камеру и характерным жестом лихо подкрутил воображаемый ус, – если пропустить для краткости несколько промежуточных звеньев угрожающей отчуждённой дробностью всего и вся эволюции, скажу сразу о роли интерпретаций произведений искусства. Нынче – утверждаю со знанием дела – интерпретации уже отлично обходятся вообще без предметов, питавших их прежде, фактически – без произведений. Однако не пора ли нам вернуться к своим постмодернистским баранам, то бишь – к безутешности постмодернистского дискурса, безутешности жизни, отторгнутой от себя самой, отлично без себя обходящейся?

– Пора, пора, – взбодрилась засыпавшая Иза.

– Препарируя закамуфлированную и замещённую чёрт-те какими эфемерностями реальность, вопреки напору пустяков и колебаниям настроений инерционно веря, что реальность всё ещё существует, что до сердцевины её можно на пределе творческого напряжения добраться, романист, – условимся для упрощения, прочих художников не желая обидеть, что именно романист на время нашей беседы объявляется сверххудожником – так вот, романист, если повезёт, смотря на то, с чем свыкся давно, с чем вынужденно свыкается, неожиданно для себя прозревает. Однако прозрение, как бы поначалу не возбуждало и не вдохновляло ожидание его – суть личное итоговое поражение автора, ведь только слепота обещает иллюзию победы, иллюзию счастья… О чём он? – Шанского упрямо повело в сторону. – Что тут непонятного? Да, Изочка, романное прозрение – суть ещё один, сугубо индивидуальный, авторский взгляд на жизнь, кончающуюся, как водится, у разбитого корыта, увы. Удивительно ли, что серьёзный роман испытывает умы и сердца немногих, не боящихся увидеть тьму?

– И вы можете сослаться на конкретный, серьёзный…

– Это идеальная схема, для меня идеальная. Но я упрямо жду рождения прозревающего романа, – вскинул голову, весело посмотрел в глаза Соснину; тот отпрянул, ибо до сих пор, скользя от экрана к экрану, чувствовал себя защищённым, благодаря затерянности меж прилавками и телевизорами «Большого Ларька», благодаря собственной неопознанности… интуитивно опасался, что Шанский, выглянув из телеэкрана, как из окна, мог его увидеть, окликнуть, и вот выглянул, застиг врасплох – странную униженность ощущал Соснин; провокатор-Шанский вёл какую-то зигзагообразную, доставлявшую ему острое удовольствие игру; угадывал, кто его главный зритель и слушатель? Угадывал или – догадался уже и…

– Жаль, куриные пупки кончились, пальчики оближешь, если с лучком поджарить, – пропел за спиною Соснина женский голос.

– А я свиные ножки взяла для студня, – хрипуче-прокуренно отозвалась матрона с розовой пластиковой кошёлкой, украшенной выводком танцующих мики маусов.

– Раньше студень продавали готовый, дешёвый, ешь – не хочу.

– Зато фарш, полуфабрикаты теперь в какой упаковке, и телевизоры.

– Телевизоры только зомбируют двадцать пятым кадром!

– Что такое симулякр? – выпалила вдруг Иза.

– О, симулякр – это прелестное, я бы сказал, шулерское словечко! – отшатнулся, затрясся с шутовским испугом Шанский, радуясь новому зигзагу мысли, который ему посулила Иза своим вопросом, – словечко, охватывающее зыбкие содержания, независимые от мышления, от его дисциплины, даже от его изобильнейшей шелухи. После изнурительных бесед с высоколобо-твёрдолобыми, до идиотизма упрямыми французскими отцами-интерпретаторами, после пространных диалогов со своим просвещённым одноклассником-филологом, которого я почитал как эксперта во всякого рода прячущих смысл заумностях, я понял, что симулякр, запущенный в околонаучный обиход Бодрийяром, есть всё то, что мы и сейчас беспечно ли, с недоумением обсуждаем, видим. Это – визуально-словесная мешанина, всё-всё вместе взятое, всё, почему-то нас ласкающее, задевающее и занимающее, всё неустранимое и необязательное, как надувающиеся и лопающиеся пузыри-знаки, бесплотная взвесь всего того, что увязает в глазах, зубах, но улетучивается, вытесняясь такой же массовидной непрочной беспричинной белибердой, хотя – ежемоментно возводится в ранг наивысшей подлинности.

– Кем возводится? Кем или чем?

– Кем-то или чем-то, вкрадчивым, ужасным и равнодушным, тотально воспользовавшимся кончиной Бога.

– Это слишком просто и неопределённо, уходите от вопроса. Анатолий Львович, неужели опять вам надо начинать от Адама?

– Тогда уж, простите, от Эпикура, за ним и Лукреция, первыми подметившими замену реальности знаками реальности.

– Не ввергает ли нас такая замена в бессмыслицу?

– Ввергает! Я вам об этом своими словами рассказать попытался, теперь чужими попробую – именно многозначную бессмыслицу, порождающую гиперреальность, Бодрийяр посчитал очарованием, соблазном, если не совращением, то бишь всем тем, чему человек-чувствующий и даже человек-думающий не способны сопротивляться… эра тотальной симуляции всех нас, чуравшихся ли всякой новизны, беззаветно её ждавших, желавших, накрыла соблазнительно сверкающей теменью; сколь бы ни гордились мы своим прошлым культурным статусом, сколь высокомерно не смотрели бы по сторонам, все мы, утратившие живые языковые контакты с избыточной реальностью знаков, непрестанно, самочинно и неузнаваемо преображаемой симулякром, становимся побирушками гиперреальности.

– Мы сами-то при этом меняемся?

– Ещё как! Неожиданно, но кардинально! Недавно нам, гордецам, хотелось быть, а не казаться, сейчас же, казаться для нас, смирившихся с неизбежным, – значит быть!

– Что несут, ну, что, что несут? И что смотреть заставляют?

– Абракадабра какая-то!

– Почему говорящим головам не затыкают рты? Говорят, что вздумается, языки в своё удовольствие чешут.

– Свобода!

– И для посвящённых, как вы, не Бодрийяр, написали, – напомнила Иза, – «внезапно настало будущее»? Неужели и вас, Анатолий Львович, неожиданно накрыла…

– Нет, знаковое столпотворение, отупляющее знаковое нашествие ожидались и горячо, хватаясь за грудки, обсуждались ещё в застойные годы, однако мы рубахи и глотки рвали, а Бодрийяр, как и подобало французу-соблазнителю, подкупающе-изящно многословные бедствия назвал: симулякр, гиперреальность… не правда ли, имена тотального новоявленного кошмара хочется мечтательно повторять?

– Но…

Щёлк, щёлк… когда у Художника азартно судили-рядили об угрозах знакового нашествия, были, получается, застойные годы? А ныне… Иза смотрела Шанскому в рот, не мудрено. Фразы Шанского, слетавшие со златых уст, подхватывали и развивали, конечно, издавна занимавшие его темы, знакомые его мысли, хотя лишались прошлого, заряжавшего их волнения. Будучи уже отменно отделанными, закругленными, они сразу же, при произнесении, превращались в готовый идеальный продукт; мотали головами, пережёвывая траву, холёные чёрно-белые коровы голландской породы, электронные часы стояли. Щёлк. Всего несколько шагов в сторону Квиринальского холма.

– Во всяком случае, симулякр – эдакая мутная этикетка всепоглощающего явления – в приложении к искусству символизирует симуляцию подлинности под напором знаковых соблазнов и совращений, при поглощении художественными текстами документов, биографий, конкретных имён, а также чужих мыслей, радийной разноголосицы, газетных строк, всё-всё всасывается, как…

– Как пылесосом? – подкалывала Иза.

– Вроде того! – радостно соглашался Шанский, – так вот, это не только симуляция подлинности, но и…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю