444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 46)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 80 страниц)

– У нас звонок, пожалуйста.

– Интеллигенция, что, не должна бороться за идеалы?

– Увы, сие уже не борьба, а истерика депрессантов, возводящих непримиримые риторические бастионы тогда, когда никто их им не мешает строить; главная и заведомо благородная интеллигентская идея – непрестанная окопная война с властью, булавочные уколы под видом штыковых атак против ненавистных манекенов-символов, но окопная война знает лишь окопную правду! Догадываетесь, чего всегда жаждет левая интеллигенция, хотя в этом сжигающем её желании чаще всего вслух не признаётся?

– Чего же?

– Она жаждет власти для себя, власти жестокой и безраздельной, с замахом на галактические масштабы. Помните, что случилось, едва фанатичный симбирский интеллигент её-таки захватил? Сказка про белого бычка… Вот почему теперь, после августовского перелома, тихие, терпеливо делающие своё дело оппортунисты мне милее беззаветных борцов, подхвативших уценённые, но всё ещё пьянящие нищих лозунги. Страстные призывы к свободе при безбрежных свободах, ныне всех захлестнувших, и вовсе превращают громогласную борьбу за очередное светлое будущее в фарс, саму мысль о новой, но на сей раз справедливой революции толкают на очередной и – уж точно – фарсовый круг. Пора бы успокоиться, научиться говорить, когда тебе не затыкают рот. Впрочем, процитирую мудреца: высшая свобода – это выбрать рабство по своему вкусу.

Банду Ельцина под суд… под суд… – за витриною сгущалась толпа.

– Разве августовский путч не был фарсом?

– Лишь по жанру! – «Лебединое озеро», баррикады из рухляди, никчемные танковые армады. И прежде в революционные дни символы наряжались в фарсовые одежды, путали современников – угодив в историческую турбулентность, никто никогда не понимал, что творилось в действительности: жалкие инвалиды маршировали перед пустой Бастилией, пьяные братки-матросы после холостого залпа декоративного крейсера штурмовали безоружный Зимний. Так и в августе – в фарсовом обличье свершалась Великая бескровная революция.

– Ну уж, Великая! Кто же от неё выиграл? – искренне удивлялась Ика, – вы, Анатолий Львович, с такой патетикой её защищаете.

– И продолжу с патетикой – выиграли страна, мир и, конечно, мы с вами.

– Откуда уверенность? Что вас убеждает? – Ика искренне недоумевала.

– Убеждает то, что я вижу.

Шевчук пел: чёрный пёс Петербург, есть хоть что-то живое в этом царстве обглоданных временем стен?!

обнажённая метафизика заодно с пёстрыми соображениями, вполне назидательными

– И что вы видите?

– Если обобщить – вижу разлагающегося коммуно-имперского мамонта. Мерзлота казалась вечной, ан нет, резко потеплел климат… и гнусная гниющая туша, испуская удушающую вонь, прорастает молодыми побегами.

– Минуточку, звонок.

– Вы не любите нашу многострадальную родину, не любите-е-е!

– Люблю! Но – странною любовью.

– Ещё звонок… да, студия «Наобум»! Мы вас слушаем, мы вас слушаем.

– Кто мог выиграть, когда в грязь и нищету ухнули, преступно обрушили, до обломков разрушили могучее государство?!

– Могучее? Почему же оно позволило кучке безоружных бунтарей, укорявших танки демократическими флажками-лозунгами, себя разрушить? Напомню банальность, – Шанский игриво загнусавил с учительской интонацией, – новая жизнь зарождается на обломках старой.

– Как после гибели Рима?

– Так, да не так, – обидчиво нахмурился Шанский, – мраморные руины античности и панельно-кирпичный бой, присыпанный трухою советчины, навряд ли по культурной значимости вообще сравнимы, но главное для нас отличие, если не отклоняться, заключается в том, что христианство столетие за столетием осваивало и присваивало символические камни язычников, ныне время не нуждается в заимствованиях, скорее – отталкивается от безутешно прожитых лет; их созидательная символика мертва, энергетика советского прошлого благополучно растрачена в энтузиазме репрессий и пятилеток, а время не ждёт, взят сумасшедший темп… Соснин скосил глаза – часы стояли; за двумя тёмными экранами, на третьем, – играл «Зенит», ни одного знакомого игрока.

– Обломки ли, гниющий мамонт, – продолжал Шанский, – это метафоры. Важно, что старый мир изношенно-развитого социализма больше не вернётся. Хотя привычная картина его, обманчиво приукрашиваясь, притягивает. Кто бы мог подумать, что многие возмечтают о покое-застое казённых советских мерзостей? Массовые припадки извращённого пассеизма.

– Но надо прислушаться…

– К чему? Ни одной внятной мысли, каша в головах – любимое национальное блюдо. Коли рухнула и впрямь уникальная, ибо тупиковая, советская цивилизация, добро бы призывать к дотошному анализу её текстов, музеефикации мало-помалу исчезающих историко-культурных предметов, так нет же, послушать болезненных мечтателей, они настолько оскорблены дикой новой реальностью, что не прочь променять свободу…

В стеклянные сосуды вползал из распределительного бункера фарш.

– Жить сейчас хочется.

– Ой, хочется! – хохотнул Шанский, – как сказал маленький мальчик – надо поскорее прибавить всем зарплату, а цены снизить. К этому призывают перед выборами и взрослые дяди, светлая мечта о дармовых благах продолжает развращать, никак не уразуметь, что манны с неба не будет. И пора бы забыть о революционных геройствах, революция кончилась, а качество доставшейся ненароком свободы улучшается медленно, нужны десятилетия.

– Но противны, сил нет, нувориши с золотыми цепями, кирпичные замки с башенками… и заказные убийства, убийства… и поток роскошных, больших, как лакированные танки, машин, улицу не перейти, за рулём – бандиты.

– Опять двадцать пять! Перечитайте Бальзака, сердце успокоится. И пересмотрите американские фильмы про гангстеров и крёстных отцов.

– И всё у нас будет хорошо?

– Не ручаюсь!

– А интеллигентам что пока делать?

– Расставаться с жалкими обманными и самообманными ролями народных спасителей, превращаться в интеллектуалов-профессионалов, не алчущих перестраивать, вгоняя в идеал, мироздание. Куда как лучше – каждому – тихонько и по-одиночке катить в гору свой философский камень.

– Набраться терпения, когда такое творится?

– Что творится-то?

Ту-ту-ту-ту…

– Скажите, господин искусствовед! К какому можно призывать терпению, если докатились унитаз вместо скульптуры в музее выставить? Все унитазы теперь – произведения искусства?

– Не все унитазы, только сакрализованный, тот, который в музее выставлен.

Ту-ту-ту…

– Повсюду безнравственная абстракция!

– Вы считаете, что может быть нравственной или безнравственной сама форма наложенных на холст мазков?

Ту-ту-ту…

– Что всё-таки творится, а? – Ика постреливала подведёнными глазками.

– Как что? – в метро проносятся поезда, заводы, захваченные частными собственниками, дымят, магазины бойко торгуют. И кино снимается, книги издаются. Без помощи цензуры, заметьте. Но как увидеть всё это, глаза на затылках… А самопровозглашённой совести нации неймётся не только снова и снова выкрикнуть «не могу молчать» – языки и руки по-прежнему чешутся кроить по идеальным лекалам жизнь, которая неизмеримо сложнее, чем представления о ней, – Шанский с шипящим свистом сглотнул слюну, – эпохи внезапного освобождения во многом подобны, и хотя всякая последующая смахивает на гротескный парафраз предыдущей, победоносное восхождение гротеска по спирали свободы на её нынешнем, российском витке, не может не впечатлять. В смысле накала гротеска – тоже! Щёлк.

Соснин пытался разобраться в услышанном, Шанский говорил быстро… Слепяще прыгали между стеклянными щитами-экранами зайчики. Щёлк, щёлк, – метался, оскальзываясь, – Шанский с Икой тут и там исчезали, возвращались… часы стояли; «Зенит» проигрывал.

С голубого безоблачного неба спустился на палево-охристые тосканские холмы, постоял у солнечной грани баптистерия, бросил восхищённый взгляд на Санта-Марию, облачённую в мраморный бело-розово-зелёный наряд, на красный купол, всплывавший за фронтоном лицевого фасада собора и кампанилой над синевою гор, и в несколько шагов пересёк с востока на запад Флоренцию; за последними виллами Ольтрарно опять потянулись холмы с оливковыми рощицами, виноградниками, за ними блестело затекавшее под холодильные ванны море – шёл по яркому глазурованному ландшафту к светившемуся одиноко экрану. А-а-а, что-то знакомое! – вспыхнул ещё один экран по пути – чёрно-белые Грегори Пек и Одри Хепбурн усаживались в кафе перед портиком Пантеона.

– Удастся ли психике нормального человека все перегрузки вынести? Столько уродливого, страшного появилось.

– Такова жизнь. И усмехнулся. – В переводе с французского. И уточнил. – Не появилось, а проявилось.

– Как бы вы кратко то, что творится, определили?

– Как оптимистическую эсхатологию. И город великий распался… Повторяю, на обломках советской цивилизации упрямо зарождается новая цивилизация, время торопит. Подспудно идут фантастические процессы смешения, брожения… что получится? Поживём – увидим.

– Но тяжко, тягостно… и – беспросветно от возбудившей вас, судя по «Компетентному мнению», толчеи разномастных образов. Тяжко, будто в постмодернистский роман насильственно затолкали.

– Да, творческие вихри истории закручивают, несут. Мелькания событий и их отражений, которые мы в их непредсказуемом и неуловимом, подвижном единстве называем действительностью, укрупняясь и ускоряясь, азартно заимствуют у продвинутых искусств художественные новации, вокруг нас развёртываются гигантские хеппенинги, гигантские инсталляции, всё же вместе… – нравится это кому-то, не нравится, а новая русская жизнь изъясняется на языке тотального постмодерна.

– Но воруют…

– Всегда воровали! Красную воровскую рожу Алексашки Меньшикова в пудреном парике позабыли? Или позабыли героев бессмертной гоголевской комедии? Сейчас-то как не ловить удачу? – огромную страну надобно побыстрее рассовать по карманам. И чем проворнее рассуют, тем всему населению будет лучше.

– Подъезды загажены, из дворов несёт вонью.

– Это мамонт смердит, когда ещё догниёт… – снова хохотнул Шанский и спросил серьёзно, – Ика, вы бывали в Венеции?

– Нет, однако собираюсь, на карнавал.

– Считайте, что пока вы тренируете обоняние.

– Вас, Анатолий Львович, послушать, так Золотой Век грядёт!

– Нет, я ещё не рехнулся! При том, что здесь одновременно с обругиванием всех и вся, словно вечно непутёвая Россия в чёрную дыру оступилась и спасения нет, популярны завышенные самооценки! – весело отбивался Шанский, подливая себе вина, – полуфинал букеровской премии с аппетитом отобедает в «Серебряном Веке», финалисты с приближёнными – уже в «Золотом Веке» предвкушают лукуллов пир. Нет, с золотом, даже с серебром, господа хорошие, перебрали. Но стоит иными телегероями залюбоваться, их осанкою, позами, здоровым не по сезону цветом лиц, как спрашиваешь себя – не настаёт ли Бронзовый Век?

– Что ни век, то век железный, – напомнил с соседнего экрана, вдохновенно печалясь, Кушнер.

За ним напевно зарокотал небритый Кибиров. – Шварценеггер выйдет нам навстречу, и мы застынем, холодея, что наши выспренние речи, пред этим торсом, этой шеей…

Чернобородые, в зелёных косынках и камуфляже моджахеды картинно, как на манёврах, расстреливали в ущелье под Аргуном танковую колонну, один танк вспыхивал, другой… метавшихся солдат добивали из ближних зарослей автоматчики.

– Они вообще-то пацифисты, но с огнемётами в руках, – объяснял поэт, читавший вслед за Кибировым.

– Вас и в искусстве безобразное не смущает?

– Красота в глазах смотрящего, – смиренно потупив очи, сослался на Оскара Уайльда Шанский, повторил, – нас обволакивает исторически закономерная, хотя уже не фельетонная, как когда-то, а полижанровая, при том – нежданно-гротескная эпоха, всё, что творится вокруг – в жизни ли, растлеваемой вульгарными образами, в так называемых авторских и массовидных искусствах и, разумеется, в его величестве телекадре – всё отпугивает какой-то вызывающе-странной художественностью, или, если угодно, антихудожественностью, но пока надобно не суетиться с пеною на губах, а присматриваться и – стараться увидеть.

– Мы худо-бедно обживаемся в постмодернистском романе, да?

– Ой! – сделал страшные глазищи Шанский, приложил согнутую ладошку к губам, громко зашептал, таращась в камеру, – опять вы… вчера битый час, рискуя своей безупречной репутацией, в постмодернизме по настоянию Изы копался, сегодня вы повторно произносите… не провоцируете? Слышал, постмодернизм стал в благоверном нашем отечестве ругательным словом.

– Я не слышала, извините, – с ехидцею отвечала Ика. – И – пока будете переводить дух перед новой порцией ругательных слов, извините за хождение по кругу – что ещё, кроме болезненного властолюбия, если серьёзно, отражает негодная интеллигентская суета?

Шанский в стране детей (по кругу, держась за красную нить)

– Начнём сначала, идёт? – Шанский, глядя в глаза человечеству, раскрыл ласковые объятия, – станцуем от печки? Приятно удивила свобода, свобода слова – несут, кто во что горазд… но – по кругу, так по кругу – куда сильней, причём, мягко говоря, неприятно, удивили отношения со свободой, недавние борцы за неё чудесно помолодели, причём, само собой, не физически – вот было бы воистину чудо! – а умственно и, я бы сказал, психологически; то самое прошлое, от коего, когда оно было на всех кухнях проклинаемым настоящим, мечтали избавиться, вдруг становится потерянным раем. Коллективная Вера Павловна спала себе, сладко спала и вдруг проснулась, скривилась, – опять об извращениях пассеизма, догадывался Соснин. – Страшно поверить, что семидесятилетний морок канул в небытие, о, это подлинный страх свободы тех, кто привык мечтать и не желает иметь, свобода ими воспринимается как обуза, ещё бы! – реальность груба, царит купля-продажа, повсюду грязные деньги, кровь, бр-р-р, – изобразил рычание и козу Шанский, словно игриво пугал ребёнка, – реальность издевается над мечтой; как пережить обман завышенных ожиданий? Смахивает на комплекс эмигранта, только изводит комплекс иноземной неприкаянности у себя дома, всё вокруг моё, как поётся, при этом – чужое, чуждое.

– Да, да, разве не обидно?

– Именно! – кивал Шанский, – страна мечтателей и героев, воспетая дунаевскими-кумачами, породнившая тюрьму с детским садом, наново впала в детство. Как обидчиво – впору размазывать кулачками слёзы! – корят нынешние седенькие ли, полысевшие детки, к тому же уязвлённые климактерической маятой, грязную, несправедливую жизнь, как капризно они, глаголящие вразнобой избитые истины, топают на жизнь ножками – стань такой, как я хочу… всё им не так, словно в медали обе стороны оборотные…

– В Явлинского метите?

– Не только, – отвечал, потянувшись к бокалу, парижский гость, – хотя он набивается на роль партийного предводителя самых плаксивых плакс. За него ведь голосуют растерянные шестидесятники с глазами на мокром месте.

– Бедные плаксы-шестидесятники! Хотят как лучше… в чём они виноваты?

– Ну-у, зачем всех одной краской мазать, я, сам по возрасту и группе крови шестидесятник, до сих пор иных из оттепельных мечтателей, тех, кто, тихо торя свой путь, не клевал на приманки времени, нежно люблю. Но теперь-то о чём мечтать? Смех и грех, иные из недавних борцов с советской властью, едва она рухнула, кинулись искать в советской жизни мифологические опоры, сверять рахитичную, отягощённую авторитарными наследственными хворями демократию с ложным коммунистическим идеалом, по определению недостижимым! О, беда новых-старых оголтелых мечтателей, преимущественно этаких попов-растриг, картинно расставшихся с партбилетами, в том, что по внутренней сути они не изменились и измениться уже не смогут. Случилась буржуазная революция, осваиваются на ходу, с неизбежностью через пень колоду, политические и экономические механизмы свободы, опять наши борцы за светлый идеал не у дел. Опискины расплодились, им всеобщую нравственность подавай и тогда… только тогда… о, они отлично знают как не надо делать, и именно за это отрицательное знание снова готовы на вечный словесный бой, а вот как надо… так-так, про окопную войну за мгновенное возрождение попранных неправедной властью и жадной буржуазией моральных ценностей, про вселенский плач, обиду на всех и вся, про неуёмную жажду власти мы уже говорили?

– Где-то, когда-то уже костили шестидесятников.

– Да, в «Бесах».

В стеклянных щитах-экранах, смутно отражавших Шанского с Икой, заведённо прыгали зайчики.

Ухоженные девушки в купальниках вскидывали руки, демонстрировали идеально выбритые подмышки, прыскали в подмышки дезодорантом.

спектакль в кулисе, люди из подполья на авансцене (с насущными отвлечениями, уводящими в разные стороны)

– Политический театр набрал гениальную труппу. Однако ярчайшим типажам по сути негде играть – сцену, даже авансцену, захватили самозванные властители дум подполья, непрошенные учителя жизни, кинувшиеся отыгрываться за глухие годы молчания. На фоне хора плакальщиков и заклинателей – наглость, глупость… да, собственно реальность, реальная политика в том числе, вытеснены в кулису. О, понял, понял, то, что творится здесь, – Шанский затрясся в счастливом беззвучном смехе, – суть не романный даже, как вы подумали, но внежанровый тотальный постмодернизм, поглотивший самую жизнь не «будто», на самом деле – все её коллизии разыгрываются в кулисе, залитой светом, все внутренние механизмы игры, обнажаясь, оказываются на виду, снаружи… но новообретённой сцене, образованной из кулисы, нужна своя авансцена, своя кулиска… иерархия светлого и затемнённого немедленно восстанавливается… как просто! Хотя до такого и Его Величество Деррида не смог догадаться!

– Пробовала его читать, не поняла ничего.

– О, Деррида с налёту воспринимается как главный высоколобый зануда-путаник, эдакий Генеральный Секретарь Всемирной Партии Путаников.

– Чересчур умён…

– Осточертели говорящие головы! Щёлк!

Запела чувственно Карева: туманным утром уйду далё-ё-ёко, а ночью вспыхнут огни костров… Молниеносно перескочил к другому экрану, но – щёлк, щёлк; припустил, не заметил, как вернулся в Рим, переступил Фламиниевые ворота, несколько шагов сделал по улице Бабуино, вот и площадь Испании. Щёлк, – и метнулся в сторону. В ресторанчике-поплавке на Тибре, почти под стенами замка Святого Ангела, похожего на старую шляпную коробку, закипала весёлая чёрно-белая кинодрака, Одри Хепбурн попадала в очередной переплёт, но Соснин-то спешил к другому экрану, быстро миновал Рим, резко сместился к югу, угодил ногою в мёртвый кратер Везувия.

– Рассуждения об искусстве могут заменить самое искусство?

Шанский дёрнулся. – Какой хороший вопрос, какой своевременный… от рассуждений, конечно, ни тепло, ни холодно, ибо чаще всего в них ищут отдушину честолюбивые неудачники… хотя и не всё, не всё приелось… но это… материя куда как тоньше, хотя скучнее… это будет кому-нибудь интересно?

– Не стесняйтесь, Анатолий Львович, у нас интеллектуальный канал!

– Скоро парного мяса не будет.

– Почему?

– Выгоднее у англичан и бельгийцев мороженое покупать по дешёвке.

– Почему по дешёвке?

– Скот заражён ящуром, хотят побыстрее забить, сбыть.

Карева допевала с грудною грустью: меня не греет шаль… зачем разлука нам суждена? Откликался, выскакивая из багровых дымов, верзила в дырявых джинсах – между нами километры обжигающей тоски… поверх фоновых рекламных пасторалей над телевизорами нёсся многократно размноженный крупный план: телёнок, сосущий вымя.

– Заменить искусство рассуждения о нём не могут, но, войдя в его плоть… – Шанский шпарил скороговоркой.

– А контроль на нашей границе?

– За взятки всё пропустят, не только больное мясо.

– Но как определить, что искусство, что…

– Это проще простого, – законы устного жанра подсказывали, что пора пошутить, законопослушный Шанский скорчил смешную гримасу, – чем больше метафор, оксюморонов, аллегорий, аллитераций, контаминаций на условную единицу текста, тем вероятнее, что текст высокохудожественный.

– Нет, правда…

– Индикатор, и правда, прост: если остаётся тайна, сколько ни рассуждай, объясняй, значит – искусство!

– Вы о последней книге Бухтина-Гаковского? Читала, не отрываясь. Научная книга, а всё опоэтизировано. И в этом она при всей своей новизне – традиционна.

– Да, Россия перенаселена дохлыми поэтическими химерами, но они чудесно ожили в компьютере Бухтина, – соглашался Шанский, – да, «Роман как тайна» – фундаментальная монография, она фактически писалась всю жизнь, в неё органично вмонтировались статьи, печатавшиеся в самиздате. Многое в тех статьях казалось заумью, теперь, когда всё собрано вместе, читается на одном дыхании.

– Восемьсот страниц одних рассуждений и объяснений! Вы, если не ошибаюсь, с детских лет Бухтина-Гаковского знаете?

– Копались в одной песочнице… щёлк, опять на север, на север, к Ферраре… щёлк… – расследования мотивов и поводов к совпадению одной фамилии у персонажей двух разномасштабных романов Манна и Набокова, даже тогда, когда приподымается завеса над тайной, сами по себе набухают таинственностью внероманной интриги, – потянулся к бокалу Шанский, – а собирание подробностей в назойливо повторяющихся поездках мюнхенским трамваем в Швабинг, а этимология имени-фамилии главного героя в «Докторе Фаустусе»?

– Но почему всё-таки «Адриенна Лекуврер»?

– Опера с двойным дном! Театр в театре, страсти и злодейства шаржированы, серьёзность музыкальных перипетий перемежается с балаганом; получилась опера про оперу, её закулисную механику. И намёк Манна, который эту оперу не мог не видеть в Италии, и уж точно – в Мюнхене, где, как справедливо замечает Бухтин-Гаковский, её премьера прошла с триумфом. Так вот, намёк Манна вполне прозрачен и – в его духе! – ироничен: он ведь, посмеиваясь в стриженые усы над жанровыми клише, с множеством присущих старому-доброму роману подробностей пишет в «… Фаустусе» о внутренних пружинах искусства.

Ика испуганно глянула на часы.

– Никак не решитесь спросить меня, наконец, есть ли жизнь на Марсе? – пошутил Шанский.

Соснин сжался: только бы не сменили тему!

– Не липните к экрану, вредно для глаз, – на бегу тронул за плечо продавец. Носился вдоль телевизионного ряда, как угорелый; почему у него ноги не разъезжались на скользких плитках?

Ика, подбирая слова, растерянно улыбалась.

– Не волнуйтесь, Ика, мы, дав кругаля, вернулись в закулисье с готовностью выскочить на авансцену!

– Чубайса на нары, долой, долой… банду Ельцина под суд… под суд… долой, – устало голосила за витриной редевшая на глазах толпа, среди передовых пикетчиц промелькнула старенькая пионервожатая-Клава; за униженными крикунами темнел забор.

– Тогда поясните-ка, Анатолий Львович! Восторгаясь нашим политическим театром, вы имеете ввиду типажей-политиков или тех, кто делает миллионы из воздуха?

– И те, и другие великолепны, но разве стоит сегодня отделять Чичикова-бизнесмена от Ноздрёва-политика? А Манилов, выслужившийся в генералы, – разве не именины сердца? Это ансамбль. И кровеносная, нервная системы общие, не говоря о финансовой. Но я не о них, внезапных героях буйного времени, калифах на час, которым так удобно, так уютно отыгрывать свои корыстные ролишки в иллюзорной кулисной темени; как славно распорядились они наследством театральных условностей! – им мнится, что они в темноте, им плевать на то, что мы все их подтасовки и комбинации отлично видим. Но я сейчас, – безостановочно сыпал Шанский, – о банкротах мысли. Набирали во рты воды, держали языки за зубами, молчали в тряпочку, теперь прорвало – фонтанируют-витийствуют в лучах софитов. Им недавно поэт советовал от души: раз не дано предугадать, как ваше слово отзовётся, то пусть оно пока заткнётся и в этом будет благодать… однако разболтавшимся гневливцам обычно не дано слушать, тем паче – поэтов. Ярчайшее проявление одновременного краха и торжества мифологического сознания! Обличают государство и – взывают к нему; политическое оперение разное, но все – типичные леваки-социалисты, а левой интеллигенции частенько выпадает в истории провокативная роль, алча абстрактного совершенства, не в меру активные идеалисты загоняют реальность в трагические ловушки – кто в Европе, обругивая капитализм, славил Сталина, кто обличениями веймарских гримас фактически прокладывал Гитлеру дорогу к власти? Нынешнее фрондёрство обиженной левой интеллигенции отвращает, – пожёвывая язык, Шанский подыскивал не самое обидное слово, – отвращает не столько исторической слепотой, сколько какой-то затхлой провинциальностью: неймётся выцветшие знамёна поскорее поднять… я говорил об этом уже? Да, перемены-то дух захватывают, свершилась невиданная мирная революция, началась поразительная трансформация, а её творцов оболгали, прокляли…

– Кто эти творцы-трансформаторы, они, надеюсь, не левые? – задиристо вскинула головку с мальчишеской стрижкой.

– Ну, хотя бы ставшие пугалами Гайдар, Чубайс.

– Как… как вы можете, Анатолий Львович, – у Ики дрожали губы, – обокрали стариков, разрушили экономику, что осталось – ворам отдали, не на откуп, даром, за эти бумажки-ваучеры… вам, что, стариков не жаль? Им-то как согреть души?

– Жаль, бесконечно жаль, им дурят головы, обещая вернуть жизнь на круги собеса… от этого психическая травма только усугубляется.

– Но гнусные типы народную собственность захватили!

– Вы опять о своём, не хотите перечитывать Бальзака? Ха-ха-ха, в приватизации ангелы не участвуют.

– Но они ведь так грубо всё извратили, Сахаровскую идею конвергенции заменили номенклатурной приватизацией… социализм должен был плавно сближаться с капитализмом…

– Ха-ха-ха, человеческое лицо социализма мирно сближается со звериным оскалом капитализма, ха-ха, умиляюсь грядущему поцелую – Гайдар с Чубайсом, заметьте, на благо нам, простым смертным, идеальной, заводящей в очередной светлый тупик, идее, предпочли идею реалистическую, практическую…

– Мастера искусства, культуры разве не обнищали?

– Ой-ё-ёй, сейчас из жалости разрыдаюсь! Моцарт, между прочим, меньше зальцбургского палача зарабатывал.

– Вы бы, Анатолий Львович, за что боролись?

– Я?! Ну-у-у, я бы не боролся, быть может, голосовал за низкие налоги, за ужесточение контроля над государственными расходами.

– Как приземлённо!

– За высокое и глупо, и опасно бороться, на низость напорешься.

– Но можно ли всё-таки прожить без идеала, без утешения? Гайдар с Чубайсом так резко привычный уклад сломали… недаром и народ, и культурная элита рыночные реформы не приняли!

– Ещё как приняли, никто голодовок не объявлял! Все в магазины, как на праздник, ходят, всё без талонов и очередей покупают, – со всхлипом сглотнул слюну. – О, всякая демократия – это лишь лицемерно облагороженная охлократия, – снова сглотнул слюну, – это штука консервативная, лишь способная удерживать баланс, разделяй-не-разделяй власти, большинство всегда за стабильность, всегда против резких перемен, толчки развитию, то бишь – пинки под неподъёмные зады, дают кризисы, революции, ну, а ярость благородная от имени народного, – сглотнул, захлёбываясь, слюну, – в нашем с вами случае и политически, и психологически легко объяснима, – пришли умные, дельные, что и само-то по себе подозрительно, пришли и смело обнажили простенькую истину: всех ограбили коммунисты – казна пуста, и пусто не только на прилавках, – в кладовых хоть шары катай… и обнажили гласно, мирно.

– Как… как… – вдобавок к губам у Ики задрожал подбородок, – такое насилие и…

– О, в вас затрепетала Россия, её женская, если вспомнить Бердяева, природа! Проявление мужественного и, стало быть, ответственного начала искренне воспринимается как насилие. Ха-ха-ха, – затрясся Шанский, – всё по заведённой у нас исторической схеме: добро должно быть наказано, ха-ха, вспомните-ка, что делают в России с царём-освободителем? Правильно, – убивают!

– А как же реальный протест, реальное народное недовольство?

– Ну да, нам-то достались и вовсе славненькие «насильники», белые и пушистые, спасли от экономической катастрофы, до которой было полшага, гражданскую войну пресекли, но кровь, как слабаки последние, не пролили, можно безбоязненно пенять, пинать – преступники, случайные завлабы-неучи у государственного руля, министры-капиталисты в розовых штанишках, ну да, скучноватое какое-то насилие получилось, ну да, ну да, без крови-то какое революционное величие, какая романтика?! Это как если бы у нас революционный порядок без Чека, одними уговорами, наводился! Или – у них – Робеспьер и К. сделали то, что сделали, никого при этом не отправив на гильотину!

– Но страна распалась, семьи разделились границами.

– Славянская вы душа! Желаете, чтобы империя, коли суждено распадаться, распадалась бы по совести, идеально! Ха-ха-ха, выбор между плохим и хорошим в сказке бывает, в политике надо выбирать между плохим и ужасным! – утешьтесь, Икочка, тем, что могло быть хуже.

– Как, как хуже?

– Как в Югославии, только ещё и с ракетно-ядерными нюансами! – хохотнул Шанский и сглотнул слюну, его явно забавлял поворот беседы. Усевшись поудобнее, он расплылся в улыбке, словно предался воспоминаниям. – Распад нашей империи исторически уникален: рухнула вооружённая до зубов наследница Византии, причём рухнула эффектно, бескровно!

Как, как в Югославии? – терялся в догадках Соснин; вряд ли кто слушал Шанского внимательнее, чем он, однако, будучи не в состоянии понять сути экранного спора, не представляя себе тех обстоятельств и людей, о которых спорили Шанский с Икой, терзался собственной никчемностью в этом чужом и возбуждающем мире мельканий, говорящем по-русски. Знал слова, все-все слова, но не понимал смыслов. Как старец, переживший свой век, ошарашенный новым временем? Анна Витольдовна, вспомнил, ощущала себя пережитком, но он-то молод. Валерка в самиздатовской статье «Контекст как текст» когда-то рассуждал о контексте, который задаёт время, непрестанно исторгая из себя, сталкивая, изменяя смысловые частицы. Муторно оттого, что оступился в чуждый контекст? Прислушивался, сомневаясь, что окончательно не запутается, не заплутает.

Шанский улыбался в ответ на его сомнения.

хвост фразы, вряд ли добавлявшей к сказанному что-либо новое

– … барахтаясь в застарелых сомнениях, не умея строить и обустраивать свои жизни в изменившихся условиях, не понимая ключевую связь свободы с собственностью, и, следовательно, не понимая, чего реально можно достичь после того, как буржуазная революция сверху свершилась, они тем не менее с полными ртами советов поучают других, требуют, как тот мальчик, зарплату повысить, цены снизить, и фанатично атакуют авторитарность режима – подай им сразу вежливенькую парламентскую республику, ещё одну безответственную, псевдо-многопартийную арену для болтунов; ещё бы, ещё бы – ждали, что наутро после неожиданной победы свобода радостно встретит их в образе умытого и послушного ребетёнка на побегушках, а вылезло коллективное мурло партноменклатурщика и братка, дурно загримированное под народного депутата… Да уж, вдохновенно и классно разжёвывал, так сказать, вводил в курс, даже Соснин начинал кое-что понимать, но Шанский остановиться не мог! Неужто и впрямь так подробно специально для него распинался? Соснин вспомнил о тавтологичности языка, Шанский помолчал, посмотрел ему в глаза, задумчиво повторил. – Кто же они, самые речистые из новых обличителей, если их поскрести?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю