444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 32)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 80 страниц)

– Едва не забыл в безумствах суеты обрадовать любящего и заботливого супруга! – умело приукрашивал Стороженко скороспелый сюрприз, – с тебя магарыч, Владюша, «Наполеон» обещанный выставляй! Да, Жануле в ГАИ реабилитированные водительские права жаждут с извинениями вручить и пожелать безаварийной езды… кабинет номер… да, 2‑го июля, после обеда… да, они теперь по субботам вкалывают, юбилей, как и мы, ударным трудом встречают.

Флюгерок яхты трепетал в струе воздуха.

вдогонку исчезающей теме

Я смотрел на сказочный город, которого не стало, – растаял за бугристым вспененным горизонтом.

Однако, будто бы трёхглазый, как тот дом на канале, я видел его добавочным оком. Что было главным в нём, что так притягивало? – вариации очевидного множились и лишь туманили взор, а изъян психически контрастной, разбросанной впечатлительности не обещал ясности; в Венеции – как и в Петербурге – моя природная меланхолия расщеплялась на поочерёдно донимавшие меня ипохондрию и восторженность.

В Венеции – в Петербурге тоже! – первородная нагота изощрённо пряталась за мельканием соблазнительнейших изображений, я замороченно ловил их, терял и, привычно впадая в одну ли, другую крайность, меняя розовые очки на чёрные и наоборот, присочинял реальность, жившую в иных измерениях и лишь излучавшую сияния чего-то, чего я пока не видел, но вот-вот мог увидеть – вариации неразличимой уже пространственной темы проблесками невиданной подлинности вводили меня в прозревающий транс.

Сердце колотилось.

Нечто похожее я испытывал, фотографируя флорентийские памятники. Но теперь-то я глядел не в стиснутые рамкой кадра исторические каменья – передо мною пенилось зелёное море.

…………………………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………..Внезапно сердце сбилось с ритма, упало: по глянцево-зелёному морю с натужной торопливостью плыл старый чёрный пароход с серыми тентами на верхней палубе, чёрной наклонной трубой, из которой валил чёрный дым.

впечатления ждут объяснений (плывущий взгляд)

Само собой, общим местом бесподобных подобий оставалась вода; она ткала ускользающую материю – бликам дано поколебать камни. И, конечно, общими были романтические пошлости, которыми облипали города на воде.

Впрочем, я не о конкретных дворцах, площадях, я об ощущениях.

Петербург, пока его лицезрели с прошпектов, плацев, сам в болезненных сомнениях засматривался на себя в воду, а Венецией, по-моему, чуждой самоуглублению, без смущения гордящейся своей сказочностью, напротив, дивились с воды. Обводящий, обобщённый обзор с быстрого вапоретто – приз машинного времени. Но строилась-то Венеция для близкого взгляда снизу, из-под расцвеченной мраморами и изразцами до небес её потной плоти – лоснящихся, дробящихся бликами нависаний балконов, балюстрад, лепных зверей, досужих разодетых матрон, которые, облокотясь на ярчайшие ковры, высовывались из окон, из полосканий занавесок, как сменные украшения… красоваться в окнах – древняя привычка венецианок, вот и Бьянка Капелло, сохранив во Флоренции верность своей привычке, озирала из окна площадь, на которой стоит теперь конный памятник её отравителю. И – гребок-рывок, и – сразу – плавность скольжения, взрезание задраным носом лодки карнизов и облаков. Грациозный гребок-рывок и… Ритмизованные приступы тошноты. Тёплая сладкая вонь клоаки. Проплывая, заглатывая порции затхлого сумрака, я не успевал заглянуть в бутылочно-зелёные, сизые, сиреневые, голубоватые расщелины водяных закоулков меж роскошными, то высокомерно-угрюмыми, то беспричинно-весёлыми, кокетливо подгримированными дворцами, но жадно устремлялся дальше, дальше, в трепетные сгущения импрессионистских мазков, в теснины осыпающихся пастелей, в акварельные набухания бесчисленных оттенков серого, розоватого, охристого, умбристого цветов с каким-то белёсым на каждом цвете, будто бы солевым, как на морских раковинах, налётом, с тёмно-красными рваными ранами отвалившейся штукатурки, тяжёлой лазурью стёкол, растениями, пившими из стен воду. Непрестанно переписывая картины калейдоскопического бесстилья, колебания наново и иначе дробили камни – смазывались в ритмизованном скольжении и корчах отражений знакомые фасады, детали декора. И – опять вырывал из плавного восторга гребок. Физически затянутый в эту баюкающую и воспринимающую пульсацию, я чувствовал, как частота членений фасадного фронта канала, измельчённость черт самоих дворцов, соизмеряясь, кротко подлаживались к плавно-прерывистому шагу гребков. Фасад – гребок, фасад – гребок. Конвульсивно-слитная красота.

В «Таймс», которую я с моим английским собутыльником просматривали в гостинице, пережидая дождь, авторитетно было обещано, что к концу века Венеция непременно потонет, выглядывать из пучины будет лишь самая высокая колокольня. А я, зевака праздный, влекомый веслом, задирал голову и не верил в неминуемость погружения. Если издали, с моря, всплытие Венеции наблюдали редкие поэтические натуры, то с подушек лодки и мне, простому смертному, чудилось, что Венеция всплывала, поднималась на манер расписного задника в опере. Расступались летейские воды-волны, отпускали из плена новую Атлантиду с сырыми густо-розовыми с золотом мозаичными фризами, ноздреватыми, пятнисто опушенными плесенью плитами на углах домов, тиной на цоколях; и верандами на крышах, где телепалось на горячем ветру бельё. В счастливой тревоге, поглаживая лаковый борт, я плыл сквозь сон, беспокойный, вязкий сон Хроноса – потеряв власть над временем, которое обратилось вспять, он всхрапывал-посапывал, где-то рядышком ворочался, вздрагивал, а Венеция, покорная наваждению, поднималась выше, выше, и вода уходила, испаряясь ли, утекая не известно куда, и лодка моя садилась на мель, её засасывал зловонный ил, в обезвоженном мираже обнажались сваи. Дубовые ли, из долматинской лиственницы…

Я открыл глаза. Да. Грубые, с корой, жерди, брёвна, торчали из волн; прыгали на привязи гондолы.

Петербург всякий волен тоже созерцать снизу, хотя именно с воды видно сколь другой он – с мощным имперским полноводьем Невы, многопланными, внезапно-глубокими панорамами в изгибах Фонтанки, Мойки; ныряя под арку Риальто и, будто бы в испуге выныривая, я окунаюсь в долгую гулкую тьму под петербургскими мостами-площадями, мостами-улицами; замираю средь слепков с небытия, скольжу, скольжу в розе мистических сквозняков.

Светлой тёплой ночью прошлого лета, после северянинских стихопений наняли катер. Под конец плавания шли по Мойке, когда проплыли под Невским, я выбрался из дымной буфетной.

Соня из-за залитого жёлтым электричеством стекла манила обратно, дёргалась от смеха в зеркалах Мишенькина спина, Мишенька, обтянутый блестяще-пёстрой жилеткой, надавливал острым подбородком Соне на плечо, подливал шампанское; что-то экзальтированно декламировал, маша рукавами, Пяст, ядовито улыбался Галесник.

А окрест – инфернальная притягательность безжизненного пейзажа. Ни души на набережных, в тишине лишь тонко дребезжала флюгарка… жались к граниту смолёные барки с берёзовыми дровами. Медленно, в предобморочной истоме разламывалась низкая кулиса усадебно-рыхлого, с изумрудно-пепельными купами, прогала у Воспитательного дома, напротив – мрачноватое многоглазье рельефных, вторивших изломам берега стен; редкие тополя клонились к тёмной воде.

Застучал мотор.

Околдованный, пронзаемый бог весть откуда дунувшей стужей, я вцепился в поручень на корме, приближался мост.

Экипажи сновали по безлюдной Гороховой, вспархивая над мостом, как фантастические чёрные насекомые.

два воплощения?

Петербург воплотил сонм фантазий – государственнических, пространственных, поэтических… нет им числа, фантазиям дерзновенным, наивным на первый взгляд, пожалуй, что и бредовым; из безрассудных дерзаний, которые породил умысел, возводился с суровой, непреложной прихотливостью врисованный в паутину хладных рек идеал.

А вот первое моё впечатление от рассветной Венеции было ошибочным, Петербург к небесной утопии куда как ближе, Венеция – вовсе не небесное подношение… да я и сам давно чувствовал то, что мне вдалбливал, как тупице, Тирц – венецианское чудо не случайным даром к ногам упало, оно вполне земное, естественное, хотя и поднявшееся из вод. Да, Венеция деловито и споро строилась, богатела, незапланированно преображая земные устремления в чудо, загадочно воплощая в художественных пряностях своей экзотичной, обязанной топографии с историей роскоши, высокую фантастичность, которую никак не обнаружить в множестве отдельных практичных замыслов, лепивших город, но которая, рождаясь раз за разом из прядей тумана, стеклярусных блёсток, бликов, пленяет едва ль не всякого, кому повезёт очутиться в этой затейливейшей, из резного камня и волн, реальности.

домыслы ревнивца,
гораздого надо-не-надо сравнивать

Кружил вокруг да около, терял голову.

Не возводился ли Петербург духом вымечтанного инобытия? Чахоточное, изводящее очарование, зябкое пограничье между рукотворными чудесами и запредельностью, сон, который вводит в загробный мир… мир искусства? И, быть может, роднила Петербург с Венецией вовсе не вода, её колыхания у стен домов, но томительная подсветка смерти; оба города, терзая фантазию, красовались у последней черты.

Я провёл пальцем по мокрому песку линию, направил к ней слева и справа стрелки.

Образ Петербурга рождался за ней, за чертой; тайный идеал, его духовные силуэты не от мира сего, словно расплывчатые мечтания, на проверку посланные в инобытие, отразились бесплотными зеркалами, вернулись гранитно-штукатурной копией божественного оригинала. Но, чудилось мне, и до сих пор Петербург, опекаемый Святым Петром, огранялся-менялся, там, околдовывал образностью своей, оттуда. А Венеция – снова проборматывал я – ни изначально, ни позже, во всяком случае, до наплыва романтиков, запевших о ней на перехвате лирического дыхания, не идеализировалась, её, с пластическим бахвальством, но без притязаний на небесное покровительство, упрямо, деловито и, не скупясь, строили на этих островах, в этой волнистой, зелёной, как луг, лагуне. Простофиля! – ботинки накрыла пена… лопались пузырьки. И коли Венеция не была замышлена и лишь в прошлом веке обрела статус чуда, образ её рождался, пышно зацветал здесь, по сю сторону, хотя и утолял эстетские вожделения культом бренности, духом вечного упокоения. Сергей, помню, называл Венецию самым прекрасным на свете кладбищем, и Игорь, играя загробную грёзу, грассировал: пр-р-р-риют избр-р-ранных. Но лёгкие и ноздри мои в прогулках и плаваниях назойливо напоминали о брюзгливых злословьях Тирца – я вдыхал отсыревший за века, pourie… тлен. Вдыхал ядовитые флюиды? И поэтому-то всё вокруг для меня наполнялось такой печалью? Недавно на римской улочке, где-то неподалёку от Пантеона, мне послышался шёпот: memento mori. Сейчас, в Венеции, казалось, все прекрасные фасады её нестройным хором, на свои лады, повторяли горестные слова. Да, символизируя многовековые церемонно-пышные похороны, препротивно щекоча носы ароматом распада, Венеция тревожила, донимала предчувствием умирания: на восхитительных площадях, в водных теснинах, смерть переживалась ввиду диковинных и дивных красот, в ожидании, что вот-вот, в кульминации эстетских захлёбов, накроет тень. И с пугавшим изумлением я тоже втягивался в обряд прощания, расставания навсегда, ощущал, будто бы встречный ветер, напор неодолимой жестокой силы, назначенной эти красоты именно у меня отнять.

Темнело, редело столпотворение странников.

Сгустились тени в арках Библиотеки, болезненно разрумянился палаццо Дожей.

Затем и розовая пелена поползла вверх по фасаду Сан-Марко…

Когда померкли стрельчатые кокошники, купола, загорелись розовые фонари. Уплотнялась стайка силуэтов у «Флориана»; вспыхивали тут и там потешные огоньки, хаотичная цветистость вечернего неба всё ещё поджигала с затухавшим задором бледно-зелёную воду.

Но при свете ли дня, заката, в огнистой ночной истоме черта не переступалась, лишь чума с холерой репетировали век за веком скорую и всеобщую, хотя так и не случавшуюся погибель; многолюдная беззаботная весёлость в декорациях этого непрерывного умирания торжествовала над миазмами дезинфекций, известковыми коростами на тротуарных плитах – Венеция привычно куражилась над смертью, оставаясь здесь. А Петербург, благо не от мира сего, пребывал там, в неземном напряжении опустелых, продуваемых форм-пространств, разъятых то взволнованной, то элегичной сонно-текучей гладью; пребывал в изводящей надежде на воскресение. Соблазны для глаз, засмотревшихся на эти странные города под возвышенным углом зрения, включали, несомненно, и соблазны контрастной схемы. Венеция – символизировала взрывную радостную жизнь на краю, в канун смерти. Петербург – жизнь после кончины.

Красота умирания и красота воскресения? Путаница сходств и отличий, наперебой взывающих к любованию и блаженству?

Я смахнул с песка сомнительный трансцендентный ребус.

прощание с силами зла

Империалистические круги, опираясь на израильскую военщину, вновь обострили ситуацию на Ближнем Востоке. Реакционные нефтедобывающие режимы предъявили ультиматум… – долдонил в кухне «Маяк»; потом Пугачёва пела про Арлекино.

Соснин собирал крошки сургуча, клочки обёрточной почтовой бумаги, интуитивно прислушивался: советское искусство понесло невосполнимую утрату после тяжёлой продолжительной лауреат государственной премии прославленный солист академического театра оперы и балета имени Кирова заслуженный артист Кирилл Игнатьевич Бакаев ценители классического танца нашей стране за рубежом не забудут образ Ротбарта злого волшебника бессмертном балете Петра Ильича трудно поверить никогда не увидим чарующие прыжки полёты прощание состоится некролог подписали Бухмейстер Павел Вильгельмович секретарь обкома по культуре Уланова Дудинская Сергеев Григорович…

краса с косой

Глупо спорить, полнокровная земная Венеция давно отжила своё – богатейшая республика купцов, мореходов уже воспринимается как каприз высших сил. Декорации волнующего повседневного зрелища-праздника, которые и сами-то стали зрелищем, раз в году ещё и преображаются в надсадное, выспреннее обрамление карнавала – их многокрасочность лишь оттеняет его традиционный чёрно-белый костюм.

На карнавал я опоздал.

Если верить мемуарам костюмированных гуляк галантного века, год за годом карнавал выдыхался, достославные декорации, из коих уходила жизнь, всё откровенней пародировали сами себя, примеряли забавы ради фривольные карнавальные атрибуты. Лёгкий укол воображения и – почтенные фасады, хоть через силу, а пускались кривляться, показывать языки, нацеплять маски отгулявших своё весельчаков в обмятых нарядах. Невиннейшие черты лиц-фасадов игриво вздёргивались носами-фаллосами, лязгали зубастыми, нарисованными – вырезанными из картона? – челюстями; колонны-пилястры обвисали фальшивыми бородами. И плавились румяна, тушь текла из прорезей глаз; мишура мокла. И как бы натужно не закипала на исходе каждой зимы победная предсмертная вакханалия, это давно уже было не органичное, но изобразительное кипение. А быт венецианцев и под весёлой вечно занесённой косой, конечно, стыдливо прятался в сумрачных сырых недрах, за изукрашенной оболочкой – в памятнике куда вольготнее искусству, чем людям. Недаром неожиданностью по приезде стал рынок. И низкими, неожиданными для глаз нелепицами вкрапливались в шикарные, сплошь из изысков, картины, широкая лодка с углём, скобяная лавка у ступенек Риальто, на мосту – точильщик ножей, трубочист, увешанный цепями, щётками; неподалёку – придирчивые хозяйки с клеёнчатыми кошёлками у рыбного ряда; неряшливые – вкривь и вкось укреплённые – чёрные и красные навесы-полотнища, спасающие от солнца, мальчишки, бойко перетаскивающие, расталкивая покупателей, ледяные глыбы; ящики с раскрошенным грязным льдом на мокрых обитых цинком прилавках, меж подвижными кучками крабов, опутанных водорослями слизистых гадов; взмахи длинных разделочных ножей, вёдра с отсечёнными рыбьими головами под прилавками, вонючие лужицы, пузатый грузчик в длинном резиновом фартуке ухватил сплетённую из прутьев корзину с мидиями.

Искусство пирует, утехи его безмерны. Захмелевший, я кружу, кружу по Пьяццетте. Где предел этой расточительной праздничности, этому благодарному сладостному восторгу в преддверии конца, растянутого под звон литавр на столетия? Что выражает сегодня интимная монументальность, её оцепенелый, грешащий самопародией пафос? Мажорность стрельчатых аркад, пригруженных невесомыми розовыми орнаментами, победоносность обелисков, назначенных вонзаться в небо над углами библиотеки, триумфаторство колонн, ликование лучковых фронтонов…

Только и воодушевлённые пылкие художества – промысел потустороннего; творят искусство те, кто не от мира сего, – самозабвенно творящие для себя.

Искусство поглощено собой, самим собой.

так-так-так, далее
(для краткости – в пересказе)

А далее Илью Марковича страницы три с лишком занимали сугубо венецианские тесноты и концентрации, парадоксы невообразимого накопления искусств, чьи бессчётные произведения разного толка, как жучки мебель, проедали сырые камни затейливыми ходами. Для затравки он скрупулёзно, будто вступивший в должность портье с глазомером дворецкого, – как было не вспомнить гимн флорентийской «Liliane»? – описал антикварные сокровища маленького уютного вестибюля гостиницы, в которой остановился; гостиницы не самой роскошной, но – это не могло не льстить постояльцам – прислонённой к бывшему игорному дому, где блистал Казанова.

Витринки с помятыми и пробитыми в славных боях доспехами; изгибистое фигурное зеркало с багрово-складчатым загривком портье; изящнейшие горки из чёрного и земляничного дерева с дивным набором подсвечников, хрустальными, в обкладках серебра, кубками, тончайшим стеклом, золотом с финифтью – сокровищами, нажитыми оборотистыми венецианцами ещё на торговле солью. Затем следовала опись холодных наблюдений, не менее скрупулёзная. Шествие к номерам сопровождалось коричневато-багряной, с прозеленью, скукой гобеленных подвигов дожей, тут и там интриговали таинственно занавешенные холсты, с поспешной щедростью вспыхивали, казалось, только-только подновлённые плотные и плотоядные краски, а интерес угасал – ярчайшая изобильность живописи уже вряд ли могла возбудить пресыщенный глаз, хотя в доказательствах иллюзорного всесилия продолжала привычно рушить стены напыщенными житиями святых. Всё явственнее, однако, картины потерянно старились-выцветали в притемнённых углах, завлекая разве что мерцанием рам, но случалось – в духе приключенческого романа, где отвлекающие манёвры подводят к главному – не без лукавства подкарауливали истинных ценителей в откровенно-недостойных местах: к примеру, Илья Маркович ущипнул себя, не поверив, что это явь, когда в коридорном коленце, шагая мимо ресторанной кухни в уборную, упёрся взором в синеющее полотно Тициана.

и, заканчивая

Надвигалась тяжеленная туча.

Торговец бросал в плетёную торбу раковины, кораллы. Неслись к берегу разноцветные лодчёнки, редкие купальщики, вылезая из воды, накидывали на плечи полотенца, бежали к пляжным кабинкам. Только кошки не шелохнулись.

Сползла наискосок, лилово расплываясь в каплях, строка: дождь полил! Вмиг почернели пляж, громоздкий деревянный поплавок-ресторан. Гнилой тоской дохнул адриатический Сестрорецк.

17 апреля 1914 года

(поезд Триест – Афины)

Моей мысли обычно нужен толчок чужой мысли, слова или строки. В таких толчках не было недостатка, когда в свете ночника я дочитывал новеллу о смерти престарелого писателя, наново окрашивал свою Венецию её рефлексами; не ожидал, что после открывших книжку и не лишённых тонкости самонаблюдений над гнётом таланта, отданных alter ego, сочинитель возвысится до «Смерти…», нацелит взор свой в ледяную сердцевину искусства.

В купе – духота, противно покачивает. Рельсовое громыхание, редкие угольно-жёлтые огни пролетают в мутном окне клочьями горящей бумаги. Странно. Покинув Венецию, догнал исчезавшую тему? И – прочертился многолетний пунктир… давным-давно в Петербурге я пробовал осилить скучнейший семейный роман, которым дебютировал Манн, но, каюсь, не смог; спустя годы случилось шапочное знакомство в Мюнхене; на прошлой неделе из киоска на Римском вокзале поманило его имя вверху обложки.

Позавчерашний день провёл на Лидо, на пляже.

Рассеянный, печальный, с дрожью блёсток на волнах, свет. Раскисшие, сизовато-белёсые силуэты, вдавленные слепым небом в воду. Подмешанное к шуму моря гудение далёких колоколов. Не вчера ли ещё интуитивно покорился я волшебству новеллы? – прощальное венецианское возбуждение смыкалось с предчувствиями того, что мне предстояло ещё прочесть. И почему-то на пляже я оступился в случайный эпизод прошлого, в предваривший светское знакомство суматошно-надрывный праздник. Но ливень погасил вспышку памяти, заставил ретироваться – из элегии бежал я в поплавок-ресторан: над мутно-зелёными валами, просыхая, лакомился бронзино, рыбой, выловленной в лагуне.

А в поезде, едва закрыл книгу, опять очутился на давнем и чужом празднике.

почему-то

Сергея держали дела в Париже, он шутливо, на зависть Леону, доверил мне опекать своих своенравных красавиц, приглашённых в Мюнхен дать два концерта.

Был канун католического сочельника.

Бесконечной чередой – уличные лотки с марципанами, большущими сердцевидными медовыми пряниками, подвешенными на шёлковых розовых и голубых лентах; пары глинтвейна над Мариенплац. Багроволицые баварцы в зелёных длиннополых пальто, обхватив один другого за плечи, покачивались кривою цепью, горланили песни. Рослые Гретхен в кружевных накидках поверх тёплых стёганых жакетов ловко вылавливали в кипятке белые свиные сосиски, нагибаясь, подавали на картонных тарелочках со сладкой горчицей убогим, увечным, которых вывезли в колясках на праздник из будничного их заточения; я и сейчас вижу как азартно, с детской прытью, они катались вдоль прилавков, жевали, пили, пылая пятнистыми румянами похоти, алча утех здоровых. Выпуклые костистые лбы под прядями пакли, глубоко посаженные глаза. Черты вырождения, подсмотренные ещё Гольбейном, Кранахом? А обжорство, торопливая жадность убогих – на зависть Брейгелю! И бок-о-бок – иной, озарённый тайным пламенем стиль! – на Иду в замысловатом её тюрбане, на Аврору, Аню, словно сошедших с полотен Климта, восхищённо озирались; возбуждённый грубый люд расступался.

Мы торопились на благотворительный бал, который давал попечительский совет Мюнхенской пинокотеки. Герр Манн, обласканный уже европейской славой, не только благодаря своему завидному росту, но и благодаря культурным заслугам, больше, чем на голову, возвышался над цветом южногерманской богемы, толпившейся в двухсветной зале; уныло-одинаковые прилизанные господа в чёрном, постные дамы с застывшими улыбками, оголёнными напудренными плечами.

Нас представили.

Подплыл поднос с бокалами мозельского.

Мы обменялись приторными любезностями.

Манн, конечно, мечтал увидеть Петербург, как он выразился, столицу русской литературы, которую высоко ценил, ну а мне – надлежало завтра же отправляться в отроги Баварских Альп и изумляться расточительной, воспалённой красоте дворцов молодого обезумевшего монарха-утопленника.

Держался Манн надменно, был до комизма важен, будто заслужил уже, по меньшей мере, нобелевскую премию.

мимолётное

В балконную дверь задувало; пыжилась, не улетая, гардина – околдовал тёплый воздух. Или…

Крохотные, с горошину, или большие, с бильярдный шар, если везло – с детский мячик. Сбиваясь в облачко, все они сносились ветерком влево, наискосок. Но их плавная согласованность не мешала порывам каждого. Один, напружинившись, нервно дёргался, взмывал; другой лениво скользил в ласковых струях, застывал, хвастая своим шафрановым великолепием с нежным, как у персика, будто бы пушистым обводом. Прихотливо сталкивались, срастались в легкомысленных поцелуях, в одно касание разлетались, грациозно ускользали от погони, словно весело играли в пятнашки. Капризную пантомиму гримировали невидимые лучи, просеянные разноцветными фильтрами. Сиреневые оттенки охлаждала голубизна, изумрудные тянулись к салатным, заливались-поглощались желтизной полярной зари, всё заметнее утеплялись, румянились и – пузырь уплывал, растворялся в жарких полутонах или, смирившись с неотвратимым, тихо взрывался, а взгляд уже приманивал новый щёголь на ином краю спектра – синеватый, с фиолетовым, как окалина на металле, затёком по контуру и без того совершенной формы.

Взять что ли бинокль, рассмотреть получше?

Совершенство и – пустота!

Пусть летят…

Таким же славным деньком приходила подписывать бумажку для ОВИРа Нелли. Бред, могли ли быть у Соснина к ней финансовые претензии? Апрельский, неожиданно-тёплый день, полопались почки.

Стоял на балконе, смотрел, как Нелли, будто спотыкаясь, вышагивала по земляной дорожке в своих пижонских сабо, тёмно-зелёный газовый шарфик трепыхался туда-сюда. И вот настало настоящее лето, зашумела взрослая и пышная, умытая вчерашним дождём листва.

А в Италии, конечно, изнурительный зной, священные камни дышат жаром… – усмехнулся Соснин, вспомнил, – Вика тоже уехала, обе сейчас в Италии. Уехала Вика, за ней припустила Нелли. Опять одна за другой… и что с того?

Всё-таки взял бинокль, навёл на резкость.

Неужели внутри летучих блистательных франтов пряталась пустота – пустота, замкнутая в оптическую суету отражений и преломлений, которые облюбовали сферические мыльные плёнки?

И неужели зазря эта бликующая красочность, обретая видимость, живёт свой срок? Но если внутри пустота, то отчего же такими усилиями достаётся всякое движение тому тряскому, как бурдюк с вином, толстяку?

Усилиями?! Куда там: сорвался, понёсся к сонному скоплению тополиных пушинок. Пустоты не существует, – встрепенулся Соснин, окунувшись вновь во вчерашние застольные споры.

Но что, кроме воздуха, было в них – прозрачных, лишь подкрашиваемых и отблескивающих пузырях?

Ялта, 22 апреля 1914 года

…угадывалась близость крымского берега. Из трубы тянуло едким дымком, легонько подрагивала палуба, отзываясь на пульс машины. И дрожь пароходного корпуса попадала в унисон сердцу, ожиданиям скорого прибытия, встреч.

Мы скользили сквозь тёплую ночь.

Горы сливались с небом. Мерцавшие там и сям огоньки вполне могли оказаться звёздами. Но гряда откололась от неба, стала темнее, гуще и резче, словно силуэт её вырезали из залитой тушью бумаги, огоньки селений сделались яркими, тёплыми, а звёзды – голубыми и злыми; они меркли, зубчатая панорама, едва проявившись, раскисала, мутнела. Дальше мы скользили с тревожными гудками. Разрываясь, клубясь, туман, просвеченный уже пологими косыми лучами, садился на воду, внезапно над клубами зарумянилась свечка – маяк на оконечности портового мола.

Когда под рявканье команд, грохот якоря причаливали, я, стиснутый в толчее у сходень, запоздало вертел головой, но вместо солнечного сияния бухты видел над шляпами и косынками верхний розовый ярус гор, зажатый между пузом шлюпки и цепями лебёдки, с помощью которой из трюма вытаскивали объёмистые тюки.

А через час ко мне в «Ореанду» заявились Соня с Анютой, мы чудесно позавтракали. И обсудили план восхождения в ближайшие же дни на Ай-Петри.

Ялта, 22 апреля 1914 года

Гурик!

Соня с Аней отправились готовиться к вечернему выступлению, я засел за письмо – не терпится сообщить тебе о последних моих перемещениях, впечатлениях. Под гостиничным балконом – мягкие зонты сосен, море; после песчаных пляжей Италии прибойные шорохи и перекаты гальки звучат, как музыка.

Но вернусь в Грецию.

Рим, Венеция, вчера – Ялта встречали меня рассветом, а до Афин я добрался в сумерках, усталый, злой – купе могло бы служить духовкой, в умывальнике весь путь не было и капли воды; афинский вокзал пропах гниловатыми овощами. В гнетущей беззвёздной темени, тупо считая тусклые фонари, я ехал на извозчике по главной улице – шумной, бестолковой и бесконечной. Пианист-горбун дёргался в пустоватом гостиничном ресторане. Есть не хотелось, наслышанный о вине с привкусом сосновой смолы, взял бутылку Рецины. Загаженные мухами стёкла. На обсаженной хилыми туями веранде с подслеповатыми лампочками старики в просторных рубахах клевали носами над чашками кофе, стаканами с водой; засаленные усачи-официанты слонялись меж столами, лениво сбрасывали с подносов в стаканы льдинки.

Однако наутро, за завтраком, ипохондрия моя улетучилась: в грязном стекле, поверх покосившейся пергалы, парил в белёсом небе Акрополь.

И вот я там, на вершине, при нестерпимо-слепившем солнце.

Соснин поморщился от патетики, пожалуй, что и патоки – лоно всемирной культуры, телесная теплота мрамора и пр. Дядя порадовался и внезапности слепого дождя: мрамор нарядно заблистал, заиграл оттенками, узорчатостью прожилок. Затем Илья Маркович сетовал на невезение – сломалась фотокамера, починка откладывалась до Ялты.

Весь день на солнце, среди чудесных желтоватых камней. Вечер подкрался в образе небритого, в чёрном длинном сюртуке и сандалиях, служителя. С колокольчиком в руке он обошёл иностранцев-зевак, вроде меня, торговцев снедью и безделушками. Все покорно потянулись вниз, в потемневший город, где уже робко зажигались огни.

Перелистнул мелко исписанную страницу.

Путешественник, очарованный итальянской античностью, ренессансом, тем паче – барокко, поневоле смотрит на греческие памятники испорченными глазами. Они, памятники эти, искажены обратной перспективой; позднейшие изыски и изыскания самовластно наделяют вроде бы простое, искреннее искусство древних греков любезными нам значениями. Хотя и сомнения точат: действительно ли их искусство простое, искреннее? Как тут было не вспоминать противоречивые напутствия Тирца, вдохновенно поносившего многотомные, выпившие кровь из живой античности, толкования греческих ордеров.

Гурик, столь завзятого спорщика и хулителя святынь, как твой одноклассник, я не встречал!

……………………………………………………………………………………………………

………………………………………………………………………………В громогласных обвинениях и вздорных своих нападках бывал он неистощим, благо многое знал, помнил, мог, к примеру, подолгу пересказывать растительные сюжеты росписей на колоннах, росписей столь детализированных и ярких, что колонны и зрительно не могли нести даже тот ничтожный вес архитравной балки, который на них давил. А я кротко кивал, кивал, выуживая новые сведения.

Да, вернёмся-ка ненадолго в Италию.

В прошлом, затуманенном винопитиями под дождём письме не захотелось наспех касаться моего отъезда из Рима – неожиданно Тирц проводил меня, он уезжал в тот же день во Францию, наши поезда стояли визави у одной платформы; мой поезд, в Венецию, отправлялся первым. Едва мы обнялись, благодаря случай, Тирц спохватился, что не послал Ираиде Павлиновне телеграмму, умчался на почту, вернулся. Гостеприимнейший Пётр Викентьич взялся привычно зазывать меня к себе в Биарриц, соблазняя редкими винами, закатами над океаном и стихами Мирона Галесника, который к нему этим летом грозился нагрянуть. Тирц даже со всеми подробностями объяснил мне дорогу от вокзала в Биаррице к своему дому: пойдёте по каменному променаду до киоска, где старик-баск торгует засахаренными фруктами, свернёте, меж двумя бесформенными кустами ежевики, нашими колючими пропилеями…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю