444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 29)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 80 страниц)

Зажигались за окнами масляные фонари, когда в кондитерской на via de Calzaiuoli мы доедали фисташковое мороженое.

Я зарёкся не огорчать Мальдини, но на перекрёстке via de Calzaiuoli и via de Corso неосторожно спросил: не здесь ли был римский лагерь, отметина истока Флоренции?

– У нас, – досада тронула умиротворённое вкусной едой и отменным вином лицо, не без усилия попытался он скрыть обиду и от притопывания удержался, – у нас, в отличие от жителей городов, наверняка основанных римлянами, не спорят о вероятном месте римского лагеря, колыбель Флоренции – это Фьезоле.

Разрастаясь, белел на фоне чёрно-лилового неба баптистерий. У колонны с крестом Мальдини ждала пролётка; мы распрощались до завтра.

розы во Фьезоле

Фьезоланские холмы с увитыми диким виноградом виллами на террасах холмов, славный городок.

Кусты роз на площади; стены, сложенные этрусками, надгробия этрусков.

Вилла синьора Мальдини располагалась неподалёку от центральной площади, на живописном склоне. Мы осмотрели кусты роз, непривычно высокие и густые, с кое-где распустившимися уже жёлтыми и красными – разных оттенков! – цветками. – Жёлтые символизируют здоровье, радость, богатство, а красные… это ранние сорта, но пока больше бутонов, – объяснял Мальдини, – всё распустится к маю.

Затем Мальдини – остроглазая лобастая экономка Сандра готовила угощение – повёл меня в винный погреб.

Что дальше? – перелистнул страницу.

Во Флоренцию я возвращался вечером.

Розы в садах, повсюду розы… и меня синьор Мальдини снабдил молодым букетом. Прощально позлащённые солнцем склоны вмиг потемнели; ритмичное цоканье копыт убаюкивало.

На угасавшем небе одна за другой загорались звёзды. Крыши Флоренции там, внизу, окутывала дымка, проколотая настороженной копьевидной башнею Синьории… над сизовато-сиреневой пеленою гордо плыл купол.

Лукка, 8 апреля 1914 года

Заросшие молодой травой валы крепостных стен с прогулочными дорожками как нечто природное, радующее глаз своей вольготной естественностью; внизу – улица в цветущих деревьях.

Я пошёл наугад, надеясь, однако, выйти к собору, потом отправиться к круглой площади; в лукканском соборе, как я к тому же вспомнил, меня ждала «Мадонна со святыми», первая работа Фра Бартоломео, та, что очаровала Рафаэля.

Соснин пробежал глазами Лукку, Пизу… не пора ли перекусить?

Чувствовал себя загнанным в угол, сооружая бутерброд с сыром, – неужели абсурдистские расследования, в которые его втянули Филозов и Стороженко, действительно увенчаются судом? Жуя, снова – и совсем уже о другом – подумал: каким безоглядно смелым был всё-таки Илья Маркович! Не боялся, что мучительные, такие дорогие ему итальянские открытия станут общими местами путеводителей.

Ничего не боялся он, доверяя своей тетрадке неразрешимую понятийную драму видения.

Не боялся и – писал, писал для всего одного, ещё не родившегося читателя, потом не побоялся, что читатель этот, племянничек, зевнёт, листая… Своевременно попала к Соснину дядина тетрадка! Ещё лет десять тому и впрямь бы лишь небрежно перелистал, теперь – пробирало.

хм-м, любопытно (вернулся к начальным страницам дневника)

Окраина Помпеи, глубокий раскоп – всего две формы, два цвета. Серая пористая стена из пемзы и огромные, вросшие в стену, рыжие амфоры.

И – дальше:

Неаполь, солнце, песни, море, грязь и горы мусора, вдруг – неожиданность, близ центральной площади, у бокового входа в королевский дворец.

Вдруг среди пальм – пара коней Клодта, водружённых на пъедесталы, которые слева и справа фланкируют ажурные металлические ворота. Не сбежали ли они с Аничкова моста? – забеспокоился я, но мне напомнили о даре Николая 1 неаполитанцам…

хм-м, допустим, допустим (без даты, очевидно, в Милане)

Голоса у здешних певцов божественные, только от этого пыльная помпезность оперы досаждает ещё сильнее.

Блуждание между условностью театра, усугубляемой пением реплик, монологов, и – назойливой тягой к жизнеподобию страстей и декораций всё раздражительнее оборачиваются бутафорией; опера, живущая ею, её же и стыдится, силясь выдавать нагромождение подделок за истинное величие.

в компании святых

Трапезная монастыря закрыта, «Тайную вечерю» не посмотреть; над безнадёжно отсыревшей, растрескавшейся и осыпавшейся фреской пытаются всё же колдовать спасители-реставраторы. Какой-то злой рок, Леонардо не везло с настенными росписями.

Так, дальше.

Карабкался по лестницам, с галереи на галерею, пока не выбрался на свет Божий.

Задышав полной грудью, прогуливался по крыше Миланского собора. Столпотворение мастеровито изваянных, словно просвеченных солнцем статуй; великолепная затея – под присмотром химер вознести их всех вместе.

На променаде небожителей я ловился на желании, приподымая шляпу, раскланиваться с узнаваемыми святыми. С перенаселённого – высокого, безоблачного – неба я не без превосходства поглядывал вниз, на беззащитный муравейник, мрачную скученность громоздких домов.

И – головокружительный прыжок с Миланского собора в окаянное время.

…1920 года

Глад и мор, холод. Как ни стараюсь, не могу различить и слабого просвета на горизонте.

Каюсь, не малая вина за беду, взломавшую мир, лежит на канувшей эпохе пряной вянувшей красоты – мы были опьянены! Игра масок заменяла нам жизнь, а многосложность, изощрённость искусства, артистизм исполнителей между тем становились невыносимы. Незабываемые сцены перед глазами. Вечер у Акима и Иды, неземная пластика её движений, жестов и поз, кажущаяся бестелесность. А вот утончённый, высокообразованный Мишенька за роялем, рюмка зелёного ликёра на чернолаковой крышке. Мишенькины пальцы, что клешни краба, бочком-бочком перебегают по клавишам, ко мне повёрнуто треугольно-уродливое, нарумяненное лицо с ранимым бесстыжим взглядом, подмазанными губами – медленно шевелясь, губы выпускают на волю чарующие звуки «Александрийских песен»…

…1922 года

Ходили с Соней и Евсейкой на набережную Васильевского острова провожать Франка. Соня также понадеялась найти среди отплывавших Лёву Карсавина, хотела привет передать Тамаре, но ни Франка, ни Карсавина мы так и не повидали, пришли чересчур поздно.

Жалкий пароходишко с пышнейшим именем – записал, чтобы не забыть: «Oberburger meister Haken»! Еле заметно, бесшумно отваливал чёрный борт. Махавшие фигурки на палубе – как призраки; ещё и на середину Невы не снесло, а будто безвозвратно границу пересекли. Память мою вспорол давним знаком беды другой чёрный пароход, старожил венецианской лагуны, – с серыми палубными тентами, чёрной наклонной трубой, из которой валил чёрный дым.

Столько отъездов, отплытий.

А меня что-то удерживает на этом гранитном бреге.

Соснин отлистал дневник назад, великодушно вернул Илью Марковича из холодного, голодного, опасного Петрограда в Рим, дабы тот продолжил свои записки.

Рим, 9 апреля 1914 года

Как много можно увидеть ночью, повернувшись лицом к стене: зелёный луг с тройственным белым пизанским чудом, куртины крепости и тёмные улочки Лукки, сиенская площадь за окнами палаццо Пубблико, опять Флоренция, красный купол в небе, почему-то – со всеми цветовыми нюансами – Гирландайо в Санта-Марие-Новелле.

Но – поверх видений – думалось совсем о другом; изнурительные споры – тот ли стиль перед нами, этот, подменяют предмет внимания, мысли, ускользая, хватаются за понятийные подпорки, а мы с пеной у рта обсуждаем их, этих подпорок, логическую прочность, устойчивость, ибо бессильны своими словами непосредственно передать и объяснить то, что видим.

Накануне отъезда из Петербурга читал Винеровскую, недавно переведённую на русский, «Историю стилей» – историю чётких схем и смен предпочтений, накладывающих рамки периодов на плавные перетекания формотворчества из эпохи в эпоху. Тирц её, историю ту, привычно нанизывающую на временную ось столетие за столетием, горячо оспаривал, по Тирцу подлинная новизна возникала, возникает, будет возникать внезапно и сразу. Кто прав?

Сегодня за утренним бритьём, словно не писал весь прошлый день, чтобы не растерять последние тосканские впечатления, а ночью так и не сумел сомкнуть глаз, я ощутил прилив свежести, у меня даже наклюнулась примирительная гипотеза, позволявшая мне иначе, чем принято, группировать и обобщать признаки стилей, хотя, по правде сказать, итальянское художественное многообразие делало заведомой глупостью попытку усмирить мыслью пластическую стихию; к тому же, вспоминал я, чёткие схемы, которые охотно принимают затем за стиль, – прибежища второсортных художников. И всё же! – охота пуще неволи. На манер психически-контрастных свойств личности я условно поделил стили на обращённые в себя, выплесками своих внутренних бурь нас покоряющие, и стили заведомо показные, обращённые прежде всего – вовне. К обращённым в себя, таинственным и спонтанным, я, естественно, отнёс готику, барокко, модерн, к обращённым во вне – стили «правильные», «нормативные», почитаемые за ясность и светоносность, – ренессанс, классицизм.

Симпатии мои незачем прятать.

Готика, барокко, модерн рождались мгновенно и будто из ничего, будто б на пустом месте. Разве барокко, – спрашиваю я себя, – не внезапная упоительная крамола? Разорванный фронтон чего стоит… Но за каждым из нежданных рождений случалось взросление-успокоение, зодчество вдохновенно пятилось к поруганным идеалам, верх брали подражательные инстинкты – преемственность провозглашалась ведущей художественной идеей, что и оборачивалось затем увражной одышкой и – новым рывком в неведомое.

Так было, когда в оглядке на античные образцы ренессансные фасады, закованные в ордерные доспехи, охраняли, но не сохранили вроде бы навечно присвоенную гармонию от посягательств времени.

Так стало с величавой оцепенелостью классицизма.

Так будет.

А намыленная физиономия подсказывала из зеркала – двор палаццо Фарнезе, замкнутый, внутренне напряжённый, это ли не сжатое обобщение, не образ обращённого в себя, чарующего, но чурающегося самоизоляции стиля? Заимствуя узнаваемые детали из ордерных архивов античности, ренессанса, но бунтарски играя их прихотливыми до фантастичности сопряжениями, барокко – в отличие от провозглашённых чистыми стилей – умножало энергию заразительной новизны, не зря зрелое барокко, вылетев из римского инкубатора, пленило Европу и – разумеется, под надзором неба – принялось ваять таинственнейший из городов – Санкт-Петербург.

……………………………………………………………………………………

Но – осторожнее! Как смешны воззрения-ярлыки: Сиена – город готики, Флоренция – ренессанса, Рим – барокко. Мысль, побарахтавшись, торопливо цепляется за удобные схемы, против которых – время. Будущее и вовсе – рискую я напророчить – за гибридизацией стилей, за формами-метисами, им не грозит застой крови. Рискую, ибо и орнамент ныне осуждают как преступление, славя кубистическую аскезу. Но это – утешаюсь – отвлекающая уловка времени, ему предстоит раньше ли, позже, но взять из накоплений зодчества всего понемногу, скорее даже – всего помногу.

Я собрал бритвенные принадлежности.

И выглянул в окно.

Погода была отличной – слепила, растекаясь, солнечная клякса у моста Кавур. Внутренний голос возликовал – я вернулся, вернулся! Неужели я снова буду бродить по Риму, поедая его глазами?

Рим, 10 апреля 1914 года

Вернулся я всего на два дня.

Прощание начал с ватиканских садов; лоск лавра, кусты роз, чёрные козочки на зелёных склонах, поросших неподвижными соснами.

И, конечно, попрощался я с собором Святого Петра. Сначала – издали, когда медленно шёл к нему по набережной от моста Кавур; вспоминалась серебристая, светившаяся в небесной дымке точка, купол, увиденный совсем уж издали, с Палатина, сквозь проём руинной огненно-кирпичной стены… мета Рима? Мост Умберто, упиравшийся в уродливый комод-великан, Дворец Правосудия, минуты через две – другой мост, с легкокрылыми, бело-прозрачными берниниевскими ангелами; стоял у красно-серой цилиндрической громадины замка, в который средневековье превратило адриановский мавзолей, сравнивал купол Микеланджело с парившим над Флоренцией куполом Брунеллески – разве не столь же величаво и вдохновенно парил над римскими крышами и этот купол, когда я увидел его из поезда? Нет. Что-то при фронтальном приближении к собору, при взгляде с площади, было не так… Купол Микеланджело не удался?!

Тибр круто уходил влево… купол проваливался.

почему самый большой собор притворялся не очень большим? (подразумеваются и другие вопросы, не имеющие ответов)

Собор Святого Петра чем-то необъяснимо разочаровывает.

Портик, нарисованный Мадерно, плоский, едва выступающий из фасадной стены на толщину колонн, как кажется, мелковат, но при приближении этот же портик столь стремительно вырастает, что не успеваешь охватить его взглядом. Обманные эффекты обратной перспективы? Два низких узких корпуса примыкают под острыми углами к фасаду, перед фасадом с портиком – площадь-трапеция, вспомнилась площадь Капитолия… во всяком случае, Бернини, хитроумно оконтурив двухчастную – трапеция плюс овал – площадь перед собором, заключив соборный фасад в сложную пространственную раму, искусно компенсировал пропорциональные и пластические упущения Мадерно. Войдя в собор, поражаешься огромностью внутреннего объёма, если же под куполом в восхищении запрокинуть голову, вновь поразишься – купол изнутри полихромный, на нём изображён кессонированный плафон – кессоны, розетки населены мозаичными евангелистами, ещё бог знает кем; но купол отнюдь не кажется гигантским, его зрительно ужимает цветистость? Яркость как проявление ложной скромности? Монохромный, с натуральными кессонами, купол Пантеона больше, куда больше – твержу я себе, зная, что у обоих куполов почти одинаковые диаметры… а-а-а, вот на что пустили бронзу Пантеона, – замираю у складчатого балдахина с витыми колоннами, опять смотрю вверх. На первый взгляд и золотой пояс с латинской надписью у основания купола не очень-то и широк, но стоит мне присмотреться, я лишь головой качаю; каждый элемент декора вполне гармоничен, а вот соотношения между ними… Взлетает кафедра Святого Петра – апофеоз скульптурной фантазии Бернини, сверкающие кучевые облака… Мощи Святого Петра, окружённые горящими лампадами, в боковой капелле – мощи Иоанна Златоуста. Мерцание смазывает очертания, растворяет уходящие в перспективу пилоны, колонны, будто намеренно от чего-то главного отвлекают роскошь, блеск порфира и золота; чем внимательней разбираешь измельчённые нагромождения художественных сокровищ, тем чаще натыкаешься на изобразительно-пластические сбои, сомнительные по вкусу и мотивировкам иллюзионистские фокусы. Но не в том ли главный фокус, что в Риме даже неудачи – чудесны? Интриган-Браманте начал. А растянутое на века возведение собора, соперничество, даже вражда разных – и каких! – зодчих и скульпторов, взорвало суховатые ренессансные членения исходного брамантовского проекта игрою барочных вольностей, запутало итоговую картину наслоениями декоративных мотивов.

Когда пристроили колоннаду, её разомкнутые дуги окончательно – сужу по себе – усложнили и запутали восприятие.

Предполагал ли Бернини такой эффект?

Интересно, – подумал Соснин… – искусственность, удивляющая искусностью.

мрачные – богохульские? – фантазии, которые способна навеять композиция площади Собора Святого Петра, залитой весенним солнцем

Форма колоннады, придающей форму людскому морю, которое волнуется здесь по церковным праздникам, вроде бы проста, если не схематична, колоннада в плане всего-то воспроизводит контуры замочной скважины; очевидно, схема должна была соблазнить символикой своей заказчика-папу, рассматривавшего на чертеже план – Святой Пётр, первый из пап, как ни как был ключником рая. Почему бы не прочесть берниниевскую пространственную метафору буквально? Стоит ли бояться, что такое прочтение прикинется кошмарным сном? Ударили колокола, но это, оказывается, лишь ключи зазвякали, самый большой из них, ключ от ворот рая, опускается, нацелившись, с неба, почти без зазора вставляется в замочную скважину; праведники и грешники, относящие себя к праведникам, трепетали, ждали, когда со скрежетом ли, ангельской мелодией… и тут всех их, толпившихся на площади, небесный ключ, не успевая провернуться, продавливает в тартары, земля разверзается, все скопом валятся… в небо, куда же ещё? – вершится по Микеланджело провидческий страшный суд.

послание в защиту (во славу?) Бернини

Вообще-то – стряхнём наваждение – ничего страшного!

Всё симметрично и потому торжественно – две зеркальных упругих дуги овала охватывают площадь, как руки, раскрывшие объятия верующим; руки нарисовал на полях схематичного чертежа Бернини. И, само собою, обелиск – в центре, слева и справа от обелиска – фонтаны. Если же сместиться с оси симметрии… не раз схема торжественного порядка специально для меня разламывалась и рассыпалась. Азартный фрагментарный артистизм Борромини откровенно и без заминок изматывал алчущие новизны души. А Бернини сдерживал свой азарт, усмирял энергию барочных импульсов геометрически-строгим спокойствием колоннады, совершенной и законченно-бесконечной. Но Бернини исподволь заигрывал со зрителями, желавшими видеть, во всяком случае, со мной заигрывал точно! – внешняя сдержанность не сковывала формы, они, в ответ на взгляд, оживали. И я ввязывался в игру, сам учился оживлять камни: ввязывался в управление подвижным чудом. Вот и сейчас я вышагиваю от одного из фонтанов к входу в собор, колонны смыкаются, размыкаются, и – я оглядываюсь – вся нерушимо-симметричная композиция с готовностью утрачивает покой, неожиданно-быстро изменяются и контуры её, и размеры; я вижу лёгкое малое крыло многоколонной удалённой дуги, освещённой солнцем, цепочку статуй на венчающей балюстраде, ещё выше, в воздухе – пастельно-нежные наслоения коричневато-розовых крыш, мягкие сгустки хвои, поддержанные тонкой и прозрачной, как аппликация на небе, вязью стволов, ветвей; яникульские пинии – над колоннадой… статуи прогуливаются в небесном саду. Зато совсем рядышком со мной и почти надо мной, в остром и грозном ракурсном нависании – густой, затенённый, каменный лес. Толстенные дорические стволы, вписанные в массивно-тяжёлую крутую дугу, по четыре в ряду, они… я вновь оглядываюсь.

вот так крюк! (Илья Маркович на минуточку завернул в Кёльн)

Мои визиты к Святому Петру – бывало не раз, сегодня тоже – выливаются в презабавную, наверное, если посмотреть со стороны, пантомиму; не исключаю даже, что меня принимают за сумасшедшего. Я петляю и пританцовываю, заведённо верчу головой, таращусь на подвижную колоннаду, запутывающую игрой масштабов и ракурсов, на обидно проседающий купол, который два месяца назад издалека оповестил меня о подъезде к Риму. И растерянное восхищение моё неизменно переносится на ещё один собор, на сей раз не на Флорентийский, увиденный на прошлой неделе, а на другой, увиденный куда раньше, – на Кёльнский, главное впечатление моего первого вояжа в Европу: я сразу возвёл Кёльнский собор в эталон… ясной невероятности. Ещё бы! – сутолока прибытия под пологими стеклянными сводиками, теснина вокзального выхода и – вплотную, и – снизу-вверх – внезапные башни-пики; вполне бытовой поездке вменялась, таким образом, и благая цель – паровоз замирал едва ли не у храмового портала.

Город горделиво служил придатком собора.

К собору льнули Рейн с безобразным железнодорожным мостом, вокзал. Дома, выбиваясь в лицевой ряд, тщились приблизиться, сжимали площадь. Попрошайки, корчившие скорбные лики; бюргеры, степенные пилигримы, бродячие актёры; пёстрый люд глазел, забавлялся, но и все те, кто торговали, жевали, паясничали, войдя вовнутрь, молитвенно шевелили губами у подножий исполинских, мышиного цвета, пилонов, что возносились в заоблачную высь нефа! Возведение этой легчайшей громадины, гласит предание, началось с промелька огненного контура на песке, который подвиг-таки оробелого – величие замысла?! – первостроителя к разбивке собора. Но образное озарение вдохновляло, вело, вселяло уверенность, а творили семь веков чудо безвестные мастера, терпеливо, год за годом, век за веком, подгонявшие камень к камню.

вспышки духа, вызванные неизлечимой болезнью верха

В Италии художественные чудеса импульсивны, как её люди.

Их, бессчётные чудеса, со сказочной щедростью изукрасившие голенище итальянского сапожка, порождали мгновенные вспышки духа. И, продолжая вертеть головой, таращиться, так и не поняв, чем именно притягивает и волнует, сжимая и растягивая многоколонные свои дуги, фокусничающий с восприятием ансамбль, я вспоминаю, что итальянские удивления мои вовсе не сугубо пространственные, они равно относятся к чудесам зодчества, ваяния, живописи.

В Сикстинской капелле – я снова в Ватиканском музее, снова добываю для себя откровения, сверяя увиденное с прописями искусствоведов – сверхчеловеческая воля художника воплотилась в гигантской, дышащей божественной силой фреске. Чудом обернулось решение изощрённо-жестокой задачки папы Юлия 11 – расписать всего-навсего бочарный свод! Чудо притягивает, в капелле тесно, а сколькими демонами обжита она, наполненная пугающей и возвышающей разноголосицей. Пялю глаза, слышу многовековые выкрики, вопли, стоны. Что такое восприятие? Соприкосновение интуиций, порою разделённых столетиями? Все наблюдения и внутренние драмы мои свалены в кучу, из мыслей моих одна, выбравшаяся, назойливо возвращается – прожив несколько лет с водой и скудной едой на высоченных лесах, гениально расписав, в конце концов, свод, не намекал ли теперь нам Микеланджело, что и Создатель, одержимый великим замыслом, мучился на лесах в неудобной позе, пока выстраивал мироздание? Медленно обхожу настенные фрески, заказанные ещё Сикстом IV, чёрным, зловредным завистником Флоренции; озаботился величием и блеском Рима, призвал Боттичелли, Гирландайо, Пинтуриккио, Перуджино. Вдруг, здесь, я почувствовал в их живописи смущение и подавленность, словно их, первых художников своего славного века, их, заложивших традицию, понудили вслепую выписывать для неведомого им первого художника века будущего выгодный ему фон; они, ярчайшие, разные, смиренно сливались здесь в какого-то условного подсобного живописца. Каждому – своё. Великим тосканцам, умбрийцам не дано было ощутить мощь беспримерной композиции, которая появится после них, на своде, и ни за что не смогли бы они поверить, что их фрескам суждено послужить всего-то темноватым основанием для неё… кисти их послужили слепыми орудиями времени, готовившего нечто невероятное? Ведь на алтарном торце капеллы появится ещё Страшный Суд. Болит шея, но по-прежнему смотрю вверх, только вверх – думаю, превращая бочарный свод в нескончаемую анфиладу небесных арок, Микеланджело-скульптор мысленно вылепил и расположил в головокружительных ракурсах населявшие анфиладу фигуры, затем их раскрасил, задрапировал; всё объёмно, рельефно… виртуозная наглядность и простодушие исполинских, склеенных в протяжённое единство иллюстраций для детской библии. Да, – убеждаю я себя, – если наивные художники раскрашивали свои рисунки, то далёкий от наивности Микеланджело раскрасил свои гениальные, вылепленные фантазией скульптуры… на своде приняли новые позы ещё не родившиеся изваяния Дня и Ночи, Утра и Вечера? Или, напротив, живописные фигуры обрели беломраморную плоть при чудотворном их переносе с сикстинского свода в капеллы Медичи? Да, да, закольцованы концы и начала; верчу головой, не жалея шеи. Сошлись на трёх взаимно пересекавшихся поверхностях три разные по идеям-манерам, разнесённые по срокам исполнения росписи, соответственно и цельное впечатление моё складывается из трёх контрастных впечатлений, ибо я всё вижу одновременно. Темноватые, изобилующие узнаваемыми подробностями, но невольно обезличившиеся и слившиеся воедино фрески разных живописцев на продольных стенах, и – два разных, резко разных, будто бы спорящих друг с другом, Микеланджело: фантастически-наглядное Сотворение Мира в арочной анфиладе свода и на торцевой стене – Страшный Суд: сгустки разновеликих, увиденных с множества меняющихся точек зрения тел, святых и грешных, тонущих в синеве… сгустки тел, как узловато-мускулистые облака. Промелькнул внезапно в памяти Орвието, сине-голубой Синьорелли, его «Осуждённые» – сбитень утрированно-напряжённых обречённых фигур. Образ давно носился в воздухе? Возможно, вполне возможно. Однако здесь, на торцевой стене Сикстинской капеллы, образ тот своевременно разросся и как будто взорвался, выплеснув невероятную, грозящую невменяемостью художественную энергию – на ум, действительно, приходит мысль о конце искусства. Безоглядно-дерзкая, перемахнувшая через столетия усталой традиции живопись, хотя перед ней, вопреки наветам врагов Микеланджело и церковных наушников, падал на колени её заказчик-папа. Следуя книжным назиданиям, которые я хорошо помнил, мне надлежало выборочно сосредотачиваться на удачах изображения отдельных групп, сцен, на сопоставлениях религиозных и чисто живописных трактовок небесного сюжета, но для меня никакие важные частности в отрыве от целого уже не существовали, – чего доброго, я принялся бы отыскивать в частностях тех изъяны! – моё извращённое зрение охватывало всю роспись в целом, всю-всю… отдельные тела, группы тел для меня превращались в отдельные мазки возбуждённой кисти гиганта. И опять – всё вместе, всё, что сбоку, сверху, перед глазами; я передвигался внутри трёхмерной живописи. Сколько раз я обошёл капеллу? И вновь, как заведённый, я иду вдоль стены: Пинтуриккио и Перуджино, «Крещение Христа», затем – Боттичелли, Гирландайо. Темноватая тёплая колористика продольных стен-фресок; просветлённый тёпло-холодный колорит свода; и – синька, пробивающая алтарь-торец. Объёмность, рельефность и – бездонность холодной плоскостной бездны.

Разболелась голова, я запутался в словесах.

Небо – верх, но и у верха есть свой верх, свой низ.

Душно, благоговеющее столпотворение.

Даже гидам пристало здесь говорить вполголоса, даже гривастый гид-итальянец, Бруно, которого я заприметил ещё в одном из многоколенных переходов музея, в Сикстинской капелле усмирил темперамент; Бруно рассказывал своей пастве о каких-то тонкостях «Вручения ключей апостолу Петру». Опасаясь встречи и шумного бессмысленного общения, я отошёл подальше от фрески Перуджино. Услышал сбоку английский шёпот: «Сотворения…» на своде поразили Рафаэля, он, подражая, в церкви Санта-Мария-делла… изобразил похожих Сивилл-прорицательниц, а в другой церкви, в «Пророке Исайе»… Микеланджело обиделся…

Микеланджело, обидчивый и самолюбивый, одержимый художественной гордыней, рвался вверх, вверх – смешно, но не мог даже с тем примириться, что Геракл, поставленный у палаццо Веккио рядом с Давидом, был чуть-чуть выше Давида ростом, сколько издевательств излилось на несчастного Бандинелли; Микеланджело и за купол Святого Петра взялся, наверное, потому, что выше этого купола для него ничего не было и быть не могло на свете, расписывая же Сикстинскую капеллу, он писал – и на своде, и на торцевой стене – небо!

Не много ли впечатлений для одного прощального дня?

Когда я повторно, благо письменное разрешение, которое я предварительно получал, было на два визита, посетил палаццо Фарнезе, я опять ощутил во внутреннем дворе волшебную подъёмную силу, вспомнил сонетные признания Микеланджело: от низшего, земного, к высшим сферам влечёт меня мечта моя во сне.

скачок мысли

Написал… и, думаю, прояснил для себя значение словечка «сразу», не зря его извертел на языке Тирц. Сразу – не синоним сжатого срока, но – итоговая, хотя и авансом оттиснутая божеская печать. Семьсот лет творения? Чепуха! Кёльнский собор возник сразу. Огненный образ пронзал-покорял века – не позволял покалечить форму, вёл к совершенству, которое, знал Всевышний, в своё время станет видимым для других.

вдоль Тибра, прощаясь (от Собора Святого Петра – в сторону Капитолия)

Сикстинскую капеллу я покидал с головной болью; чересчур много страстей? Страстей внутренних, выплеснутых в изображение?

У дверей тратторий нагловатые официанты громко зазывали проголодавшихся пожирателей прекрасного; я счастливо избежал соблазнов, не зазвали.

После прощального посещения палаццо Фарнезе головная боль усилилась.

………………………………………………………… – вымаранная строчка, как-то размашисто, неаккуратно вымаранная.

Писал фантом, а вымарывал человек? Римские барочные страсти вновь терзали дядину душу, перо его этим страстям покорялось. Начитался, натерпелся за компанию с Ильёй Марковичем счастливых недоумений и страхов, у самого голова разболелась; открыл пошире балконную дверь.

Жуткие чудовища поджидают художника в тёмных извилинах его мозга, и вот, если удаётся вырваться на свет божий, он взлетает, расширяет горизонт – как далеко он может увидеть?

Рим – ещё одна прописная истина – живая память о таких взлётах, коллекция художественных озарений.

И как мне не понять Тирца? Он ворчливо воротил нос от Флоренции с Венецией потому, что был слишком жаден к пространственным искусствам и городам, собирателям таких искусств. Тирцу мало было наслаждаться каким-то их блестящим периодом, какой-то ими выраженной эпохой, ему нужно было всё искусство во все его времена, да ещё собранное в одном месте; такую всеобъемлющую концентрацию являл лишь Рим.

Мокрый песчаный пляжик с неряшливыми пирамидками ила у узкого, опущенного к уровню воды тротуара, который повторял контур набережной, там и сям – пологие пригорки пятнисто заросшей травой земли, окаймлённые тиной; как на берегу деревенской речки.

Жаль, не удалось Микеланджело перебросить воздушный мост… прощальный взгляд на крыши Фарнезины, палаццо Корсини.

Я вновь шёл по набережной забыв о головной боли.

Задорно теребил зазеленевшие платаны ветер, бежали по воде блики, тени, но внезапно начал опускаться туман, словно приплыло из северных широт облако, задело пушистым краем. Поменялась палитра, Рим ли это? – затрепетали мягкие серо-голубые, сиреневые оттенки, блики потускнели, молодая листва, просвеченная только что солнцем, поблекла; всё видимое подчинила себе новая гамма – бледные стволы, ветви, белёсые, с тёмными подтёками камни набережной, подпиравшей размытую, сизо-зеленоватую, с вкраплениями выцветших фасадов, панораму Трастевере.

У моста Гарибальди дуга набережной поменяла кривизну, я шёл уже по вогнутой кривой. Приближаясь, как казалось, напирая на берег, её пытался выгнуть ещё сильнее остров Тиберина.

Неуклюжий серовато-коричневый корабль-остров, связанный с берегами мостами-сходнями, проступал из тумана; молекула Рима, форм его, колорита… живописные наслоения: древняя крепость, башни, церковь с колокольней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю