444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 47)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 80 страниц)

– Имеются языки говяжьи, печень и белое мясо индейки, прессованное, в брикетах, – включилось магазинное радио.

Из-за рамки кадра высунулась рука с бутылкой вина, Шанский без промедления пододвинул пустой бокал… ожила бегущая строка: дистрибьютер…

– Гляди-ка, ещё болтает! Я уже у пагоды чайком с женьшенем побаловался.

– А я с корнем Сурабу пью, стимулирует.

– Сейчас пол-аптеки стимулирует, только успевай пробовать.

выявление и обличение обличителей

– Кто же они, самые речистые… Минуточку, у нас звонок…

– Гамлет? – угадывал телезритель.

– Нет, не Гамлет, – смеялся Шанский, – хотя тепло, почти горячо: это те, кто делают невротика-Гамлета героем на все обстоятельства и все времена…

– Кто же, кто же? – нагнетала нетерпение Ика.

– Во главе – отрицание отрицания? – духовные дети пламенных большевиков, пусть и репрессированных их усатым кумиром. Они – повторяясь, попробую отточить-укоротить формулу – они, послевоенные мечтатели-утописты, были подавлены школой, идеологией, загнаны системой в духовное подполье, в котором взрослели, старились, и вдруг – безответственно-сладкая отдушина для излияния комплексов! – кинулись, очертя головы, в отважную самореабилитацию – что ни брякни, не посадят. И знаете ли, Ика, если закруглять неприглядный групповой портрет, какую диссертацию надо было бы теперь защищать новому Николаю Гавриловичу, не приведи Господь, явится? – «Советский человек на rendezvous со свободой», вот она, тема тем.

– Вот вы, Анатолий Львович, и защитите, перевоплотившись, опередив события! А то вдруг не явится? А, если явится, будет, чем встретить!

– Ох, не собраться с духом, ко всему я лишь случайный гость в этой кипучей буче. Впрочем, я вам на целый автореферат с довесками наболтал уже!

– Когда кипеть кончим? Не подарок – в эпоху перемен жить.

– Я не оракул, скажу лишь, вторя мудрецам, что жажда равновесия вечна, само же равновесие – мимолётно.

– Чувствуется, волнуетесь, когда обличаете.

– Ещё бы! – отпил вина Шанский, – на кону истории, Икочка, искажённый образ моего поколения.

– Чем искажённый?

– Тем хотя бы, что от имени поколения подрядились выступать левые. Они, бывшие коммунисты ли, беспартийные, все-все бесхребетно-гибкие борцы за социализм с человеческим лицом, обанкротились, но теперь компрометируют само понятие демократии, захватив трибуну дискуссии. Дожили! – самих себя назначили от лица прогрессивного человечества её, демократии, единственными защитниками и толкователями… И почему Тольку всё это так задело, почему он прокручивает без конца одну и ту же простую мысль, словно пластинку заело? Зациклился на заплаканно-агрессивных социалистах, топающих ножками на нежданно и грубо закружившую всех и вся капиталистическую стихию. Или, – снова кольнуло, – Шанский наплевал на телезрителей, назойливо повторялся, чтобы хоть как-то ввести в курс политических перемен, хоть что-то объяснить и втолковать ему одному, заблудившемуся в чужом контексте? Не много ли я беру на себя? – засомневался Соснин, – Илья Маркович когда-то писал для него одного свой итальянский дневник, теперь Шанский, плавясь в лучах софитов, захлёбываясь слюной… Да! Уникальная телекоммуникация для одного! Миллионы телезрителей – побоку! Толька говорил, доверительно посматривая ему в глаза, говорил для него.

– Анатолий Львович! Почему старящиеся гуманисты с левацкими уклонами так задевают вас? У вас что-то личное? – Ика поправила волосы. – Почему вас, к примеру, национал-патриоты не бесят? Даже не раздражают?

– Национал-патриоты, самые махровые, самые фашизоидные, и бесить, и раздражать могут, но они мне, как исторически-неизбежная данность, не интересны, иной коленкор – старящиеся гуманисты с левацкими уклонами, уникумы, внезапно воспрявшие в интерьерах полузабытых кухонь, ха-ха-ха, обличают мракобесов, искренне уверовав, что сами они, светобесы, лучше. Я ведь тоже таким непримиримым, таким увлечённо-ущербным был, пока не услышал здорового зова консерватизма. Когда-то мнилось, что у всех нас, бескорыстных вольнодумцев, жаждущих перемен, одна группа крови, что мир разделён на нас и их, упырей, мы благодушно выпивали за то, чтобы они сдохли, спорили на отвлечённые темы, строили наивные планы, а жизнь, навязанная нам блоком коммунистов и беспартийных, тем временем сама-собой изнутри крошилась, в один прекрасный момент, без наших видимых усилий… выяснилось, что мы – разные… Да, пластинку заело, – Соснин, застоявшийся было перед фасадом Орвиетского храма, медленно побрёл по холмам к Флоренции, затем вдоль Арно добрёл до Пизы, вернулся, а Шанский расхохотался, сглотнул слюну, снова захохотал. – Ха-ха-ха, разве и бесчувственного не заденет такое? Ньюсмейкерами внезапной буржуазно-демократической революции заделались случайные авторитеты советского прошлого, ха-ха-ха, высоколобые выкормыши-изгои застойно-развитого социализма… – опять то же самое, никак на что-нибудь поинтереснее не переключится, никак. Заскучавший Соснин вытаптывал сады Боболи, потом следил за чёткими и экономными, твёрдо усвоенными движениями робота-упаковщика. – Липовые свободолюбцы, рьяно поучают мучительно обновляющуюся страну, будущее которой проморгали, им исправно повышают за их призывы к справедливости и никчемные поучения политическую зарплату! Между тем, когда ракетно-ядерная коммунистическая империя разом грохнулась, а все целёхонькими остались, когда либеральная экономика вопреки мрачным обещаниям газетных оракулов и упомянутых авторитетов прошлого пошла в рост, сие историческое чудо заставило меня призадуматься – не хватит ли разбрызгивать народнический и разночинный яд, столько русских поколений отравивший уже? Спору нет – власть вороватая, подловатая, унаследовавшая пороки советской номенклатуры и бюрократии, но ведь сама по себе власть не изменится, нам долго-долго меняться надо, – на миг Шанский смолк, с удовольствием, как что-то вкусное, проглотил слюну; его искренность, взволнованность передались Соснину, поверилось вдруг, что не попусту транжирилось на досадные для редакторского уха смысловые повторы телевизионное время, ощутил, сердца заколотились в унисон. Шанский с трогательным смущением глянул ему в глаза. – Я, невротик, гамлетизму не чуждый, с собой боролся, излечивался от детской левизны, теперь вот размахался кулачками в эфире.

– Политологи верят, что жизнь, качнувшись вправо, качнётся влево.

– Избави бог! – картинно перекрестился Шанский.

– Задайте свой вопрос, слушаем.

– У нас был ошибочный идейнно-исторический путь?

– Ну да, мы шли и шли от Третьего Рима к Третьему Интернационалу, от победы к победе, а когда к пропасти подошли…

– С чем, если кратко, советскую власть и её социализм можно сравнить?

– Сравнивал уже – с гибридом тюрьмы и детского сада, где всем, кто себя хорошо ведёт, обещают счастье… счастье на века.

– И что же такое настоящее счастье?

– Отложенное несчастье!

Ту-ту-ту… – примем ещё звонок.

– В Париже тоже под мостами ютятся…

– Ха-ха-ха, в огороде бузина… В Париже я и под мостами не встречал клошаров-интеллигентов, злобно-одержимых светлыми идеалами, зато здесь их повсюду полным-полно и всем-всем подавай трибуну на авансцене…

– Вы говорите: самая демократическая страна…

– Нет, нет, на столь грубую лесть я не способен – самая свободная! Это не одно и то же, демократией не пахнет пока, до работающей демократии далеко…

– Вы в Париже слово «совок» слыхали? Вы о совках?

– Слыхал, презрительным словцом этим, как понимаю, перво-наперво отрыжка советской власти, её долгое гнусное послевкусие в нас самих припечатываются. Ёмкое словцо, для ущемлённых эмигрантских самолюбий приятное, но я-то не о вульгарных совках, которых неутомимо отштамповывало наше славное прошлое, устремляясь в светлое будущее, – заразительно засмеялся Шанский, снова страстно ударил в давно им, как казалось, расколошмаченную мишень, – я о социалистах-идеалистах-шестидесятниках, их, последних утопистов нового времени, лопнувших мифах. Заодно – о самой передовой и прогрессивной когорте, которая в догматичном воспевании абстрактной свободы для всех и вся и в обличениях злых намерений любой власти вырождается в тоталитарную секту. Многие эмигрировали с идеей, что здесь всё и навсегда – мрак и грязь, там, на Западе – вечный свет. Удивительно ли, что меня многие парижские эмигранты-борцы, те, кто из несгибаемых, объявили отступником, поскольку меня воодушевила августовская революция; для одних эмигрантов она – суть хитрая операция КГБ, другие раздосадованы, что обошлись без их советов, меняя политическую систему, третьих буржуазный нагар шокировал. Вот, посетил недавно Петербург один из непримиримых, с ядовитой пеною на губах, идеалистов, ранее научный коммунизм преподававших, а ныне прохлаждающихся в тени мирового капиталистического зла: брезгливо глянул на Невский, увешанный и за-лепленный пёстренькими рекламками, поклялся – больше ни за что не приеду, всё, как всюду, становится. Борца-идеалиста испугало и самое робкое продвижение от казённой советской аскезы, от бытовых ухваток лагерной зоны к вульгарненькой буржуазной норме. И какой у закордонных критиков наших извечных несовершеств комплекс учительства, какие риторы… – Шанский имел, что ответить клеветникам России.

– Но совок душит, душит и душит, как с ним справляться? – требовательно вопрошала трубка.

– По капле выдавливать, как ещё…

– Вы безжалостны, они хотели пользы стране, а…

– Я никого не обижаю, я сожалею, что индивидуальная рефлексия заменилась слезливым публичным воспеванием собственных травм, выставлением неоплаченных счетов; сожалею, что политические психоаналитики не удосужились вникнуть в историю болезни своей эпохи…

– Столько горя выпало, и диссиденты…

– Завидую личной смелости диссидентов, хотя и жалею тех из них, кому и на нарах человеческое лицо у социализма пригрезилось, всем – спасибо, я лишь о том, что бурливые шестидесятые обернулись идейным пшиком, внештатным властителям прогрессивных дум, приросшим нынче к утыканным микрофонами фуршетным столам, давно пора властвовать в дворовых Гайд-парках.

– Вот балаболка! Щёлк.

концовка новостей или какого цвета пот у бегемота

– В берлинском зоопарке внезапно порозовел бегемот. В бассейне меняли воду, бегемоту на берегу стало жарко, он вспотел…

Шанский и Ика виднелись далеко-далеко, почти у Сицилии.

щёлк, щёлк, щёлк

Кино завершалось пресс-конференцией. Грегори Пек-журналист, Одри Хепбурн-принцесса прощались взглядами… Щёлк!

от разоблачений к саморазоблачению, запитому французским вином

– А вы-то сами, Анатолий Львович… – не без смущения царапнула Ика.

– И я, и я, конечно, – охотно закивал Шанский, смешно надул щёки и гордо посмотрел в камеру, – конечно, и за мной, как за каким-нибудь идеалистичным говорливым борцом-обличителем, гаденький словесный шлейф волочится! И у меня булькает и подгорает каша в башке – всё хочется сказать сразу, от подобных сверхжеланий, между прочим, и русские романы такие аморфные. И у меня, конечно же, комплексы, и меня вытащили на авансцену поболтать языком, и я, гордый новоиспечённый трибун, до тошноты поучаю, хотя в человеческое лицо у социализма и прочие идейные благоглупости никогда не верил… и презирал, и до сих пор презираю замкнутые политические игры на чёрно-белой клавиатуре… наши против не наших… щёлк.

Метнулся вправо.

– Нельзя одной краской мазать…

– Я и не мажу, я лишь объясниться стараюсь…

Щёлк, щёлк.

– Говоря о патриотическом фланге, вы ни слова не сказали о евразийцах…

– Что в лоб, что по лбу… щёлк, прыжок в сторону.

– Но был же и реальный протест, – зарделась, глазки блестели; вопросы и возражения утомительно повторялись.

– О, рок-музыканты дивно протест взвихрили – помните изящного корейца с отточенно-острой, как в восточных единоборствах, жестикуляцией? – мы хотим перемен…

– Имеются языки говяжьи, печень и белое мясо индейки, прессованное…

– Я не о том, у нас были великие борцы…

– Трубки надёжные, корейские. От «Самсунга»…

– Имеются языки говяжьи, печень и…

Шанский отпил вина.

почти объяснился

Поставив бокал на изящный стеклянный столик, Шанский одарил зрителей своим обводящим широким жестом, как если бы на сей раз, после всех вариативных повторов и разворотов темы, так его взволновавшей, надумал перейти к обобщениям. – Разве внезапное до невероятности обрушение идейных и идеологических каркасов могучего, – с удовольствием нажал, – государства, обрушение, которое мы, разинув рты, наблюдали, – глянул в камеру, словно просил поддержки, – не пошатнуло веру в привычный мыслительно-понятийный аппарат прогрессивной интеллигенции, ориентированной на абстрактный идеал и обязательное противостояние любой власти? Надеюсь, пошатнуло, не жалко. Но, что же мы действительно получили? – спросил сам себя тихо-тихо, со скорбной миной, – кто не согласится, что оригинальные смыслы у нас вообще давненько не продуцируются, что всемирно-исторический феномен русской религиозной философии, выпестованный в начале прошлого века, за редкими исключениями, актуальными и сегодня – вспомним «веховцев», Ильина с Федотовым – лежит в руинах? А из свежезамусоренных советских руин попрежнему торчат лишь опорные протестные символы – два восхитительных, героических, но, увы, уже не несущих новых содержаний столпа. Контрастные течения русской мысли последних десятилетий, ими символизируемые, – сахаровское и солженицынское – не совладали с динамичным противоречивым богатством жизни, упёрлись с общей закономерностью в тупики отрицающего гнусную постсоветскую реальность непонимания. У Сахарова и Солженицына свои ясные императивы, у одного – либерально-демократический, у другого – почвенно-демократический, однако, вынужден вновь и вновь повторяться, в основе разных, едва ли не враждующих политикокультурных устремлений – морально-нравственный идеал, хотя история морали не признаёт, Клио – аморальная дамочка…

– Минуточку, мы вас слушаем…

– В еженедельнике «Поза» пишут, что оральный секс научные открытия стимулирует, скажите, фундаментальные или прикладные?

– Вы ошиблись номером, ток-шоу «Позы» в соседней студии.

– На зажим свободы жалуются ещё! – трясся от смеха Шанский, – до чего народ любознательный.

Шанский вовсе не агент вражеского влияния

– Пожалуйста, говорите.

– Я учительница русской истории, мне больно, что вы, будто агент влияния, ихнюю аморальность славите. Разве на вашем хвалёном Западе не… ту-ту-ту…

– О, на Западе я ваш рьяный защитник! Самое гнусное там, как и здесь, впрочем, это левая и, стало быть, самая передовая, фанатично поклоняющаяся высоким отвлечённым началам интеллигенция, по-ихнему – левые интеллектуалы, к счастью для своих стран не имеющие шансов придти к власти, засевшие в университетских гетто. Но почитайте-ка самую заносчивую парижскую газетку «Liberassion»! Из своего прекрасного, свободного и комфортного далёка с тремястами сортами сыра её писаки-правдолюбцы, прямые наследники всбесившейся сытой интеллектуальной швали, перегородившей в шестьдесят восьмом году Париж потешными баррикадами из собственных перевёрнутых автомобилей, без устали пеняют нам предательство социализма – не могут простить его позорное поражение! При этом едва ли не все они, фанатичные благополучные социалисты, пеняющие и поучающие, уверовали, что обрели духовного вождя-учителя в Достоевском, он их последняя надежда, опора в поисках для России им угодного будущего, о, им вовсе нет нужды терзаться – Христа ли предпочесть, истину, нет, для них Достоевский прежде всего и не Христос, и не истина, и не провидец даже – их возбуждает мутная взвесь из идейных национальных мук и посконной душевности; упиваясь Достоевским, они свято верят в то, что русским от века и навечно вменено страдать. Только мрачной бытовой экзотикой и гибельным духовным страданием во имя всемирной справедливости мы им интересны, если не страдаем – значит, не существуем; на лбу Шанского блестел, плавясь, грим.

– Вы? Опять дозвонились?! Пожалуйста.

– Я учительница русской истории, а вы социализм последними словами клянёте, всё наше охаиваете, но я-то знаю, у нас – свой путь, свой единственный верный путь.

– А если снова приведёт к пропасти?

– Всё равно не свернём.

– Вам – исключительно вам! – счастливого пути… ту-ту-ту.

– Нам и своих резонёров хватает, работать некому!

– Согласен, согласен, – с дурашливой гримаской закивал телефонному критикану Шанский, – резонёров более, чем достаточно, только я-то теперь, согласитесь тоже, в другую сторону резонирую… в Европе… Прозрачные фоновые щиты-экраны, в которых резвились зайчики, передёрнула зелёная судорога.

– Только и слышишь – в Европе, в чистенькой цивилизованной Европе. Где она, та подлинная Европа?

– Границы, от географии отвлекаясь, провести трудно, всем европейским городам сделали стандартные пластические операции: подтянули морщинки на фасадах, питательные маски прикладывают. Повсюду – любо-дорого. А если по сути… по духовной и культурно-исторической сути… кто-то из умных французов считал, что Европа кончается там, где стоит последний готический собор.

– Выходит, раз нет у нас готических соборов, то мы не в Европе обитаем, а в…

– Спасибо за оригинально срифмованный силлогизм! Только не забывайте, у нас есть Санкт-Петербург. Сей град, поверьте…

Ика отключила телефон.

– И каково вам, Анатолий Львович, по ту сторону границы, среди готических соборов, не тужится?

– Вино и страсть терзают жизнь мою, ха-ха, страсть к зелёному вонючему сыру. Только учтите – мой пример не непременно другим наука… да, мне комфортно, я тоже, каюсь, сыр к вину подбирать люблю, но за благоденствие платить надо, а европейское благоденствие уже двумя мировыми войнами сполна оплачено, что дальше? Постепенно изводит упорядоченность унылого процветания, в шаловливой Франции ещё полбеды, зато где-нибудь в Германии, Дании меня частенько и всерьёз терзают навязчивые анархические идеи.

– ? – удивлённый взгляд.

– Ну-у-у… – тянет зайти в рыбный ресторан и заказать бифштекс с кровью.

– Ого, покушение на устои! – заулыбалась Ика.

– Да, стыдно признаться, там, под напором фальшивых улыбок, частенько чувствую, что левею. И будто какого-то взрыва жду, как спасения.

– Правда ли, что там уже нельзя курить в ресторанах?

– Правда! Скоро есть и пить запретят! И – пикнуть боязно из-за густопсового террора политкорректности.

– Оптимистично! А каково вам…

– Да, войнами и революциями у нас за сто лет благоденствия вперёд заплачено, а его, благоденствия, пока нет и нет.

– Так каково же вам на перевёрнутой вверх дном исторической родине?

– Это – поверите ли? – экзистенциальное приключение!

Шанский афористичен

– Писательство – призвание одинокое, тихое. Как и чтение. Всё, что между этими зеркальными процессами – маркетинг.

«Скандалы Недели» (экстренный выпуск! экстренный выпуск! экстренный выпуск!)

– Погром в «Серебряном Веке», погром… – задыхался от счастья плут, играя негодование, – бритоголовые национал-большевики ворвались в зал ресторана, когда… только у нас есть эксклюзивные съёмки… вы увидите эти кадры первыми… первыми…

Опять вдоль столов заведённо побежали молодые чёрнорубашечники, опять полетели в Лейна тухлые яйца, гнилые помидоры – шмяк, шмяк, шмяк – в позолоченную лепнину, на бис увернулся от помидора Тропов.

– Мы связались со скандально-известным писателем Лимоновым, фюрер национал-большевиков открестился от руководства акцией, он отрицал, что отдавал приказ громить «Серебряный Век», он лишь не смог удержать соратников от спонтанных вспышек справедливого гнева… отметим – книга самого Лимонова в шорт-лист не попала…

Ведёрца с шампанским – на пол, потащили со стола скатерть… телекартинкой завладел спаситель торжества Никита Сергеевич…

– Как удалось найти с погромщиками общий язык?

– На заблудших молокососов стоило цыкнуть, хвосты поджали.

Блеснули-брызнули рекламные флаконы крепкого мужского одеколона, красотка в воздушном платье принюхивалась к надушеным усам Никиты Сергеевича.

ух ты!

– Кто автор? Вот он, вопрос вопросов! – Шанский взлетел над креслом, – Иван Петрович Сидоров, обозначенный на обложке, – это всего лишь конкретный человек, холостой или семейный, здоровый или болезненный… а автор – фантом.

Вот-вот, – обрадовался, поскользнувшись, еле устояв, Соснин, – фантом.

– То есть?

– История с Шекспиром – потрясающая метафора бесплотности автора.

Шанский о главном разочаровании (если бы да кабы)

– Итак, священная жертва приносится в тишине?

– Конечно, жертву, к которой взывает Аполлон, принято приносить не на людях, в одиночестве, хотя ныне всё охотнее жертвователи оголяются на виду у всех, чтобы и до написания громогласно обещанного шедевра искупаться в эфирной славе, подороже продать интимные секреты творения, чтобы потом, развивая успех… всё больше у нас писателей-шоуменов, дуэлянтов у псевдополитических барьеров, даже гладиаторов на телеаренах. И, само собой, ныне в художественную тишину врываются непрошенно, бесцеремонно…

Щёлк.

Треплев, распахивает окно, прислушивается: как темно! Не понимаю, отчего я испытываю такое беспокойство.

Аркадина: Костя, закрой окно, а то дует.

– Языки говяжьи, отечественные… – назвал по радио номер секции вдохновенный девичий голос.

– Парную говядину брала, вырезку… сегодня – мороженая, бельгийская.

Треплев: я так много говорил о новых формах, а теперь чувствую, что сам мало-помалу сползаю к рутине.

Щёлк.

– В тишине, в долгой тишине творящего одиночества, писателю за каждое своё слово бывает стыдно.

– Чего же стыдится он?

– Того, что не нашёл других слов, лучших.

Щёлк… сдвинулся.

– Кроме идейных плакс-воителей на авансцене, кроме саморазоблачительных шумовых эффектов писателей-шоуменов, всё славно? – не находя новых вопросов, забуксовала Ика, – каковы ваши впечатления от…

– Удручающие, – вздохнул Шанский, – новая архитектура глубоко провинциальна, робость и безволие выдаются за верность историческому наследию. В правах уравняли подлинные памятники и очевидную рухлядь, которой легче и удобнее подражать: лопаточки, подхватывающие ритмику соседних фасадов, накладные карнизы, башенки на углах. Мутная традиция законсервирована во благо посредственностей, посконных посредственностей – подражают вроде бы европейцам, а получается какая-то азиатчина. Увы, бездарная архитектура клеймит инерционную творческую эпоху… так бывает – время бурное, вкусы – старые.

– Баранинку взял, замаринованную, для шашлычка.

– Лучше самим мариновать, они уксуса перекладывают… и перца… Кому «Зенит»-то продул?

– Разочарования горчайшие, – продолжал Шанский, – ладно, бог с ней, с архитектурой, там не только соображать, камни ворочать надо! Оказалось, однако, что и писательские столы пусты, хотя пора бы о прожитых советско-антисоветских жизнях эпосом отчитаться. Довлатов? Тропов? Хороши, слов нет, у них получалась в отчётный период не лишённая блеска-бурлеска проза, но я-то не об искромётных рассказчиках, я, Икочка, заждался крупной формы, романа, мне «Божественную комедию» в прозе из стола вынь да положь, на меньшее не согласен.

– Можно ли «Божественную комедию» в стол писать? Или – «Войну и мир»?

– Можно! Только так и можно! Писание в стол – это спасительное удаление в катакомбы, издательский договор – не помощник сочинению великих романов… Опять катакомбы, опять пластинку заело; мотали головами коровы, пережёвывая луговую траву… – Можно и нужно было ловить момент – не будет лучше времени для… К упаковщику-роботу выстроилась очередь, дети корчили роботу весёлые рожицы, пока тот механически-ловко укладывал покупки в пластмассовые сумки, яркие коробки с фаршем, замороженными зразами перевязывал разноцветными лентами.

– Найдутся желающие новые великие романы читать?

Телевизор справа расхохотался. В трёх… нет, четырёх телевизорах слева утирали умильно слёзы. Ещё в одном, за хохотавшим, криминалисты колдовали над трупом.

Щёлк.

Треплев: лунная ночь… у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звёзд, и далёкие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно.

Щёлк, опять хохот.

– Раздумья об ублажении вероятных читателей граничили бы с творческой трусостью, – Шанский был невозмутим, – найдутся ли, не найдутся желающие читать – узнаем, если романы появятся. Но их нет! Всё смазалось… непризнанные, утеснённые советской властью гении, они же кочегары и плотники, терпеливо писали, терзались-писали, думал я, ан нет, Софья Власьевна приказала долго жить и ясно стало, что лучшие годы растворились в сорокоградусной, впрочем, как и у меня, грешного.

– Языки говяжьи, отечественные…

– Не кокетничаете? У вас скоро большая книга о «Петербурге-тексте» выходит.

– Ну да, спасибо партии родной с её верной, учинившей тотальную прослушку, госбезопасностью, – пожевал язык, – звуковая книга у меня получилась, этакий запретный плод устного творчества… ха-ха, в качестве десерта для тайской кухни.

– Следите за модной литературной порослью? Захлёбываясь, хвалят Пелевина.

– Остроумие и – пустота!

– Браво! А Сорокин…

– Талант… Талант, у многих вызывающий рвоту… вызывающий желудочные реакции на скрупулёзные исследования рухнувшей цивилизации, её мифов и штампов, бытовых и идейных отходов. Сорокин заставляет выблёвывать мерзости, которыми нас, не к ночи вспомнить, Советская Власть и её подсобная литература перекормили. Но…

– Валерий Соломонович Бухтин-Гаковский сравнивает Сорокина с паталогоанатомом, он копается в трупе советской литературы?

– Можно и так сказать, можно. Провокатор-Сорокин каждому из нас помогает уточнять меру своей испорченности.

Шанский медленно пил, поглядывая поверх бокала в камеру.

– Пелевин с Сорокиным – это, Икочка, имена, рождённые внезапной свободой. А я всё о своём, наболевшем. Наше самовлюблённое потёртое поколение бездарно упустило уникальный исторический шанс, данный прозе застойным временем. Вообразите-ка, заявляется в издательство никому неведомый Лев Николаевич и выкладывает рукописи, полное собрание сочинений. Заглянули и – батюшки! – за головы похватались: не прибавить ничего, не убавить! В чудо не верится? Вообразите тогда, что какой-то неизвестный в литературных кругах безнадёжно-больной сварливый старик-бородач, какой-то там яснополянский граф-затворник, уйдя из родового дома умирать, притащил из последних силёнок на платформу богом забытого полустанка неподъёмную котомку аккуратно перебелённых Софьей Андреевной…

– Ну-у, так не бывает, – Ика блеснула вороньим крылом причёски.

чуть-чуть в сторону

Шанский напомнил лотмановскую гипотезу культурного взрыва, мол, всё великое в истории ли, искусстве случается внезапно, как катастрофа. И посыпались горохом слова, слова…

– Почему – катастрофа?

– Потому что внезапные исторические сдвиги – войны, революции – заодно с укладом жизни ломают и свод мировоззренческих представлений, обломки валятся на…

– Как яблоко на макушку Ньютона? Катастрофа – двигатель прогресса?

– Вроде того… хотя понятие прогресса вряд ли уместно…

– Но почему и великое в искусстве зависит от… и что с нами будет, если катастрофы…

– Если бы знать, – пластично развёл руками Шанский и, глядя в глаза Соснину, улыбнулся.

– Это цитата? – насторожилась Ика.

– Чеховский рефрен, – вздохнул Шанский, – на все времена.

– Что с нами было бы, если б знали?

– Мы бы не смогли жить.

– Языки говяжьи заканчиваются… Приглашаем в кулинарный отдел «Самсон»-«Самсунга», попробуйте фирменные зразы… попробуете – полюбите…

– Великое искусство рождается внезапно, в силу катастрофической нежданности обновления. Возьмите рождение готики, ренессанса или барокко… и опять слова запрыгали, покатились, – а обрушение Большого Стиля? Только-только слепили сталинские высотки, вдруг хрущёвский отлуп излишествам, – улыбался Шанский, шумно всасывая слюну, – но в одном вы, Икочка, несомненно правы, всё не бывает сразу, спасибо истории за августовскую революцию, если бы ещё в столах дожидались готовенькими гениальные рукописи, это было бы слишком…

Шанский ошарашивает простым ответом

…да, в беспомощной старческой ярости Толстой готов был уничтожить искусство, как безделушку.

– Зачем вообще…

– Зачем искусство? – переспросил, отпил вина и блаженно улыбнулся Соснину, как если бы приглашал его в свидетели откровения, – этого, Ика, поверьте, никто, кроме меня, на земле не знает, вам одной скажу по секрету – человек ищет иррациональную отдушину. Повседневность требует от нас толстокожести, чтобы нам самим было полегче выжить, но нам внезапно хочется бессмыслицы, не отсутствия смысла – сверхсмысла; хочется достичь до-сознания, прикоснуться к бытийной первооснове и её изнанкам, чтобы хотя бы иллюзорно унизить смерть.

– Нет, это не ответ, поточней и без увёрток скажите – зачем нужно человеку искусство, какой высокий смысл оно несёт?

– А зачем вы живёте, Ика? Какой божественный смысл у жизни, вы знаете? – заискрил глазами, всё ещё улыбаясь Соснину, безжалостный Шанский, – согласно одной обидной гипотезе способность человека мыслить вообще является побочным продуктом эволюции, или, если с антинаучной стороны посмотреть, неким случайным излишеством второпях сотворённого на небесах кумира природы. Утешимся пониманием того, что смысл жизни – жизнь, смысл искусства – искусство, смысл романа – сам роман.

Ика растерянно заморгала. – Как, искусство не объясняет мир?

– Объясняет. При этом, – заразительно засмеялся, – всё явное становится тайным.

Шанский о классическом

– Классика – самое содержательное и самое понятное, ясное из того, что создано искусством? Почему Бродский…

– Классическое восходит к античному идеалу, это – высший, устоявшийся образец, а не верховный, поднятый над другими, стиль, классическое для Бродского было синонимом высокого в искусстве, того, до чего трудно дотянуться. И сказывалась, конечно, акмеистская закваска, на которой и он, благословлённый Анной Андреевной, поднимался. Именно в таком смысле его поэзию можно считать классической. Пожевав язык, Шанский вспомнил. – Бродский как-то назвал Петербург классическим городом, мы вечер проспорили, разводя классическое и классицистское, город-то полистильный, классицизм в него локально вкраплен Кваренги, Стасовым, а цельные и масштабные ансамбли Росси – лишь величественное исключение из правил высокой, заданной фактически свободной структурой, полистилистики: трезубец – барочный, кривизна непрерывных фасадных стен, развёртывающихся вдоль каналов, роднит с городскими образами средневековья…

Шанский о барокко

– Но есть что-то главное, ведущее…

– Петербург, как известно, родился в эпоху барокко и несколько раз им заново вдохновлялся.

– В барокко какой признак можно посчитать главным?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю