444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 33)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 80 страниц)

И, разумеется, он опять торопливо советовал – что, где, как мне надобно смотреть в Греции, пяти минут ему не хватало, чтобы выговориться.

Он лишь на миг прервал свои напутствия, огорошил новостью, скорбно окрасившей затем мои венецианские впечатления – теперь, надеюсь, ты простишь мне чрезмерное внимание к винопитиям в прошлом письме, я пытался отвести душу. Так вот, огорошила меня внезапная – в ночь после моего визита к нему во Фьезоле! – кончина синьора Мальдини, милейшего, комично-пристрастного энциклопедиста и рьяного тосканского патриота, мы провели с ним во Флоренции незабываемый солнечный день. Больно, флорентийская экскурсия, прощальное угощение, приготовленное для меня на обсаженной розами террасе, стали его последними земными заботами и, исполнив их, как кажется мне теперь, он мог уже расставаться с жизнью. Корю себя за вредные, с подковырками, вопросы, которыми затерзал его.

У Соснина препротивно заныло сердце – будто бы он, допущенный случаем к участию в памятной той экскурсии, не понимал изначально, что почтеннейший синьор Паоло Мальдини давным-давно мёртв. И всё же, Паоло Мальдини давным-давно умер или – сейчас? Обычной звёздной ночью, задолго до рождения Соснина, в древнем этрусском поселении, холмистой колыбели Флоренции, скоропостижно скончался престарелый синьор Мальдини, но как заныло сердце, как заныло… странно – давно умерший Мальдини потихоньку жил в дядиной тетрадке, дожил в ней до сих пор! А сам дядя, хотя Соснин опускал дядин гроб в могилу, вопреки материальным очевидностям тоже тихо и незаметно жил в чернильных строчках? А Тирц, застреленный в своём саду в Биаррице агентом НКВД, после рокового выстрела оставался в живых? В самом деле, послужат ли чернила надёжным эликсиром бессмертия? Чернила выцветают, как продлить избранные пером и чернилами жизни? Так ли, иначе, им, избранным, но покинувшим землю, давним и далёким, в мистическом порыве захотелось снова открыть глаза. Бедный Мальдини, однако, навряд ли пожелал бы увидеть паскудно изменившийся мир… Да, доморощенный волшебник, хватил! Стоит ли вообще заботливо будить умерших или, очертя голову, отправляться в прошлое, чтобы уберегать живых от смертельных сюрпризов их собственных судеб? Дрогнув в сомнениях, машина времени двинулась всё же к старому Римскому вокзалу, где, не подозревая того, навсегда прощались носатый, язвительно-узкогубый, импульсивный Тирц в наглухо застёгнутом, тёмном, старившем его дорожном сукне, и анемичный, словно лишённый мимики, моложаво-элегантный, с серой фетровой шляпой в руке, Вайсверк, готовившийся уже подняться в пыльно-синий вагон, но почему-то очутился Соснин совсем на другом вокзале, на асфальтовом перроне с медленно-медленно трогавшейся «Красной стрелой»: Илья Маркович Вайсверк уплывал в теплом светившемся окне – седовато-облезлый, с набрякшими блеклыми глазами; короткопалая кисть устало взлетела над штангой с плюшевой оранжевой занавеской.

…и, поглядывая панически на часы, меж жадными затяжками вонючей сигарой Тирц уже опять досадовал, что Акрополь вытоптан, превращён во всемирный заповедник для безмозглых искусствоведов и богатых странствующих болванов, коллективно, как по команде, вздыхающих над мраморными останками. Мертвенно-бледный, с антрацитовыми зрачками, Тирц настоятельно советовал мне после пыли, чада Афин проветриться на островах, остающихся землёй тайн. С серьёзнейшей миной он – знаток-победитель! – претендовал на роль первооткрывателя древнейшей критской эзотерии, обещал созерцание сосудов, сужавшихся книзу так, что их нельзя было поставить на плоскость, гипсовых ванн Кносса – ванны не годились для омовений и потому засвидетельствовали… он настоятельно советовал перепроверить всё самому, убедиться, и – удовольствия ради – вскарабкаться на седловину горного кряжа, с коего, испытывая крылья, перед тем, как отправить навстречу солнцу и погибели сына, в зелёно-голубую долину слетал Дедал.

Заканчивалось последнее дядино письмо Гурику, и уже Соснин сожалел, что письмо это было не таким пространным, как ему бы сейчас хотелось, иссякали строчки.

Глянул в конец письма.

Возможно, перебирая Рецины, я осмелел. Или смолистое вино ускоряло усвоение заповедей плодотворной эзотерии, которыми меня напичкал Тирц? Во всяком случае, помещение греческих памятников в обратную историческую перспективу помогало мне не только видеть их в новом свете, но и итожить итальянские впечатления. Сколь зримо вырастала архитектура во времени, взламывая недолговечные границы исходной бытовой пользы, строительного назначения, вкусов.

загляденье с горечью

Дома, деревья, атакованные отглянцованными шарами, раскисали в сиреневом тумане, не иначе как их касался кистью Моне. И тут же воцарялась переливчатая цветоносная беззаботность, если не безалаберность на манер Дюфи, – разбрызгивались сверкающие слезинки счастья. Шары, непрестанно перекрашиваясь лучами, ещё и сквозили фоном – проглатывая нюансы, загустевали красками травы, крыш, неба, лишь тонкие проблески ободков позволяли следить за сонливо-нервными пируэтами. И заодно – тронул рифлёное колёсико бинокля, усилилась резкость вещных картинок, которые шары-пузыри, повинуясь случаю, складывали: тут ни к чему не подвешенная виноградная гроздь, там, поодаль – студень икринок, и – несколько шариков, сверкавших, анилиново-ярких – три? четыре? – на комковатом облаке; улеглись в вате, как ёлочные игрушки.

Отложил бинокль. Насмотрелся, налюбовался, чего ещё ждать? А что-то удерживало – стоял, смотрел.

Вика и Нелли в Италии, обе, одновременно. Не много ли совпадений? Много, но… что с того? Что с того? – ему строго глянула в глаза Анна Витольдовна.

Что с того, что с того. Вика, Нелли всё ещё имели и, похоже, будут иметь к нему какое-то отношение… Пузырьки воздуха в хрустальном кубке – не обязательно брак? Почему – не декоративный изыск?

Пространство – бесформенный воздушный сосуд. В прозрачной толще его снуют пузыри, на невидимых стенках сосуда деформируется на глазах роспись: дома, пучки деревьев, свет, тени, на дне – лужок с резвящейся белой собачкой, неряшливая проплешина на месте отменённой башни, исполосованная следами шин.

Казалось, цветовая неугомонность сольётся с музыкой – мелодичной, печальной, но некому было трогать клавиши, щипать струны. Только нёсся сверху радостный гомон сбившихся у балконных перил девчонок: смех с повизгиваниями, хлопки в ладоши, сопровождавшие рождение из соломинки глянцевого богатыря.

И пузыри летели, летели.

Как когда-то.

И Соснин, раздувая щёки, лежал на широком горячем подоконнике, забавлялся; макал соломинку в миску, выдувал, как-то вдохнул мыльной влаги.

Красота горчит?

Откуда этот полынный привкус, жалящий внезапно, в миг упоения, и остающийся надолго, если не навсегда?

деваться некуда

Плюнув на высокие соображения, быстро-быстро, не больно-то и задумываясь, накатал, наконец, суконную справку.

в который раз удивился

Читая Манна, дядя кое-что выписывал, вот, за голубой линией полей и на обороте страницы, которую заполнил в душном, уносившем из Венеции поезде: «чувства того, кто предаётся созерцанию одиноко и молчаливо, расплывчатее и в то же время глубже, чем если б он находился на людях, его мысли весомее, прихотливее и на них неизменно лежит налёт печали. Одиночество порождает оригинальное, смелое, пугающе-прекрасное – поэзию. Но оно порождает и несуразицу, непозволительный абсурд…»

А где же мировая война, революция? Почему-то Илья Маркович вымарывал из своей жизни исторические события; их затмило Итальянское путешествие?

Пробел в целых шесть лет.

И после короткой записи пробел – двухлетний.

11 сентября 1922 года

Утром принесли телеграмму.

Откуда, какая Кемь?! Остолбенел. Евсейка освободился из Соловков!

13 сентября 1922 года

Встретили Евсейку на Московском вокзале.

Лида, сестрёнка его, стенала, ахала. Беднягу не узнать – высох, оплешивел, а ноги распухли, еле передвигал.

Я взял его котомку с тряпьём, мы медленно дошли до Владимирского. Евсейка молчал об убийствах, убитых, сказал только что-то о монахе-арестанте, знатоке перспективы, которому был многим обязан.

Стояли на углу, долго ждали «девятку». За стеклом – ели помидоровый салат со сметаной, пили сельтерскую. Евсейка жадно озирался, дивясь пожелавшей воспрянуть жизни, я же видел обшарпанный, парализованный город.

Поехали к Евсейке, на Лесной. И трамвай сломался как раз на горбу Литейного моста, посередине Невы. Проворная кондукторша бурила туда-сюда сбитень покорных тел, Евсейка, прижавшись, шёпотом вспоминал как мы промозглой ночью, спустя неделю всего после октябрьского переворота, угодили на мосту под стрельбу, легли на эти вот рельсы, в слякоть. Вожак патруля в кожанке тряс, дознавался; когда нехотя отпустил, заорал вслед зычно и нараспев, как дьякон, – мы ещё до вас, буржуйской сволочи, доберёмся. – Как видишь, до меня добрались, – улыбался Евсейка, показывая побелелые распухшие дёсны.

Затопили дровяную колонку. Евсейка с час, наверное, не вылезал из ванны, не мог поверить, что дома.

Потом водки выпил, не доев супу, заснул.

16 августа 1923 года

Отправились с Соней за покупками, гуляли по Невскому.

У Большой Конюшенной столкнулись с Агнивцевым, только-только вернувшимся из Берлина. По обыкновению словоохотливый, он был весел, острил, хотя с каким-то неестественным возбуждением; заговорил вдруг об убийстве Набокова, долго надписывал свою книжечку.

Осколочек разбитой поэзии.

23 сентября 1924 года

Когда-то, теперь, думаю, в другой жизни, гостиничный портье, болтливый венецианец, с напускным ужасом жаловался на январские наводнения, на волны, которые гуляли по персидским коврам, разбивали напольные китайские – из авантюрных времён Марко Поло – вазы; лукавец, сцепив кисти замком, выразительно поводил чёрными глазками по сторонам, словно в богатейшем убранстве вестибюля только то осталось, что случайно уцелело в ежегодных буйствах стихии. Плутоватый сказитель развлекал кошмарами, а на старинных гравюрках, что висели за его плечом, рядышком с шикарным зеркалом, природное бедствие выглядело совсем не так драматично. В мёртвый для конторы Кука сезон подъём воды у Святого Марка выливался в презабавное приключение, в эдакое ритуализованное испытание верой – прихожане чинно, гуськом, шли из зимы в зиму к мессе по дощатым, хлюпающим мосткам.

Не иначе как в издёвку к услышанному в тот же день мне привиделась Венеция без воды: дворцы и церкви на сваях, как избушки на покосившихся курьих ножках. Не утерпел я и перенестись в Петербург, вообразить как невское наводнение уподобило бы его Большой Венеции: вместо улиц – широченные каналы, реки; удалые волны с пенными гребешками, вырвавшись на простор, бьют в Зимний, Адмиралтейство, гуляют между колоннами Исаакия.

И – прочь фантазии, свои ли, чужие сны!

Сегодня я воочию увидел Петербургское наводнение. Это – разлившийся Стикс, студёный, брызжущий инобытием в явь.

С ночи Нева вспухала, к утру выплеснулась в спусковые разрывы набережной, казалось, не вода поднималась, а дома опускались, весь город тонул, и не меня одного, наверное, резанула мысль – не кара ли?

Отчаявшись поймать извозчика, я по щиколотку шлёпал вдоль Летнего сада к островному пригорку Прачечного моста. Там, сям, лишённые и намёка на божественную стать, тёмные фигурки понуро брели по ледяной воде – безбрежной, подёрнутой стальным, стылым блеском, над утонувшими быками Литейного изрытой злыми волнами. Из холодного разлива, захлестнувшего привычные панорамы, испуганно высовывались удлинённые дрожью отражений колонны, чугунные штрихи ограды, чёрные стволы; я шёл на скукоженный грязно-жёлтый угловой дом, гранитные парапеты спасительным пунктиром ещё помечали границу скользкого мелководья мостовой и глубин Фонтанки, Невы.

В панике позвонил Евсейка: «Привал комедиантов» затоплен, гибнут росписи Григорьева, Яковлева; спросил задрожавшим голосом о том же, о чём я в суеверном страхе подумал днём – не повторное ли переименование града Петрова вызвало гнев Невы? Позже звонили Оля Фрейденберг, Аня – что будет?

Это ещё прелюдия, вода поднимается.

А я после вынужденного омовения ног расклеился. Соня взялась сбить жар, заваривает липовый цвет

26 октября 1932 года

Вышел по Кузнечному на Лиговку, к дому Перцова.

Все мускулы напряжены! Завидный слиток художественной энергии, которая нынче бездарно распыляется в невнятицах современных веяний, повсеместно удручающих рациональной скукой.

Перечитывал мои итальянские – такие настойчивые, наивно-задиристые! – барочные изыскания, попытки группировать стили. Модерн, пожалуй, унаследовал страсть барокко к свободному формотворчеству, одолев при этом искушение перефразировать прошлые стили; на мой взгляд, модерн превосходил иные из них силой планов, пластикой, как фасадов, так и интерьеров. Кого не взволнует их дразнящая фантастичность, умопомрачительная перегруженность утончёнными, изящно, легко прорисованными деталями растительного декора, в котором восхищённый глаз блуждает, будто в дебрях экзотичного леса с бронзовыми лианами, разлапистыми пухлыми листьями, разновеликими бутонами-лампочками. При этом излюбленные – на взгляд многих, навязчивые – пластические темы модерна убедительно обновлялись в сопряжениях с городской топографией; барокко – это дворцы и церкви, гипнотизировавшие пространство, а модерн ваял мускулистое тело города.

Модерн не завершил исканий домашинного времени, не стал и отправным пунктом нового движения. Однако чем дальше, тем заметнее модерн будет обозначать желанную перспективу, ибо предвосхитил художественный идеал пластической плотности, которому начнут поклоняться, когда минуют чистилище конструктивизма.

Соснин вспомнил про…

отдавая должок

И глубоко-глубоко вздохнул, застрочил с весёлым автоматизмом.

«…стерильный геометризм, контрастирующий с прихотливо-извилистыми береговыми линиями озёр, шхер со скалами, поросшими соснами, иллюстрирует и символизирует неотрывный от природного ландшафта рационализм финской архитектуры, который всем миром признан в качестве её бесспорного и при этом органичного достижения. Однако плодотворная северная традиция, связанная в первую очередь с именами Аалто, Корхонена, Ревеля, супругов Сирен, похоже, ставится под сомнение новым поколением талантливых и амбициозных зодчих; они всё смелее порывают с геометризмом как привычной этикеткой национального стиля, ищут самовыражения в свободной, необарочной, зачастую иррациональной пластике. Так, студенческий центр в Отаниеми…»

Перечитывая, вычеркнул «необарочной, зачастую иррациональной».

14 января 1933 года

С полчаса проговорили с Александром Львовичем в приёмной Ильина. Как постарел! – нечёсаные седые космы, глаза потухшие. Да ещё шик последней моды, насмешка над памятной для всех, кто знал Лишневского в лучшие годы, франтоватостью – чёрные сатиновые нарукавники.

Горько шутил, мол, раньше рука повиновалась уму, сердцу, теперь ею верховодят рейсшина с угольниками. Прохаживались по красной дорожке, в анемично изогнувшейся приёмной зале не было посетителей, из сотрудников – лишь Тверской с Витманом привычно спорили, их силуэты выделялись на фоне окна.

Вспоминаю своё волнение – этаж за этажом поднимался дом у Пяти углов, вырастала башня и, казалось, весь мир вдохновенно преображался. Жаль Александра Львовича, жаль. И не рейсшину с треугольниками надо бы винить в душевных бедах, выпавших ему на старости лет. Каким ярким, увлечённым и продуктивным был он, и какая же неблагодарность судьбы его теперь угнетала; то, что создал он, тускнеет, ветшает, гордые и смелые, с острыми профилями, дома, воздвигнутые им на века, заболевают и умирают, словно время само отравило камни.

Вскоре после октябрьского переворота мы с Соней стояли на Биржевом мосту, поражённые трупным духом, которым неожиданно нас обдала знакомая панорама Дворцовой набережной. Всё было прежним и при этом – другим. Сейчас-то ясно, что налаженная жизнь обрушилась тогда вмиг, но мы ещё верили, что изменения – скоротечны, что всё на круги вернётся, а тревогам и дурным предчувствиям не суждено сбыться. Увы, предчувствия нас не обманывали. И вопреки внешним признакам краткого нэповского возрождения, сбывались страхи Добужинского, пропитавшие провидческие графические листы. Помню, допоздна засиделись у Бакста, прощались. Добужинский предрекал окончательную гибель Петрограда и тех, кто не покинет его, уверял, что вскоре нам нечем будет дышать… он уезжал, и Шагал, забежавший в тот вечер на полчаса, уезжал в Париж, и сам Леон – тоже.

Уже и нэповские поблажки позабыты давно, дышать всё труднее.

Надежд никаких.

Фулуев опять на связи

– Илья Сергеевич, разведка донесла, что вы вовсе не в носу ковыряете, сказавшись больным, но бодро бумагу мараете на благо социалистического отечества, благо же, как я догадываюсь, в том будет состоять, что вы, художники-крупноблочники, своими же трепетными ручонками послушно подрежете себе крылья, так? – благодушно хамил Фулуев, – ну, ветер вам в паруса и семь футов под килем, правда, время встречи у яхт-клуба перенесено на полчасика, слыхали? Да, всего-навсего на полчасика, да, 2‑го июля, в субботу, когда отдыхают все приличные люди, однако не в десять, как уславливались, а в девять тридцать, попозже по прогнозу опасная волна в заливе поднимется, лёгкое плавсредство ваше опрокинуться может, если утонете – судить будет некого, надеюсь, вам, художнику-гражданину, не хотелось бы, чтобы безнаказанность восторжествовала в преддверии юбилея. И ещё Лада Ефремовна просила меня продублировать на всякий пожарный координаты и время, сообщить Фай… ну и фамилия, язык сломаешь!

Как-как?

Ухватил, записываю.

А у вас есть телефончик этого Файервассера?

12 октября 1934 года

Евсейка принёс папку с пугающими рисунками.

Какая-то Гофманиада!

Верховная статуя, венчающая ступенчатую вертикаль фальшивого Иофановского дворца, дана в многих ракурсах и перспективных сокращениях при взгляде снизу, с земли. Тут же и намеренные натуральные искажения статуи, как пояснял Евсейка дрожавшим от волнения голосом, необходимые для коррекции впечатлений; своеобразнейшие изыскания наоборот.

Изобразительные безумства ныне подстать идейным.

Вот и последняя страница.

30 ноября 1934 года

С месяц назад заходил Олег – юный, но умелый уже, будто прошедший чистяковскую муштру, рисовальщик, сослуживец по архитектурно-планировочному отделу. Листал Альберти, Вёльфлина, потом тасовал и раскладывал давние мои итальянские фото, загорелся перевести на стеклянные пластины для волшебного фонаря. При нём же я перерыл бюро, нашёл негативы. Сколько лет, а сохранились, не выцвели.

Сегодня Олег пришёл похвастаться.

Бедняжка продрог, зуб на зуб не попадал – на улице мороз, свищет ветер. Отогревал Олега чаем с «Зубровкой». Смотрели на свет пластины, особенно хороши были флорентийские, с блеском Арно, солнцем – не напрасно я попотел когда-то! Пластин более трёх десятков, края каждой Олег оклеил коленкоровыми полосочками, аккуратно, как он один мог; надумал сдать в кабинет теории архитектуры при факультетской кафедре, студентам на учёбу и загляденье. Я засомневался – придётся ли ко времени, вчера ещё разлинованному конструктивизмом, а теперь так неловко повёртывающемуся к ложному классическому величию, но попридержал язык; глаза Олега горели – я подарил ему затрёпанный путеводитель по Флоренции, карту. Олег оттаял, по-газетному славил страну, народ с его гордой исторической ролью, уверял, что фашизм в Италии, Германии скоро вызовет смертельную судорогу буржуазии и победу всемирной революции социализма под советским водительством. Так мне заморочил голову воодушевлёнными лозунгами, что я забыл отдать ему вдобавок к карте с путеводителем ещё и свою готовальню, которую, за ненадобностью мне самому, решил ему подарить. Убежал, счастливый, с тяжеленной своей флорентийской сокровищницей в коробке. И тут же позвонил Гурик – завтра нанесёт прощальный визит, у него билет на второе.

Что день грядущий… – запел по радио Собинов.

За стеклом – бесснежная стужа. Голый тополь. Чёрный острый излом гранитной стенки. Желтоватая корка льда. Припорошенные спины, гривы львов. И никого! – замёрзшие, замершие дома.

Олег выбежал из подворотни, бежал против ветра, согнувшись.

На мостике, словно почувствовал взгляд, задержался, оглянулся, хотя не мог видеть, что я стоял у окна.

Потом побежал к Сенной.

очная ставка

Перед глазами возник казённый коридор с испуганными, жавшимися к стенам сослуживцами, стол под красной скатертью – поперёк коридора…

Опять подошёл к балконной двери, вдохнул свежий разогретый воздух; понадеялся, что волнение уляжется.

Несокрушимые армады мыльных пузырей, отбившиеся от них пузыри-одиночки, пузырьки летели, без устали летели сквозь солнечные летние росписи, запятнанные пушинками, как снежинками, – летели сквозь кипевшую листву, искристые облака.

Эти, натянувшие до блеска зашлифованные доспехи, по-видимости – неуязвимые, фланировали в своё удовольствие среди себе подобных, лишь ревниво озирали друг дружку, как космические аппараты соперничавших держав; те, истомлённые бездельем, заплывали жирком, искали покой в прохладе крон или дули, куда дул ветер; иные, наглея, коробили мир, издевались над линейкой, прямым углом – сминали, выгибали знакомые и прочные вещи.

Медленно проплыл стиснутый скользкой сферой краснокирпичный кусок фасада – выпученные окна, искривлённые прутья балконной решётки.

Наперерез, словно Соснин потянул за невидимую нить, поплыло к нему, вращаясь, пульсируя, тяжко вздыхая, сияющее шарообразное зеркало. Синева – ярче небесной, да ещё блеск, солнечный блеск. Ближе, ближе и – безо всякого бинокля разрасталось зеркало, всё больше становилось оно, из гардинных трепыханий, розоватой мазни проступили чёрные дуги бровей, толстая, кровяная, как у вурдалака, губа. Уродливые, колесом, ножки, обнимая нижнее блестящее полушарие, уменьшались, убегали, но голова-то, голова, приближаясь, маневрируя, продолжала угрожающе разрастаться – ощутил нависание пухлогрудого, головастого монстра, сучившего ножками где-то за горизонтом.

Внезапно зеркальная сфера превратилась из гипертрофированно-большой головы в глаз, двойник правого глаза Соснина, только не болотно-жёлтый, с крапинками вокруг зрачка, а густой, горячий – заражаясь кирпичным рефлексом, глаз наливался цветом крепкого чая.

Настырный глаз-пузырь раздувался от любопытства, прожигал.

Загипнотизированный Соснин не смел шелохнуться.

Отражённые ресницы коснулись ресниц натуральных, с еле уловимым – скорее сердцем, чем ухом – хлопочком, пристальное летучее око лопнуло с феерическим, сверкнувшим радугой, взрывом колких, как кончики иголочек, брызг.

Глаз защипало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю