444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Товбин » Приключения сомнамбулы. Том 2 » Текст книги (страница 44)
Приключения сомнамбулы. Том 2
  • Текст добавлен: 26 августа 2026, 20:00

Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"


Автор книги: Александр Товбин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 80 страниц)

– И глубины? – не без ехидства вставила, войдя во вкус дискуссии, Иза.

– Конечно. И вот вам свидетельство в пользу сомнительного соображения, – Шанский поудобней уселся в кресле, закинул ногу на ногу, – привычные представления о глубине обесценились? Это, заметил прозорливый философ, одно из следствий травмы человека, всё больше отстающего от человечества, которое наращивает объём знаний, умений, разветвляет и уплотняет систему массовых коммуникаций. И искусство, постмодернизм, если угодно, обращаясь к отставшему культурному человеку, с помощью композиционных кодов, то распыляющих, то сгущающих образность, помогает если не освоить, то…

– А это уже слишком сложно, – улыбнулась Иза. И сказала, задумавшись, – постмодернизм так эклектичен.

– Время – самый гениальный, хотя неторопливый, постмодернист, – пришпорил любимую клячу Шанский, – так уж повелось, время сшивало воедино всё то контрастно-разное, что в разные эпохи было для этих эпох ценным в искусстве, однако в культуре периодически вызревал протест против всесилия времени, художественным инструментом такого протеста, причём инструментом быстрого реагирования, становилась эклектика… так и сейчас…

– Новая эклектика?

– Точнее, новый, подчас радикальный, полифонизм, – мягко поправил Шанский.

Вопросительное молчание.

– Ещё точнее, – хохотнул Шанский, всосал слюну, – Новый Большой Стиль, который, не чураясь хаоса и абсурда, выпячивает случайные мелочи жизни, чтобы…

– Наш анонс! – решительно оборвала Иза.

Леди Гамильтон, леди Гамильтон, я твой адмирал Нельсон! – заорал, подвывая, прыгая и покачиваясь, блестяще-сверкающий, осыпанный фальшивыми брильянтами, взлохмаченный малый с томными глазами и мелкими чёрточками лица; за ним клубились багровые дымы, метались прожектора, изображая гибель эскадры; бегущая строка зазывала в концертный зал «Россия».

– Мы вынужденно отвлеклись, – извинилась Иза, сжала виски ладошками, – и впрямь напор пустоты, невыносимые для сознания перегрузки.

– Нет, поп-культура обращается исключительно к подсознанию, возбуждает коллективное бессознательное!

– А как быть с Курёхинской «Поп-механикой»? Видели последнее представление за недостроенным «Большим Ларьком»?

– О, вот вам и неподдельно-новая радикальная полифония в осмыслении и исполнении гения. Меня захватил артистизмом умопомрачительный гибрид высокого с низким, я ведь до этого безуспешно гонялся по белу свету за «Поп-механикой». В Токио и за хвост не удалось ухватить, маршировавшие трубачи и клоуны в дырявых тельняшках навыпуск, показав мне носы, скрылись за воротами императорского дворца. Из римской версии увидел лишь сценку с заблудившимся страусом – под какофонию клаксонов огромная испуганная птица с головкою под крылом металась между форумом Юлия и рынком Траяна, будто и впрямь заблудилась в руинах Истории. В стокгольмском пригороде, в шхерах, успел к концовке – стадо боевых индийских слонов, на спинах которых играли и пританцовывали знаменитые рок-группы, затаптывало симфонический оркестр из Филадельфии. И, наконец-то, – буйное представление за «Большим Ларьком». Гротескная гармония органична для Петербурга, ничего ярче мне не доводилось видеть: «Поп-механика» – животрепещущая импровизация на темы высокой игры, Курёхин – современный её магистр! И разве уникальное сращивание им жанров и видов искусства, погружение эзотерии в разухабистый, но волшебный по своим темпоритмам хеппенинг не возвращает нас к содержательной глубине новых композиционных кодов?

Как, как, он же улетал до музыкальных буйств за «Большим Ларьком», – беспомощно подумал Соснин… посмотрел на остановившиеся часы…

– Возвращает, Анатолий Львович, возвращает, и я, – кокетливо поправила волосы, – вместе с заранее благодарными телезрителями с нетерпением жду продолжения; исподтишка снова скосилась на часы, – но сначала попрошу вас собрать главные стилевые признаки постмодернизма, а то – каждый несёт, кто во что горазд, и получается…

– Постмодернизм без берегов!

– Да, каждый вкладывает в расплывчатое понятие всё, что заблагорассудится… многие вообще полагают, что постмодернизм мёртв.

– О покойниках – ничего или хорошо!

– Идёт, идёт – хорошо!

За спиной Изы блеснула большая круглая линза.

Шанский начинает собирать собирательный образ

За спиной Изы, образуя культурный фон студии, темнели застеклённые книжные шкафы с разноразмерными разноцветными томами, на переднем плане был лёгкий столик с двумя вращающимися креслами, в коих, вращаясь, эффектно меняя ракурсы, точно все мизансцены были отрепетированы, беседовали Иза и Шанский, а вот между столиком и книжными шкафами располагалась линза – большущий слегка выпуклый круг таинственно поблескивал, когда источник света сдвигался ли, колебался, стекло сверкало, за ним, то замутнялись, уходя из фокуса, то увеличивались резко и ярко литеры, загорались тиснения и суперобложки, как если бы на шкафы солидной библиотеки пытливый великан-невидимка наводил лупу.

– О, у постмодернизма, – торжественно возвестил Шанский, – грандиозная разрушительно-созидательная миссия, он призван актуализировать неподъёмное культурное наследие в специфических, оснащённых новейшими учениями о знаках художественных формах. И недаром литературный постмодернизм, ломая межжанровые и внутрижанровые перегородки, которые позволяли писателям-реалистам забиваться в нишки «деревенских», «городских» и прочих локально-химерических «проз», чтобы и дальше писать по-старому, присвоил себе всё культурное пространство-время, всё-всё-всё, поднялся над всеми стилями-эпохами прошлого, подключившись к их бесценным знаковым достояниям; глобализация мира спровоцировала бессознательно-смелых бумагомарак на всеохватность, на создание метатекстов, возведя их смутные экспансионистские позывы в ранг осмысляемой творческой сверхзадачи. И не только в литературе так. Постмодернистский текст в любом из видов искусства есть почти всегда текст о тексте, даже о текстах, в том же примерно смысле, в каком Петербург – город, рассказывающий нам о других городах, которым он наглядно и истово подражает, мечтая, однако, всё чужое, порой чуждое ему, сложить-переложить по-своему и превзойти, – Шанский загнул первый палец.

– И кто же родоначальник…

– В литературе, я полагаю, Борхес. Для него культура, как библия… Ага, опять Борхес! Вот оно что – для него культура, как…

– А вершина?

– Наверное, «Ада».

– Как? – удивилась Иза, – Набокову ведь не о чем было писать, он намеренно отворачивался от жизни.

– Вот так номер! – в свою очередь, удивился Шанский, – о чём же следовало ему писать? О революционных матросах и комиссарах, о конноармейцах, о железных потоках и производителях цемента?

Иза смутилась.

Шанский вздохнул. – Искусство рассказывает о самом искусстве, о его зарождении, рождении – не о жизни как о внешней реальности, а о себе, хотя и с помощью того, что видит, слышит художник, то бишь с помощью самой жизненной материи, превращённой восприятием в нечто летучее, неуловимое. И так во всех жанрах искусства, разве импрессионисты, к примеру, изображали своими мазками и наслоениями красок воду или деревья?

– Вернёмся к «Аде»? – предложила перемирие Иза.

– Уже «Дар» был романом о романах, конечно, но «Ада» – это игровая энциклопедия литературных искусов, мотивов, сюжетов, фабульных схем, стилевых фигур. В высшей степени, я вам доложу, антинародное произведение, если хотите, – феерический симулякр! После «Ады» и началось осознание эпохи постмодернизма, когда никак не отделаться от ощущения, что все тексты написаны, все слова произнесены.

Дался им постмодернизм… – досадовал и тут же восхищался Соснин. Издавна Шанский окормлял своих слушателей столь же напористыми, но аморфными какими-то идеями-рассуждениями, а теперь-то чеканил мысли; щёки, лоб залоснились, Шанский купался в жарких лучах.

И паслись на сочных пастбищах продуктивные породистые коровы, возились поросята, поблескивали разделочные ножи.

И свет, белый яркий свет лился сверху, слепяще отражался стёклами, металлом, эмалью, керамическими крышами и куполами Рима, отблескивал Тибр… свет бил отовсюду, всё казалось настолько гладким, зашлифованным, что трение заведомо изгонялось; чтобы не задержать, не дай бог, скольжение вездесущих лучей, предметы и изображения их вовсе не лепились, послушно распластывались, всякая тень воспринималась как недосмотр осветителя. Не конец ли это, не тот ли свет льётся? – кольнуло Соснина, – а если тот, то откуда взялась вполне рациональная мысль?

На экране справа зажигали ханукальные свечи, левее, в телевизионном ряду повыше, застыл сразу на двух экранах фатоватый юноша с гладко причёсанными на пробор редкими волосами, усиками на болезненно-припухлом лице. – С мучительным восторгом всматривался он в свой внутренний мир, сквозь внутреннюю призму смотрел на мир внешний, глубоко переживал свой аристократизм, своё еврейство, аномальность своих половых влечений, – вещал взволнованный популяризатор, – он, баловень Света, страдал неизлечимым недугом, проводил дни в обитой пробкой, наглухо зашторенной комнате, где писал свою субъективную эпопею, поэтизируя, эстетизируя запавшие в душу жесты, лица, слова, всё, что видел и помнил… лишь по ночам, как охотник за впечатлениями, он…

– Окончательный разрыв с традицией?

– Ничуть! Культурная традиция глубока и многолика, в традиции все самые смелые, пусть и эпатажные, жесты укоренены, все художественные ходы просчитаны, мы только об этом не догадываемся.

– Но раньше душа, психика художника преображали…

– И сейчас преображают, только иначе…

– Но как же… как иначе…

– А так…

– А что такое деконструкция?

– Мало вам симулякра?! – панически вскинув вверх руки, со счастливой веселостью воскликнул Шанский, – деконструкция заведёт нас далеко-далеко в безответственные структуры ищущей мысли и пресыщенной привычной гармонией композиции, я несколько месяцев из-под собственной палки посещал семинар несгибаемого Дерриды и готов, если прикажете, подступаясь к затемнённому термину, наделять магией простенькие слова: «развитие», «голос», «след»… но сии изнурительные садистические радения не для телеэкрана, возможно потому ещё, что я плохой просветитель…

– И всё же, если без предисловий, упрощённо, но образно…

– Помилуйте, была бы охота слушать! – радостно покорился Шанский, промокнул платком расплавившийся на щеке грим, – почему бы, к примеру, рождение барокко упрощённо не представить как эпохальный акт деконструкции? Допустим, вмиг взорвались все античные и ренессансные памятники, некий художник с вулканическим темпераментом принялся, не доверяясь памяти, шпаргалкам увражей, заново и свободно компоновать разлетевшиеся обломки, на ходу изобретая для себя неписанные правила компоновки. Разумеется, речь не о реальном взрыве, перед вторым римским барокко, превзошедшим смелостью и восторгом первое, и вовсе вроде бы тишь да гладь воцарялись – взорвалось творческое сознание.

– Но ведь новая гармония родилась из этого взрыва.

– Увы, последняя. Последняя божественная гармония! Бог уже был смертельно болен, хотя сам о том и не подозревал.

– Последняя?

– Да, гармония та лишь болезненно-прекрасным скоротечным отражением отозвалась поздней в модерне; бельгийском ли, скандинавском, русском.

– Получается, что деконструктивизм…

– Порождает дьявольскую гармонию. Гармонию ада.

– Вы серьёзно?

– Вполне. Из нас, смертных, эгоистичных, уверовавших, что смерть красна на миру, рвутся наружу мстительные, злобно-разрушительные инстинкты, мы, мстящие за свои страхи, разве не хотим уничтожить, пусть и ценою своих жизней, всю эту всемирную пустопорожнюю мерзость? – Шанский позволил себе неопределённо-широкий жест. – Вот мы и навязываем сами себе динамичный образ ускоряющейся работы времени: взламывание привычного, устоявшегося, распадения и разлёты, и – раз за разом – собирание-сложение осколков наново и иначе, опять неминучее взламывание. Это образ работы всё более темпераментной, экзальтированной, не чуждой мрачного эстетизма, и, как ни крути, ведущей в жутковатое будущее, где разрушительные деформации, разрывы, зияния ткут специфическую созидательную материю.

Угас бледный, болезненно-припухлый лик с пробором, усиками. Помчались ввысь, в безоблачное сине-лиловое небо, белые титры; вы смотрели… из цикла «В поисках утраченного»… ведущий… Щёлк, угас экран.

Образное созидание катастрофы? Соснин оступился в лигурийский прибой, вернулся обратно, в аксонометрически-перспективный Рим.

Как Гулливер, перешагнул остров Тиберина. Тем временем Шанский пожевал язык, загнул второй палец. – Постмодернизм препарирует реальность, условную уже, напомню, разъедаемую всемогущими иллюзорностями, как то – бессчётные, претендующие на безусловность летучие отражения останков реальности в массмедиа, произведениях искусства: предметы и поступки, их отражения, мифы, ими рождённые, имена, лица, манеры, стили одежды, смешиваясь в гиперреальности, где нет этики и никаких иерархий, нет хорошего и плохого, злого и доброго, где нет идейно-смысловых скреп, для художника делаются вполне равноправными; добавьте принципиальное снятие постмодернистским дискурсом противоречия между высоким и низким… вольно ли, невольно изгоняются и характеры, психологизм в его привычно-реалистических проявлениях…

– Качественная проза не бывает без характеров!

– Бывает! И сверхкачественная тем более – у Кафки нет характеров, одни состояния. И без напряжённого сквозного сюжета отличная проза бывает, правда? Как у Джойса, Пруста. И даже, – посмотрел в глаза Соснину, – без внятной композиции бывает, как у Музиля. Но мы отвлеклись.

– Подождите, а…

– Инерция русской классики столь сильна, что до сих пор кажется, будто… Щёлк.

Щёлк. – Подождите, подождите… Щёлк…

– Каких вам не хватает характеров? Вечных? Опять вы о своём, о нравственных устоях, душевных муках, о всегда и навсегда достойных подражаний страстях, геройствах? Забыли, что умер Бог? Духовные ценности Возрождения-Просвещения давненько рухнули, распались на частицы и разлетелись, гуманистические заклинания после двух мировых войн и гулагов-освенцимов пролетают мимо ушей. Распрощайтесь с устаревшими мечтами. Разве могут быть твёрдыми, несгибаемыми, в духе недавних книжных идеалов, характеры, когда образы святости испарились, когда в симулякре растворились понятия греха, праведности, когда добро и зло стыдятся своей недавней непримиримости, а чувство вины мы способны испытывать не дольше, чем секунду-другую, ибо безостановочно гоняемся за раздробленными эфемерными ценностями? Качнулся в кресле. – В мои школьные годы промокали чернила мягкими розовыми бумажками. Мы теперь – промокашки торопливого времени, наши характеры отличаются лишь степенью пассивной восприимчивости к беглым его касаниям, способностью впитывать, распознавать и вычитывать затем в самих себе прерывисто-расплывчатые следы-знаки. Чем больше отпечатков времени, чем они разнообразнее – тем нынче богаче, ярче так называемый характер.

– Поэзия должна быть глуповата, а – проза?

– Прозе, если не хватает ума, пристало хотя бы притворяться умной.

– Ну да… Не поэтому ли ещё роман, и вообще искусство, иссушаются, охлаждаются? – сожалея, Иза одёрнула свитерок с треугольным вырезом у ключиц и основания стройной шейки.

Шанский отреагировал, вклинил новости теории остранения в собирательный образ

– Да, жизненная энергия иссякает, а голова пока варит! Щёлк.

Треплев: становитесь по местам. Пора. Луна восходит?

Яков: точно так.

Треплев: спирт есть? Сера есть? Когда покажутся красные глаза, нужно, чтобы пахло серой… – Заречной, – вы волнуетесь?

Щёлк.

– Да, искусство снижает температуру, постомодернистское искусство – особенно, из-за тотального воздействия остранённости. Постмодернистское произведение творит уже не толстовских запросов автор, не осветитель и моральный надзиратель в одном лице, незримо присутствующий повсюду, – в любой точке произведения, в любом персонаже – но автор, вокруг которого всё быстрей вращается теряющий определённость и устойчивость мир. Такой автор то и дело свой аморфный текст покидает, зорко посматривает на пузырящийся разными разностями текст извне, охлаждает его скептическим прищуром, высушивает, ибо всё активнее оперирует обретшими суверенность знаками, то бишь – означающими, забывшими о своей зависимости от означаемых. Вам ли, телевизионщикам, надо объяснять, как, почему признаки жизни из наших жизней выдуваются виртуальщиной? Да, постмодернистское высказывание отличается… прохладным пафосом. Но это вовсе не привилегия искусства последних лет. Традиция пришла, пожалуй, с европейского севера, возьмите великих немцев с их умозрительными романами. И разве пафос Петербурга не охлаждает? И даже – пафос «Евгения Онегина», а?

Щёлк.

Треплев, холодно: не знаю, не читал.

Заречная: в вашей пьесе трудно играть. В ней нет живых лиц.

Мимо палаццо Барберини, фонтана с тритоном… блеск струящейся воды.

Заречная: …мало действия… и в пьесе, по-моему, непременно должна быть любовь…

Скользко, но скорее, скорее.

В линзе, сверкнув, расплылись в лимонно-голубое пятно обложки.

– Но жизнь, жизнь-то по-прежнему горяча, – не успокаивалась Иза, – люди любят, рождаются и умирают в невыносимо-жарких мучениях…

– Однако индивидуальное счастье, индивидуальный ужас всё реже дают поводы для опосредованных серьёзным искусством переживаний; тексты организуются сюжетами-симуляторами, это, как в компьютерных играх, когда нет надобности входить в роли и психологию мелькающих силуэтов… режет ухо? Терпите, нам, выкормышам классики, многое ещё достанется вытерпеть. Вспомните «Конец романа», героев, лишившихся биографий, заодно с биографиями – характеров. А сколько миленьких человечьих чёрточек из литературных героев успело выветриться на сквозняках новейшего времени. К тому же жизни с её кровью, потом и спермой нынче противостоят цивилизационные фетиши, жизнь ведь штука отнюдь не политкорректная, с ней столько неудобств, неприятностей и неопрятностей, она, чреватая мерзопакостями, дурно пахнет. Натуральная жизнь заслуживает стольких попрёков! Вот она, компенсируясь, и выплескивает лошадиными, если не слоновьими дозами кровь со спермою под массовые обложки карманных книжек, на массовые экраны, а сама, словно смущённая низкопробным собственным естеством, прячется, как улитка в ракушку, выставляет напоказ свою отверделую прохладную маску. И ещё внутренняя жизнь индивида вынуждена защищаться, потому что внешние контексты непрестанно меняются…

– То есть?

произвольная склейка как нормативное знамение времени

– Вот вы сняли сцену, беседу… вот сейчас мы беседуем, а потом кому-то взбредёт на ум взять из архива плёнку и, не спросив моего согласия, вклеить любой отрывок в какой-то другой контекст, и я – живой ли, мёртвый – беззащитен, не так ли? Когда-то верхом смелости в искусстве было помещение предмета в чуждый ему контекст. Лошадь на балконе! Автомобиль в будуаре! – художественные критики ахают. Нынче же люди, живые и мёртвые, их давние и недавние слова, жесты, сохранённые плёнкой, могут очутиться в самых невероятных, елейных ли, оскорбительных, но угодных массмедиа контекстах; благодаря сумасшедшему темпу, с которым меняются…

– А-а-а…

один из способов перехитрить жизнь

Шанский резко повернулся вместе с креслом к фоновой декорации. – На жизнь мы теперь сквозь преграду смотрим, словно сквозь бликующее увеличительное стекло на эти книги, но не потому, что придумали хитрый приём смотрения, – сама жизнь защищается, только оболочка ли, маска её заманивает художника кажущейся прозрачностью. Ну и художник, конечно, не лыком шит, тоже идёт на хитрости, когда наталкивается на искажения, преломления – вместо жизненных судеб, коли свёртываются, не даются, выскальзывают, исследует, к примеру, их траектории…

– Подведём в очередной раз предварительные итоги. Серьёзный роман теперь обречён чураться жизненных мерзопакостей, бояться правды? И как – отворачиваясь от правды – достичь прозрения?

– О, итоги так итоги – не забывайте, мы незаметно для себя переросли реализм! Художник исследует и воспроизводит в своём искусстве уже не натуральную жизнь, но её знаковые эквиваленты… а у этой узорчатой материи…

– А-а-а… – выдохнула повторно Иза.

Или подавила зевок?

собирание продолжилось

Шанский помолчал, пожевал язык; что ещё загнуть заблагорассудится? Загнул третий палец. – С исчезновением характеров, исчезают натуральные, из мяса и костей, носители мысли, что же в остатке? – мысли как продукты индивидуального мышления отторгаются персонажами-знаками, персонажами-тенями, а собственно процессы мышления всё заметнее вытесняются наборами мнений, противоречивых, затейливо скомпонованных…

– Постмодернизм отменяет сам поиск истины?

– Искать истину можно и опосредованно, копаясь в поисковых блоках культуры – в написанных романах, философских трактатах. Мнения – на поверхности. Но постмодернизм складывает многослойные орнаменты и из найденных истин тоже, вглядывается и нас провоцирует вглядываться в них, в эти прихотливые, бывает, назойливые, хотя сулящие неожиданности орнаменты… они, как извилины мирового мозга…

– А метод, метод… это…

– Если хотите, это художественная компиляция, – ничуть не боясь унизить постмодернизм, предложил название метода Шанский.

Иза, машинально кивнув, поникла, впору было взмолиться уже о помощи; Соснин на её бы месте давно взмолился.

– Теперь, – загнул четвёртый палец, – теперь… Композиционный каркас зачастую мы лишь угадываем и пытаемся удержать в уме, а упиваемся текучестью, порой откровенной аморфностью фрагментарных, как говорилось, непрестанно одолевающих собственную фрагментарность массивов текста, где главное сплошь и рядом неотличимо от второстепенного, передний план может свободно меняться местами с фоном и ничто из постулируемого автором не отвердевает, не успевает отвердеть в противоречивых позывах замысла, боящегося конца, и аритмичных разновременных сюжетных перипетиях, – Шанский хотел было углубиться в дебри, но, глянув на Изу, сжалился, закруглился, – короче, – сказал он, выбросив из тёмных зрачков снопы искр, – постмодернистский текст порывает с нормами добропорядочного повествования, которые прежде задавались последовательно-плавным развёртыванием «интересных» текстов-историй…

Что ещё? Напомню: все содержания сводятся к языку, то бишь форме. Однако постмодернизм, который этот ясный принцип провозгласил и при всей своей стилевой разбросанности-расплывчатости твёрдо его придерживается, отнюдь не возгордился своими достижениями, не застыл! Ирония и самоирония, пародия, сарказм… все усмешки, ухмылки и экивоки, зашифрованные ссылки на авторитетов и занудные комментарии, коими начинён всякий истинно-постмодернистский текст, помогают вытащить на свет божий внутренний механизм искусства. Это как если бы в театре софит осветил захламленную кулису, где, волнуясь, топчутся перед выходом исполнители…

И, конечно, – смысл покидает слова, отрывается от символа… элементы текста уже живут по отдельности, встречаются изредка, неожиданно… – автору, подстраивающему такие встречи, не возбраняется завлекать заскучавшего читателя в разнообразнейшие ловушки – сюжетные, композиционные…

– Мышеловки с бесплатным сыром?

– Приманка куда соблазнительней – с дырками от сыра.

– Х-ха, – выдавила смешочек Иза, – но… но как всё-всё организовать, упорядочить? Такому разжижению-сгущению мотивов, приёмов нужны рамки…

– Это одна из попутных забот художника, он справится! – успокаивал язвительный умник, – что же до геометрических рамок, то любые страсти фильма ли, станковой картины всё равно загоняются в прямоугольник, а текста – в книжный параллелепипед.

В ячеистой структуре телеэкранов, там и сям, вспыхнули знакомые титры.

из истории одного города (серия четвёртая: контркультура обживает культуру)

– Не пора ли отвлечься от бюрократических интриг, покинуть затхлые коридоры Смольного и выйти на свежий воздух? – вопрошал юный муж с пышной, тронутой ветром завивкой; бодро – мимо мусорных баков, оскальзываясь на наледях, – шёл через двор-колодец; у ног копошились голуби, камера косо уводила серые стены в небо, – мы в эпицентре петербургского авангарда, здесь, в двух шагах от Невского, на Пушкинской, подпольное искусство поднялось…

Я тебя слепила из того, что было, – пела на соседнем экране, подрыгивая сильными ножками, статная молодуха в цветастой, с бахромой, шали.

кое-что ещё, высказанное и невысказанное

– И, – загибал последний палец Шанский, – постмодернист, автор во всех мыслимых его ипостасях, словно творит произведение у нас на глазах, с назойливой щедростью делится своими сомнениями, мучениями-ощущениями, художественными приёмами. А ещё, – растерянно заморгал, – увы, я не Шива, пальцев на двух моих руках не хватает…

в лоб

– Анатолий Львович, что потом будет, после постмодернизма? И – губу закусила.

Затрясся, смеясь, глянул на Соснина, словно ни секунды не сомневался в постоянстве его присутствия перед экраном. – Потом будет суп с котом! И сказал серьёзно. – Когда-то один из моих, как выяснилось, прозорливых приятелей пообещал, что после постмодернизма наступит смерть; скрестив руки на груди, втянув поблескивающие гримом щёки, вновь радостно заулыбался – изобразил череп с костями.

слово за слово

– Нельзя так: художники всё о себе, о себе, без их терзаний и душевных передряг тошно бывает, нужна какая-то надежда, точка опоры, сил нет.

И опять губу закусила.

Шанский на помощь призвал Ходасевича: содержания искусства горестны, а воздействие – утешительно; что же переводит горести в утешение? – единственное, созерцание творческого процесса. И понёсся. – Да, постмодернизм – словечко противное, никудышное, но я-то ценю другое искусство, которое понимаю как постмоднернизм минус успех, минус литавры славы, мифы популярности и прочую отвлекающе-шумную чепуху, всё-то, что даруется, увы, облегчением текстов вкупе с соблазнительными для читательских масс червоточинками-изюминками в авторских биографиях, которые выбрасываются на продажу. Что же до автора, любезного мне, то под его условной маской я вижу отнюдь не телелюбимца публики, не раскланивающегося, раздающего направо-налево автографы шоумена, к автору я, Изочка, жесток, возможно, несправедливо жесток – пусть сочиняет, мучается, но не рвётся к быстрой коммерческой удаче, славе, пусть, в конце концов, затеряется в писчебумажных осыпях… – Бог терпел и ему велел, коли дерзнул посягнуть, превысить, превзойти своё человечье назначение, бросив вызов Творцу и самостоятельно испытав прозрение; не даром ведь для людей глубоко набожных писательство ли, живопись, всякое рукотворное искусство – независимо от душевных побуждений художников – есть кощунство, выпад против абсолюта, воплощаемого Создателем.

– Как же воздействуют новые коды? – прервав, напомнила Иза.

– По принципу огнива, – мгновенно переключился Шанский, – при столкновении фрагментов текста высекаются искры, может и полыхнуть. Для иллюстрации приведу два примера, предельно контрастных, – покачивал ногой Шанский. Пример первый, сугубо частный. Иза, вы бывали в Иерусалиме?

– Да, дважды, – с паломниками РПЦ, потом – в свите Его Святейшества, на Пасху, сопровождала из Иерусалима благодатный огонь; выпятила грудку с блеснувшим в вырезе пуловера крестиком.

– Отлично, легко вспомните пыльный скверик перед универмагом «Машбир», где под чахлыми акациями иерусалимцы назначают свидания; там, на бойком месте, моё внимание привлекла сморщенная, как испечёное яблоко, коричневая от загара старушка, торговавшая русскоязычными газетами. Вытянув иссохшие ноги, она сидела на низеньком полотняном стульчике, какими пользуются на этюдах художники – на ней был белый пикейный картузик с нашивкой «Санкт-Петербург» и гербом, со скрещёнными тощими якорями, над козырьком. – «Позавчера», «Поза», – по-волжски окая, выкрикивала она. Собственно, её оканье и заставило меня присмотреться. Это, – мельком глянул на Соснина, – была Нонна Андреевна, школьная учительница математики. И – полыхнуло! Ибо – в отличие от психологических коллизий, протекающих внутри хронотопа, – столкнулись не автобиографические картинки из разных лет, не воспоминания чувств, но массивы Большого времени.

– Эффект монтажа?

– Нет, Эйзенштейн – Дос Пасос, играя склейками, играли ассоциациям…

– Невероятно, однако у нас есть возможность проиллюстрировать… – полыхнуло оранжевое пламя, тяжёлый, крытый брезентом армейский грузовик, взревев, протаранил витраж вестибюля; ярче взметнулось пламя, и – согбенная перебежка с гранатомётом, густой мат, прошитый автоматными очередями, следы трассирующих пуль в чёрном небе, – той ночью в Останкино натерпелись страхов, утром… По пышному белому, с многоэтажным пятном копоти, фасаду, чувственно содрогаясь, палил из пушки танк. Вокруг танка толпились зеваки, дети ели мороженое.

Шанский дивился: полыхающая метафора воплощалась буквально. И до чего же красиво полыхало и стреляло ночное зло! Дьявол заботился о композиции и колорите телевизионной картинки? Наутро дьявол отступил, стало скучно до зевоты?

– Ужасно, ужасно, – вздыхала Иза, – именем демократии расстрелять Парламент…

– Холостыми снарядами! И не парламент, Верховный Совет с фашизоидной требухой, которая, если бы победила, думаю, помешала бы не только нашей с вами беседе, – Шанский улыбнулся. – Никому из так называемых парламентариев, если не ошибаюсь, и царапиной не удалось похвастать.

– Всё равно ужасно… где ещё…

– В Греции всё есть, в России – всё может быть.

– Невиновных покосили шальные пули, а у народных избранничков, заваривших кровавую кашу, ни царапинки.

– Историю не устыдить, не схватить за фалды. После августовской гибели имперского коммунизма назрела вторая фаза революции – советская власть погибла, испустив вонючий дух, на глазах машинально жующей публики.

– Человечество не меняется? Хлеба и зрелищ?

– Заботами «Самсон»-«Самсунга» меняется – хлеба с колбасой и зрелищ.

– Высший класс! Вы, Анатолий Львович, неожиданно умеете повернуть. А второй пример? – после очередного концертного анонса с леди Гамильтон просимулировала нетерпение Иза.

– Второй пример, в отличие от первого, частного, более, чем масштабный, он возвращает нас к плодотворной мысли относительно отставания человека от человечества. Не резонно ли уподобить русское общество накануне петровских преобразований условному индивиду, отставшему от европейского культурного мира? И был ли лучший способ концентрированного, но подробного донесения до Руси картины чужого мира, чем наглядно-образное воплощение её, картины той, в Петербурге? Это был первый крупномасштабный опыт эффективного визуального внушения, камни и пространства оказывались куда доходчивей слов. Причём, заметьте, при неосознанном, хотя фантастически опередившем своё время использовании тех самых постмодернистских кодов, о которых я утомительно, путанно… мне жаль драгоценное телевизионное время, но… Задвигались челюсти, Шанский вдумчиво и неторопливо пожёвывал язык. И в кресле обмяк, ослаб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю