444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 27)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 80 страниц)

– Брамантовские интриги, получается, блестяще достигли цели, – сказал я, – грандиозное пирамидальное надгробие Микеланджело так и не создал, удовольствовавшись куда более скромной пристенной композицией в память папы, пусть и усиленной присутствием в той композиции Моисея, зато Рафаэль своим живописным надгробием обессмертил и себя, и папу Юлия 11, да и весь снедаемый антифлорентийскими фобиями род делла Ровере. Мало того, – продолжал я, – вопреки неудачам, преследовавшим Браманте в начале строительства собора Святого Петра, имя Браманте затем навсегда связалось с общим замыслом и исходным планом собора, при том, что соборный купол, поднятый много позднее по чертежам Микеланджело, в тайне мечтавшего превзойти успех Брунеллески, стал сомнительным достижением, купол зрительно не воспаряет, как у Брунеллески: едва, приближаясь, засмотришься, – проваливается за портик.

Мальдини скорбно опустил глаза.

– Однако, – не мог я остановиться, – интрига интригой, а Рафаэль предан был не только роду делла Ровере, но и Медичи, – портрет Льва X написал, довольно комплиментарный. И Лев X ценил талант Рафаэля, вы и сами говорили, что ваш Джованни покровительствовал Рафаэлю.

– Нравится перехваленный портрет? Незамысловато расположены фигуры папы и двух кардиналов, мешает перебор красных тонов. Натужное подобострастие, показная какая-то верноподданность, портрету нашего великого папы, нашего трогательного Джованни, не достаёт искренности.

– У того портрета, если поверить Вазари, была точная копия, выдававшаяся за подлинник?

Мальдини кивнул. – Копию, неотличимую, заметьте, от рафаэлевского оригинала, – в голосе зазвучали торжественные нотки, – исполнил великий флорентиец Андреа дель Сарто, великий наш патриот, сохранявший верность Флоренции вопреки всем иноземным соблазнам… копию отправили в Мантую. – Рассказанная на весь мир Вазари история тайной замены портрета, слишком проста, чтобы быть правдой? О, хоть в чём-то нашему почтенному Джорджо стоило бы поверить, хоть в чём-то, он ведь был, когда копия та писалась, учеником дель Сарто, всё своими глазами видел.

– У дель Сарто в те годы появились куда более способные ученики, – вспомнил я.

– Вы о ком?

– О Россо Фьорентино и Якопо Понтормо, ярких и дерзких.

– Особенно волосы у одного из них были яркие, огненные, – улыбнулся, качнув головой, Мальдини.

Что и как писали они, эти ученики дель Сарто? Почему о них ничего не знаю? – досадовал на собственную невежественность Соснин, – не потому ли не знаю, что они не удостоились чести попасть в сундук Бызова?

– Оба удивительные по сочетаниям и контурам фигур, их позам и жестам, «Снятия с креста» написали. Россо я уже видел, Понтормо надеюсь скоро увидеть.

– К капелле с росписью Понтормо не подойти, в Сан-Феличата лестницу ремонтируют, – вздохнул Мальдини. – Странные они, безмерно талантливые, но странные, непременно не так, как другие, видели и писали. Портреты замечательные получались у них, а затеснённые их композиции пропитывает болезненность. В жизни своей чудачились, насмешничали, в своём искусстве выпячивали что-то, что, сколько не смотрю, не могу признать важным. «Снятие с креста» у Россо – пляска каких-то пятен, отвлекающая от сути, у Потормо – сгустки заострённых нервных жестов, при этом – необъяснимая вялость, растёкшаяся по холсту вялость. Истинно-великие флорентийцы ничего не делали ради внешней виртуозности и оригинальности.

– Они, наследники истинно-великих Боттичелли и дель Сарто, очутились в заведомо невыгодных для них условиях, на фоне канонизированных художников-флорентийцев и недосягаемого микеланджеловского канона, которым после росписи Сикстинской капеллы сражал художников Рим, острота при кажущейся бесформенности, некая экстравагантность композиций позволяли им выделиться; они словно завлекали в будущее живописи.

– Странные они, – повторил Мальдини, – из-за странностей своих не заняли достойного их талантов места в нашей истории.

– Как им было достойное место занять, когда Вазари заранее и навсегда всех по местам расставил, художников рассортировал на «чистых» и «нечистых».

Шаг, ещё шаг. – По-вашему несправедливо рассортировал? Разве не Вазари называл того же Россо «прекраснейшим»? Мальдини уже загадочно улыбался; шли молча, пока не настигло новое впечатление.

Я не собирался прощать Вазари, заболтавшемуся придворному зодчему и художнику, мастеру на все руки, слащавое надгробие Микеланджело, однако три арки, со сквозной, центральной, связывавшей набережную Арно с узким удлинённым курдонёром Уффици, были так хороши… колонны, фланкировавшие центральную арку…

– Бывало, не редко бывало, что Вазари подводил вкус, и во фресках своих, и в многотомных собираниях и толкованиях художеств зачастую он волю давал фантазии, грешил дидактизмом. Но согласитесь, здесь-то Вазари проявил себя как выдающийся зодчий, ему удалось гармонично срастить выразительность и изобразительность, – ирония не помешала Мальдини преисполниться гордости, – нижние два яруса, с тремя арками, объёмны, пластичны, два верхних яруса фасада…

Я охотно кивал; прорисовкой нижних, «выразительных» ярусов Вазари напоминал мне и Микеланджело времён проектирования капитолийских дворцов, и Палладио.

Сравнение с почерком Микеланджело, пусть и римского периода, у Мальдини возражений не вызвало, а вот с Палладио… нет-нет, Палладио не мог быть ровней никому из ренессансных художников-флорентийцев, Мальдини вообще его, отвергнутого даже легкомысленной, всеядной, вороватой Венецией и уж само-собой чуждого по духу непреклонно-строгой Флоренции, не считал достойным художником, разве что – смышлёным, небесталанным, но неотёсанным, как не отказал себе в удовольствии презрительно повторить, каменотёсом; припекало, Мальдини расстегнул верхнюю пуговицу на своей бархатной пиджачной блузе.

Солнечная набережная, зеленоватая гладь реки, блики… и затенённая глубина курдонёра Уффици, в перспективе его мелькнул угол палаццо Веккио, освещённая сторожевая башня. И – потянулся оштукатуренно-жёлтый, с простыми зарешёченными окошками, прочими грубоватыми знаками поспешного возведения коробчатый коридор того же услужливого Вазари – часто Вазари, успевая повсюду, не походил на себя самого! – короб-коридор на столбах вытянулся вдоль берега Арно, завернул, потемнев в собственной тени, накрыл Понто-Веккио и затерялся меж крышами Ольтрарно.

– На Понто-Веккио лепились над водой, как гнёзда, мясные лавки; герцога Козимо I раздражала жуткая вонь, когда он шествовал по поднятому над землёй и водой коридору; торговлю мясом на мосту запретили, в лавках обосновались ювелиры. Я, – слегка скривил рот Мальдини, – недолюбливаю Понто-Веккио за беспорядочное нагромождение стен, навесов, за вечную толчею. Понто-Веккио по недоразумению сделался визитной карточкой Флоренции, он чужд её ренессансному духу, чужд, назойливо напоминает нам о не преодолённом средневековом хаосе.

От толчеи торговцев и покупателей отделился, подбежал к нам, выкрикивая уже знакомое мне имя, мальчишка с кипой газет.

Мальдини отстранил его выверенным актёрским жестом. – Опять Джолитти скандал затеял. Скандал за скандалом, банковские многомиллионные хищения, подкуп и – обманы, обманы, пока он у власти, сейчас притворяется, будто держит нейтралитет, а сам заодно с непримиримыми социалистами, как долго он нас морочит. Что ждёт нас? Война? Передёрнулся, вновь защитился отстраняющим жестом, хотя продавец газет уже отбежал от нас. – Не переношу воинственный слог.

Неожиданно он изменился в лице, глаза задорно блеснули. – Северные земли, присвоенные австрийцами, конечно, надо отвоевать, – сказал он, притопнув ножкой.

Меня, однако, не смогла задеть ни внезапная политическае отповедь, ни столь же внезапный порыв к справедливым территориальным возвратам, в мотивы противоречий, изводивших гражданскую душу Мальдини, я не хотел вникать, я ждал продолжения попутных назидательно-занимательных историй из мира искусств. Обычно меня раздражали разглагольствования гидов, но сегодня я радовался тому, что Тирц догадался меня свести с Мальдини; синьор Паоло, такой пристрастный, трогательный, по-детски обидчивый, приручивший, как чувствовал я, всё вокруг, всё-всё, заговаривал не меня, а мосты, фасады, крыши, даже небесную синь, всё, что видел я, слушая его, становилось ко мне доверчивей. – Козимо 1, сверхосторожный и подозрительный, отлично усвоил не только грозные уроки заговора Пацци, но и необъяснимого убийства предшественника своего герцога Алессандро. Козимо 1 перенёс герцогскую резиденцию в палаццо Питти, а старший сын его, наследник престола Франческо, оставался в палаццо Веккио, близ Уффици, где работала правительственная канцелярия. По коридору, возведённому Вазари, герцог и наследник могли быстро и безопасно… – звучание глуховатого, внезапно обретавшего детскую звонкость голоса и впрямь обостряло моё зрение, я наново видел ставшее за три дня знакомым, улавливал какие-то связи и зависимости внутри скрытно-застенчивой флорентийской собранности, которые ускользнули от меня в прошлых одиноких прогулках; как хорошо – набережная нежилась в тёплых лучах, я жмурился от светившего в лицо солнца – как хорошо, что Вазари, Амманати, понукаемые насаждавшим величавую размеренность и сухой порядок Козимо 1, не успели привести Флоренцию к полному единообразию.

Мальдини тоже сладко зажмуривался; мы шли навстречу солнцу. Мне захотелось сохранить в памяти безмятежную картину солнечной реки, набережной, я почувствовал вдруг, что буду не раз вспоминать её, но, сломав замышленную мной раму, в картину нагло въехал автомобиль, волочивший за собою хвост дыма.

– Что уберегло Флоренцию от барокко?

– Всесильный дух её, дух и вкус! – Мальдини вздрогнул, мгновенно открыл глаза. Провожая взглядом автомобиль, поморщился, словно от приступа зубной боли, помолчал, пока не затих вдали треск мотора и не рассеялся дым, – но что это такое, скажите на милость, если знаете, что такое барокко?

– У барокко, как вам и без меня известно, нет формальных признаков. Это великое художественное посягательство, – к неудовольствию Мальдини я сходу взял высокую ноту, – это одержимость образным приращением городских пространств, подчинение их магнетизму индивидуального, ломающего границы, видения.

– Мания величия, а не магнетизм, мания своевольного величия, – сокрушённо вздохнул Мальдини, – и мания та, как всякая мания, была болезнью. Флоренция политически ослабевала, но дух и вкус её долго и успешно сопротивлялись буйной римской болезни. Мы защищали всё это, – плавным жестом обвёл солнечную панораму, – от барочных мелочей не убереглись, но фонтанчики, как детская сыпь, не в счёт, а чрезмерный, чуждый нам, слава богу, единственный в своём барочном роде дворец Сан-Фиренце с примкнувшей церковью появился у нас, когда силы сопротивления болезни совсем иссякли. Как бельмо тот дворец, – опять вздохнул, – как бельмо.

– Разве сразу не заболели многие зодчие-флорентийцы?

– Кому тогда удалось в Риме, рассаднике заразных болезней, не заболеть? – запальчиво отвечал вопросом на мой вопрос, – там даже Микеланджело…

– Сбежавший из Ренессанса в Барокко…

Мальдини смолчал.

– В Микеланджело, взрывном, неудержимом, бродила природная расположенность к барокко. Если сравнивать барокко с болезнью, то трудно не признавать, что Микеланджело сам принёс в Рим её бациллы. Не потому ли запоздалый римский ренессанс, едва родившись, не выучивал омертвелые к тому времени флорентийские правила, чтобы им затем неукоснительно следовать, а воплощал новые внутренние беспокойства художников, изначально был предбарочным?

Мальдини, сделав над собою усилие, смолчал.

– А Бернини, флорентиец по происхождению…

– Он по рождению неаполитанец, он чужой для нас, чужой. Довольно умелый скульптор, чувствовал мрамор, бронзу, ангелы такие нежные у него, но…

– Но римляне сначала побаивались Бернини как архитектора, и именно оттого, что…

– Им бы только опорочить Флоренцию, им бы с больной головы своей свалить на здоровую: Рим сеиченто окончательно погряз в художнических пороках, всякий порок поощрялся, Бернини с Борромини растлевали серьёзное искусство, заменяли его возмутительным балаганом.

– Позвольте, сами флорентийцы, построившие при участии Борромини свою церковь в Риме, на Джулия, с благодарностью его захоронили в ней.

– Переродились, утратив вкус и чувство меры! Многие, многие флорентийцы, забыв о корнях, в извращённом Риме переродились. Иначе бы они не заказывали несравненному безрассудному Борромини рисовать и лепить алтарь для своей церкви. Действительно, с кем вы бы сравнили его, безжалостного к себе и камню, с чьей косностью он сражался до самой смерти? В безнадёжной фазе болезни он получал заказ за заказом, хотя давно его заждалась лечебница для умалишённых… с кем бы сравнили? С актёром-трагиком, убившим себя на сцене Рима? Хм, убившим, действительно убившим себя! Но не с актёром стоит сравнивать Борромини, скорее – с эгоцентричным фигляром-трагиком, болезненно-откровенным в своей разрушающей гармонию безвкусице! Хм, дух новизны, смутный зов красоты, никем не изведанной. Читал все эти оправдания-объяснения упадка вкусов, читал. Немецкие искусствоведы вообще склонны посматривать современными, ко всяким взрывчатым новшествам притерпевшимися глазами на изъяны искусства прошлого, склонны не только обелять те изъяны, но и видеть в них обгонявшие своё время открытия неуёмного духа. Скажите, вам искренне нравятся самозабвенные борроминиевские издевательства или вы покорились уродствам моды, неизлечимо заразившей Рим сеиченто? Не понимаю, как могут нравиться волнистые и изломанные карнизы, дикарские их сопряжения, врезки ротонд в кубистические, со скосами на углах, объёмы… футуризм какой-то, погромный футуризм почти за триста лет до появления бесстыдного его манифеста! Сплошь вопиющие противопоставления, сплошь, разрушительные крайности сходятся в любой точке объёма и омывающего пространства! И над всем витает дух самоуничтожения, над всем. Если закомпонованы вместе кубы и эллипсы, то зачем ещё их ломать и рвать? Всё прочное, постоянное сдвинулось со своих законных мест, словно мироздание потеряло устойчивость. Мне плохо стало, задохнуться боялся, когда увидел Сан-Карло, да, в Сан-Карло алле Куатро Фонтане и на фасадах, и в интерьерах воцарился произвол искривлённых, дёргавшихся и гримасничавших форм, чудовищный непозволительный произвол, формы всмятку – Рим, падкий на любую, самую безобразную новизну, всё себе позволял. С показной вседозволенности, с безумств Сан-Карло, и начиналось фиглярское возвышение Борромини, никто не освистал развязного трагика, не погнал вон со сцены Рима, куда там – папа даже к себе приблизил. Не понимаю, как флорентийцы допустили захоронение в своей церкви безумца-самоубийцы?

– Безумца?! Но само искусство – и плод безумия, и его возбудитель.

Мальдини смутился и вопросительно посмотрел на меня, будто усомнился в подлинности им самим с час назад поставленного диагноза. Я замолк, он молчал тоже, глаза были полны слёз, казалось, только что обрушился его уравновешенный мир, центром которого была Флоренция.

Шли медленно; пытаясь овладеть собой, он смотрел уже на другой берег Арно, на желтоватые дома, теснившиеся, нависавшие над водой.

– Идеал красоты изменчив, – нарушил я затянувшееся молчание, беря на себя роль адвоката дьявола, – почему бы нам не увидеть в барокко римского сеиченто внезапный бурный романтизм архитектуры, родившийся задолго до рождения романтизма в прочих искусствах? Для меня Бернини с Борромини – романтики пространства и камня. Вдруг, словно исторический ветер с неожиданной силой дунул, затосковавшие души возжаждали раствориться наново в бесконечности, скажите, что зазорного было в самой попытке через два века после Альберти рвануться к неведомому? Пусть и в редкой по безоглядной отваге своей попытке… – не веря в успех, я, стараясь быть спокойным и рассудительным, всё же попробовал опять вызвать Мальдини на откровенность, – в душераздирающих противоречиях Сан-Карло алле Куатро Фонтане прочитывается вся судьба Борромини, согласны? Чем не судьба романтика? Он, начав зодческую карьеру с этой, словно взламывающейся изнутри церкви, громко – на весь Рим – заявил о себе, спустя годы вернулся к ней, недостроенной, едва успел докончить перед самоубийством её фасад, кричаще-дисгармоничный, вас, приверженца ордерной гармонии, до дыхательных перебоев перепугавший; кривляния, формы всмятку отразили трагичные поиски абсолютно недостижимого идеала.

Смущение Мальдини грозило, как я опасался, перелиться в обиду, но продлилось оно недолго. По обыкновению своему он защитился притворной глухотой, будто бы попросту не услышал доводов моей адвокатской речи, зато сам заметно приободрился: обличая вкусовую неразборчивость Рима, всё напористее убеждал меня в том, что политический упадок Флоренции в известном смысле означал для неё охранительное историческое везение, куда лучше было проспать разнузданный век барокко, чем обезобразиться, покончив со зримыми гармоническими заветами. Я не возвращался к подробностям безумств Борромини, заговорил о волнующем испытании новой, если угодно, барочной красотой, испытании, навстречу которому задолго до сеиченто ринулись два весёлых ученика дель Сарто, разве не они сделались первооткрывателями флорентийского барокко или, как принято считать, маньеризма, в живописи? Да, Борромини мял камни, Понтормо кистью сминал тела. Но церкви Борромини стоят, а фрески Понтормо в Сан-Лоренцо уничтожены, изящнейшая фреска в Поджо-а-Кайано осталась не законченной. Россо и вовсе искал славу свою во Франции. Почему всё-таки их, открывших что-то прежде неведомое, опередивших своё время, не оценили? Они после ученичества у дель Сарто прыгнули в своём искусстве через века, словно знали, как будет век за веком меняться живопись, а кажется, что Флоренция, охраняя свою самобытность, замыкаясь в великом искусстве кватроченто, их до сих пор стыдится.

– Те, кто опережал своё время, не обязательно строили или писали лучше, чем строили или писали прежде, до них, – убеждённо молвил Мальдини. – Поймите, – с укоризной глянул он на меня, – люди кватроченто, чинквеченто и даже сеиченто, столь упрямо вами превозносимого, были другими, ни в чём на нас не похожими, они не знали безбожной изломанности умов и чувств, изломанности, которой ныне нас соблазняет и угнетает наставший век, а мы, как бы мы не старались, не сумеем вникнуть в духовный их опыт, не поймём, что тогда, в стародавние времена, толкало их к дисгармониям. Вы с упоением повторяете ошибки немецких искусствоведов, произвольно наделяете избранных вами художников прошлого даром провидения, их искусство – любезными вам сегодня свойствами… никаких веков Понтормо с Россо не перепрыгивали.

– А Борромини понятия не имел о погромщиках-футуристах и их манифесте.

Виновато улыбнулся, прошептал. – Получается, что и я грешу неверным перевёрнутым зрением.

– Отрицаете саму идею развития?

– Что может ожидать нас, развитие или погибель, если искажения и распады возводятся в идеал красоты?

– После кватроченто все перемены в искусстве – к худшему?

Посмотрел внимательно на меня. – Об этом и я думаю, не находя на свои вопросы ответов, когда прихожу один в Сан-Лоренцо.

И тогда я, оставив в покое неуёмные, по сю пору смущающие ревнителей ясного Ренессанса тени, заговорил о том, что Сан-Лоренцо, где так волнуют нас Брунеллески и Микеланджело, действительно, лучшая обитель для размышлений о печальных переменах в искусстве, я заговорил о привычно-туповатом украшательстве как предвестнике упадка – я не преминул припомнить Мальдини перегруженный красивостями восьмигранник Капеллы Властителей, центрального пространства медичиевых капелл, задуманного великим герцогом Фердинандо 1, всевластным отцом флорентийского упадка – не зря ведь мы не задержались в Капелле Властителей, поспешили её, пересыпанную мраморными богатствами, поскорей покинуть, но долго простояли перед микеланджеловскими надгробиями. Далее я припомнил многодельные, перенасыщенные сусальной символической бутафорией надгробия в Санта-Кроче. – Неужто и во Флоренции, из последних силёнок не подпускавшей к себе барокко, наставало время утрачивать вкус, чувство меры? И Вазари, ваш доблестный и подобострастный Джорджо, переполненный гордой преданной любовью к патриотично выкраденному в Риме трупу, первым взялся это доказывать. Мальдини беззащитно молчал с минуту, и минута его молчания мне показалась вечностью. Затем он, улыбаясь своим мыслям, очевидно помешавшим ему меня до конца услышать, с шутливой примирительностью сказал. – Знаете, что ещё, помимо здорового духа, вкуса и сонливости политического упадка уберегало Флоренцию от барокко? – не идейная теснота Ренессанса как надуманного стиля-корсета, а теснота буквальная, родовая флорентийская теснота. Где ещё баптистерий мог бы стоять почти что впритык к главному фасаду собора? Древний баптистерий у нас – вместо соборной площади… из-за тесноты нашей даже неудача с Сан-Фиренце, единственным барочным дворцом, бельмом этим, не так страшна, не так страшна.

Улыбка растаяла, шутки – в сторону.

Мальдини приставил ладошку ребром к бровям, чтобы защитить от солнца глаза. – Великое посягательство? – сухо, с неприязнью переспросил и, резко убрав руку от глаз, ответил. – Да, вы правы, барокко возбуждалось романтическими мечтами об образном подчинении бескрайних просторов, благо в хаотичном Риме было слишком много пустот, огородов, но мы простора для вычурных нелепостей не могли, а если бы и могли, то не пожелали б предоставлять, мы, – топнул ножкой, – неподвластным времени духом и строем цветочного города своего не подпускали к себе барокко; уверен, в вестибюльчике Лауренцианской библиотеки, у филигранного крохотного чуда Микеланджело в памяти у вас всплыла Испанская лестница! Ну не нелепость ли? Согласитесь – ступенчатая нелепость, растёкшаяся по склону. И скажите – все-все римляне одновременно, собирались спускаться-подниматься по ней? Или для ублажения каких-то великанов сооружались огромные искривлённые марши, бесформенные измятые парапеты? Сарказмы Мальдини не помешали ему сохранить серьёзность. – Не все, конечно, не все флорентийцы переродились в Риме, не все, Микеланджело, захваченный грандиозными – по внутренней силе и напряжению, не по своему размеру – римскими замыслами, оставался самим собой, он и после Давида украсил изумительными, не сравнимыми ни с чем подношениями Флоренцию: вестибюльной лестницей, двумя надгробиями Медичи.

– Это же барочные подношения! Микеланджело действительно не изменил себе, пустился в вольности, претившие флорентийским вкусам, вспомните маски сатиров с приоткрытыми ртами, маски сатиров на капителях в капелле скорби.

– Они, вольные подношения нашего гения, – в интерьерах, исключительно в интерьерах, как редчайшие музейные экспонаты, хоть под стекло бери. Амманати, наш прозорливый и чуткий Бартоломео Амманати, когда Микеланджело показал ему глиняную модель вестибюльной лестницы, сравнил её, ещё не затвердевшую, с драгоценностью.

– Зато до Вазари никак не доходила пластическая идея лестницы, Микеланджело, не пряча издёвки, писал ему про взаимно смещённые овальные ящики.

Мальдини меня не слышал.

– И сам, сам Амманати вовсе не был отравлен Римом, напротив, выработал противоядие, сумел художественно вырасти там, оставшись флорентийцем по духу, вкусу. Конечно, фонтан Нептуна не совсем Бартоломео удался, не совсем, что-то, – лукаво скосившись, подтолкнул меня локтем в бок, – предбарочное получилось, однако, – вытянул руку, – оцените благороднейший силуэт Санта-Тринита, прорисовку заострённых быков, упругих пологих надводных арок. Это ли не образец истинно флорентийской сдержанности, умеренности?

Я высоко оценил благороднейший силуэт моста, ещё позавчера оценил вкус и мастерство Амманати.

И спросил. – Переродился ли Сансовино в Риме?

– Пустоцвет! – брезгливо отмахнулся Мальдини, – главный перехваленный пустоцвет среди выходцев из Флоренции, зодчий-пустоцвет, ему не удалось даже толком переродиться. Он себя бездарно предлагал Риму, потом в Венеции бездарно на самом видном месте прославился, пустоцвет-притвора пришёлся к месту… в бесстильную венецианскую пестроту, всегда отторгавшую любую определённость, любую оригинальность, но при этом притворявшуюся исключительной и прекрасной, Сансовино без труда вплёл свои вялые одинаковые колонночки, арочки.

– У церкви Лонгены определённые, барочные формы, куда уж определённее? И детали оригинальные, контрфорсы-валюты…

– Оригинальные? Валюты?! – негодуя, вскричал Мальдини и топнул ножкой, – вор этот Лонгена, как все, кого приручали венецианцы, отъявленный и бесстыжий вор! Зодчие-венецианцы научили всё чужое, украденное притворяться оригинальным. Разве не задолго до Лонгены изваял свои чудные валюты Микеланджело? А ещё раньше свои валюты – и тоже чудные – нарисовал Альберти?

Да, нарисовал; на фасаде Санта-Мария-Новелла, как на книжном листе с золотым обрезом.

Санта-Тринита; и вблизи…

Зазвонил телефон.

Гошка возбуждённо, глотая слова, будто первым спешил поделиться сенсационной новостью, сообщил о ночном дворовом нападении на Головчинера шайки громил-грабителей. Хотя Данькин мозг, заверил дежурный травматолог, при ранении не пострадал, Гошка повторно отправлялся в больницу – Даньке обещали сделать ещё один рентгеновский снимок, надо проследить, поторопить, чтобы контрольный тот снимок и все анализы успели подготовить ко второму июля, к назначенной консультации профессора. Гошка отправлялся в больницу из Дома Книги, не отоварившись… за талон на двадцать пять килограммов макулатуры мог получить толстый исторический роман Генриха Манна, но его и за двадцать килограммов давали, решил выждать. Завтра обещали выкинуть двухтомник Пикуля, который выгоднее будет обменять на того же Генриха Манна, получив впридачу, сулили спекулянты на лестнице, сборничек другого Манна, Томаса, правда, тоненький и на плохой бумаге, калужского издательства – в нём всего-то «Тонио Крегер» со «Смертью в Венеции», зато… – Ил, в Доме Книги на Валерку налетел, он Люсе Левиной о своём вчерашнем докладе рассказывал, Лёнька Соколов с Акменом и Шиндиным подошли. Санта-Тринита; и вблизи благородный мост… – филологические мэтры синтезирующие фантазии доклада одобряли, но от одной, самой для Валерки дорогой фантазии, отвернулись – поэтики Томаса Манна и Набокова, убеждали мэтры, как и этики, в принципе не сводимы. Способны, спрашивали, вообразить личную встречу их? О чём бы они между собой беседовали? Валерка отшутился, не постеснялся мэтрам напомнить, что филологам-классикам всегда не хватало воображения, а ему легче-лёгкого… он, похоже, не врал, хотя мне было не до подробностей, спешил. – Ил, Ил, смешно, я себя отмщённым почувствовал! Вчера мне рот затыкали, но люди-то куда умнее, чем я, моими словами в пересказах Валерки заговорили – поэтики, тем паче этики гуманизма и модернизма несовместимы! Думаю, что и нет никакой этики у модерниста-энтомолога, нет, так, зоркость, игровая холодная изощрённость, правда? Ну и каша в голове, – машинально отлистнул назад дядину тетрадку – Россо, Потормо, имена, прежде не попадавшиеся на глаза, – снова с досадой на себя перелистнул страницу; солнечная набережная Арно, мост Амманати, как всё переварить? Не терпелось, однако, продолжить чтение. – Ил, могу попытаться, если захочешь, и тебе достать талон на двадцать пять килограммов. Не надо? Почему не надо? Подумай. Санта-Тринита… никак не уследить за спотыкавшейся речью. – Ил, чуть не забыл – Тольку вызывали в гебуху, выпихивают. Знаешь уже? Гады! Очистить спешат к юбилею город, большою метлой метут? Неужели Толька уедет? До юбилея?! Ил, мне стучат в стекло автомата, всё, всё, Ил, я к Даньке несусь, позвоню тебе после консультации профессора, вечером 2‑го обязательно позвоню.

Санта-Тринита; и вблизи благородный тёмно-серый мост поражал изысканной прорисовкой укрупнившихся быков, пологих арочных дуг.

Как по команде, мы оглянулись, чтобы увидеть над естественно-хаотичными, солнечно-жёлтыми строениями Понто-Веккио синевшие вдали горы; нет, не такими уж и хаотичными выглядели эти строения, нет-нет, Вазари, накрыв гнездовье лавок коробом-коридором, позаботился о строго горизонтальной границе с небом черепичной, жирно подчёркнутой тенью, полоски крыши.

Свернули с набережной направо, в прохладную тень.

Я, конечно, догадывался, куда мы шли.

Палаццо Строцци, такой определённый! Фасад, как плитка шоколада. Массивный, нарядный… в окнах – голубизна. Наличие внутренней силы не вызывало сомнений.

Предок Мальдини, потомственный торговец инжиром, обладал отменным вкусом; полюбовались карнизом.

– Фасад изобразителен, да? – улыбка Мальдини брызнула ядом, – но есть ещё ведь центральный двор, обнесённый аркадами… выразительность и изобразительность нельзя разделить, нельзя разъять для удобств ума, как бы нас не толкал к обманной цели анализ, а чистые принципы Ренессанса нельзя выделить из замыслов, как вы изволили сказать с час назад, из замыслов времени, если, конечно, таковые были и есть… – мы медленно удалялись от палаццо Строцци, в руке Мальдини мерно, словно плоский кожаный маятник, покачивался портфельчик, – есть ли специальные замыслы у времени, нет, но время, протекая… и обтекая эти дворцы, церкви, меняло их для нас, меняло нас и наши взгляды на них, само менялось, вбирая невидимые коричневато-серые частички камней, красок, как мы вбираем лёгкими цветочную пыльцу, когда дышим весенним воздухом.

Речь споткнулась, он с удивлением осматривался, будто впервые увидел угол своего родового, с блеском голубых стёкол, дворца. – Трусливый и хитрый разум нам не помощник! Казалось бы, перед нами абсолютная каменная непроницаемость и вдруг – окна высшего смысла, похожего на облака, – поднял благодарный взор к небу, вновь плавно заговорил. – В нашем текучем времени столько примесей из разных времён! И непрерывное подмешивание чего-то новенького в как будто устоявшиеся навсегда образы, наверное, входило и входит в замыслы времени, коли неугодно вам говорить о замыслах Бога, входило, входит, если были и есть они, тайно нацеленные в будущее замыслы, нацеленные, чтобы продлевать прекрасным образам жизнь! – после нас, в глазах других людей, и дворцы, церкви эти, оставаясь самими собой, возможно, станут другими, но… А вот вам пример выразительности у Альберти, именно у Альберти, обновившего взгляды на античным ордера! Хороша, не правда ли, лоджия Ручеллаи? Фасад же палаццо Ручеллаи вполне изобразителен. Чистые принципы Ренессанса, где они? – слезившиеся глаза Мальдини смеялись, – не совсем, конечно, чистые, не без примесей, но самые чистые принципы – во Флоренции, у нас только сбереглись! Повезло, барокко проспали. Но обруганные Римом жёсткость и сухость флорентийского стиля позволили нам избежать также и предбарочной, как вы выражались, бесформенности, все искушения её побеждала наша неизменная строгость к самим себе. Тончайшие неуловимые перетекания, переливы художественных мотивов, сохраняющих спокойную сосредоточенную серьёзность, и есть наш высокий принцип, верность которому безуспешно пытался поколебать грубый и торопливый Рим! – Мальдини грозно притопнул ножкой, дрогнули порозовевшие от возбуждения щёки, острый носик и клинышек серебристой бородки-эспаньолки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю