Текст книги "Воины сновидений 1 (СИ)"
Автор книги: Алекс Эвейкин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 67 (всего у книги 68 страниц)
Постарше меня, лет по пятнадцати, в добротных суконных куртках. Один пошёл сбоку, второй зашёл сзади. Это «сзади» я почувствовал спиной раньше, чем услышал шаги.
– Слышь, приютский, – сказал тот, что шёл сбоку. – Ты чего такой богатый?
Дальше всё случилось на давнем рефлексе.
Правая рука сама дёрнулась к пояснице, где два года висел кхопеш и где сейчас была пустая ткань. Левая ладонь налилась тяжестью и холодом. Под ложечкой шевельнулось и потянулось наружу – с голодным интересом, как пёс к миске.
Я вбил ногти в ладонь до боли и сказал себе: стоять.
Двое парней. Пятнадцать лет. Городские мальчишки, которые в жизни не видели ничего страшнее городового.
– Иди мимо, – сказал я.
Голос прозвучал сухо и глухо. Тот, что шёл сбоку, споткнулся на ровном месте и отступил. А потом сзади надвинулся Брам, грузный, в приютской шинели, и молча встал рядом.
Паразиты отвалили сразу.
– Ты чего белый весь? – спросил Брам.
– Ничего.
– Ага, – сказал он.
Мы прошли ещё квартал, и он добавил, глядя перед собой:
– В Маренгольме таких не двое будет. И там за спиной никто из-за угла не встанет.
* * *
Кхопеш у меня забрали вечером.
Пришёл смотритель со списком и зачитал по бумаге: предметы, вынесенные из-за врат и внесённые в опись, при следовании поднадзорных лиц железной дорогой перевозятся отдельно, в опечатанном ящике, под ответственность старшего конвоя.
– Клинок давай, – сказал он.
– Это мой.
– Твой, – согласился смотритель. – Никто не отбирает. В Маренгольме получишь по описи, под расписку. А до Маренгольма ты едешь в казённом вагоне, и оружие тебе не положено.
Он был прав по всем пунктам, и спорить было не о чем.
Я достал свёрток и развернул на койке. Бронза под лампой смотрелась тусклой, зазубрина у сгиба – та, где клинок поймал жало, – выглядела просто щербиной на старом железе.
Два года эта штука висела у меня на бедре и учила, куда ставить ногу. Я вёл ею строй, подсекал тварей, держал её, когда шёл в столб света. Смотритель взял её двумя пальцами за обмотку, как берут кухонный нож, положил в деревянный ящик к чужим жалам и пластинам, накинул крышку и прижал сургучную печать.
– Расписка, – сказал он и протянул мне бумажку.
Я сложил её и убрал за пазуху, к остальным бумагам. Их набралось три: предписание, подписка и вот эта.
Вся моя новая жизнь складывалась из бумаги.
Ножа, купленного днём, он не тронул: рабочий нож в дорогу разрешён.
А то, что не отнимут смотрители, лежало под кожей левой руки и весило тысячу шагов долга. Единственное оружие, которое всегда со мной, – и за которое меня сожгут, если узнают.
* * *
Покупки я раздал в лазарете перед самым отбоем.
Ариане достался серый шерстяной платок. Она развернула его на коленях, потрогала край и посмотрела на меня прямо.
– Марк. Сколько он стоил?
– Две кроны.
– За две кроны в лавке у моста дают платок втрое хуже, – сказала она. – Значит, торговался. Спасибо.
Она набросила его на плечи и больше не снимала.
Сандре я отдал чулки и варежки. Она ощупала шерсть, кивнула и сунула всё под подушку, вместе с бумагой.
– Не наденешь?
– Надену в вагоне. – Она помолчала. – Ты купил на всех, а себе что?
– Нож.
– И всё?
– Мне хватит, я привык.
– Вот это, – сказала Сандра ровно, – самое глупое, что ты сказал за два года. А ты много глупого говорил.
Ариана засмеялась и тут же поморщилась, потому что смеяться ей было больно.
Я разложил на подоконнике остальное: чай, сахар, кулёк леденцов, бечёвку, спички, огниво. Пересчитал вслух – просто чтобы услышать, как это звучит. Фунт чая. Полфунта леденцов. Пять коробков. Двести сорок крон в двух местах: часть за пазухой, часть в сапоге.
Таких запасов у меня в жизни не было.
Два года я считал глотки воды и привалы, и каждая цифра означала, сколько мы протянем. А тут цифры означали чай с сахаром и то, что Ариане не будет дуть в спину.
* * *
Приютских отправляли на рассвете, нас – тем же утром, часом позже.
Ночью я сидел на койке и перекладывал деньги.
Сто восемьдесят шесть подъёмных, восемьдесят восемь с продажи, минус тридцать четыре на вещи. Двести сорок крон. Я пересчитал трижды: три года назад не поверил бы и в двадцать.
Потом отделил пятьдесят крон и пошёл искать Брама.
Он грузил на подводу мешки при масляном фонаре, один. Приютских он к работе не гнал, они спали. Я подошёл и протянул пачку.
Брам посмотрел на деньги, потом на меня.
– Ты чего это?
– Это не тебе. Это на камни.
– На какие камни?
– На могилы. – Троих наших не привезут: Тимку и тех двоих. Гробы поедут в Лоден, а имён на них нет, там номера краской. Возьми камни у резчика и вели выбить имена. Тимка. И тех двоих – ты знаешь, как их звали.
Брам стоял с мешком в руках.
– И четвёртый камень поставь, – сказал я. – Во дворе, у стены, где мы девчонку хоронили без бирки. Пусть без имени, просто камень. Мы с Тимкой ей всё лето камни таскали, а имени так и не узнали.
Он опустил мешок на подводу. Медленно, будто спина заклинила.
– Пятьдесят крон, – сказал он. – Резчик берёт восемь за камень.
– Остальное на приют. Купи угля.
– Марк.
– Не спорь. Мне их девать некуда, а вам зимой печь топить нечем.
И Брам, который тридцать лет считал сирот на перронах и не говорил лишних слов, взял деньги, сунул во внутренний карман шинели, отвернулся к подводе и долго поправлял брезент, который лежал ровно.
– Ты вот что, – сказал он наконец, не оборачиваясь. – Пиши. На приют пиши, я разберу. Хоть строчку.
– Напишу.
– И это. – Он повернулся. – Я девятерых привёз. Шестерых довезу обратно. А ты у меня в списке седьмой, понял? Числишься. Пока я живой – числишься.
Я кивнул. Горло перехватило.
Он поднял руку, тяжело положил мне на плечо, сжал до хруста и отпустил.
Потом влез на облучок и стал делать вид, что ищет вожжи.
* * *
Утро вышло серое и сырое.
Нас вывели к вокзалу пешком, колонной по двое, под четырьмя смотрителями. Девятнадцать одарённых и одна поднадзорная слепая; Ариану везли в казённом кресле, которое катил санитар. До вагона её везли, дальше она обещала идти сама, и по её лицу было видно: она скорее ляжет на перроне, чем покажет слабость.
У ворот я в последний раз увидел Пита.
Приютских построили у подводы. Он стоял с краю, в такой же куртке с клеймом, и смотрел на нашу колонну – на девятнадцать человек, которых везли в стольный город при Великих Вратах. В его глазах не было зависти. Там было что-то другое: он смотрел так, словно прощался с тем, кого сам когда-то уронил в яму.
Я поднял руку. Он поднял свою.
Вот всё, что осталось от нашей девятки: шестеро живых, трое в ящиках, и двое из шести разъезжаются в разные стороны.
Сандра шла рядом, держась за мой рукав.
– Много народа, – сказала она. – Целая площадь. И собаки.
– Держись.
– Я держусь. – Она наклонила голову. – Марк.
– Что?
– У третьего вагона стоит человек, – сказала она. – Он не из наших. Стоит на месте уже долго, не топчется, не мёрзнет. И не разговаривает.
Я поднял взгляд.
Перрон гудел: солдаты, носильщики, узлы, паровоз под парами, серые вагоны с решётками на окнах. Возле третьего вагона, где нам садиться, стоял человек в дорожном пальто, без формы, с потёртым кожаным саквояжем у ног.
Наш старший смотритель подошёл к нему первым и что-то сказал. Человек молча показал бумагу. Смотритель прочитал, выпрямился и отступил на шаг.
А человек с саквояжем повернул голову и посмотрел вдоль колонны.
Не на Ариану, на которую смотрели все. Не на смотрителей.
Он нашёл глазами меня – и больше не отводил взгляд.
Глава 59. Дорога
Место мне досталось у окна.
С решёткой.
Я сидел на жёсткой скамье, привалившись плечом к холодной стенке, и смотрел, как за прутьями ползёт мокрое поле. Вагон мотало, на стыках било по хребту, в углу под потолком горела лампа в проволочной сетке, и от неё пахло горелым маслом. Колено ныло на каждом толчке. К вечеру первого дня я уже не понимал, что хуже: два года ходить по песку или сутки сидеть на одном месте, пока тебя трясёт, как горох в жестянке.
Всего в вагоне ехало двадцать человек нашей партии и четверо смотрителей.
Смотрители сидели у двери, играли в карты на щелчки и по очереди дремали. Дверь была заперта снаружи. Раз в три часа её отпирали, выводили по двое в конец состава и вели обратно.
– Не арестанты вы, – объяснил старший на первой же станции, – а вагонов других на ходу нет. Не выдумывайте себе.
В окно я видел головной вагон на повороте: серая броневая коробка, узкие щели вместо окон, на крыше – станок под пулемёт под чехлом. Хвостовой такой же. Между ними – четыре обычных, набитых нами, углём и почтой.
Никто в этом мире не гоняет броню ради двадцати детей.
Броню гоняют потому, что дорога идёт мимо областей.
* * *
Первую область мы объехали на второй день.
Состав сбавил ход, заскрипел колодками, потом свернул на боковую ветку и потащился по кривой, теряя часы. За окном потянулись сожжённые поля, потом пустая деревня: дома целые, крыши целые, окна выбиты все до одного. У околицы стоял столб с жестяным щитом, и на щите чёрным по белому: «Область. Проезд запрещён. Стража».
За деревней начиналось то, ради чего щит и ставили.
Воздух там был другой. Он не дрожал, не светился и не делал ничего такого, о чём пишут в листках, – он просто был не тот. Как будто кто-то взял кусок мира шириной мили в три и застирал его до дыр. Дальний лес просматривался сквозь ближний. Дорога уходила в него и не выходила с другой стороны.
Пассажиры на это не смотрели.
Двое почтовых играли в шашки. Смотритель зевал. Кто-то из наших спал, привалившись к соседу. Для всех, кроме меня, это был обычный крюк на семь часов, и в разговорах он назывался «объезд».
– Раньше их было три на всё княжество, – сказал в спину смотритель, поймав мой взгляд. – Мне отец рассказывал. А теперь двадцать шесть. Отвернись от окна, парень, не рви душу.
Двадцать шесть.
Врата открываются всё чаще, а казна возит на них детей эшелонами, потому что дар выказывают только те, кто вернулся. Отличная у нас механика: чтобы найти одного водника, надо угробить двадцать пять человек. Я сидел и думал, что за два года на изнанке ни разу не задавал себе простого вопроса – а зачем вообще всё это?
Ответ, судя по всему, лежал за окном: их двадцать шесть, и будет больше, и кто-то же должен туда ходить.
* * *
На границе княжества состав держали два часа.
Сначала прошли свои – старший смотритель с ведомостью, пересчитал нас по головам и расписался. Потом в вагон поднялись чужие: двое солдат в серых шинелях и молодой офицер Стражи с папкой. От открытой двери тянуло сыростью и угольной гарью.
– Поднадзорных предъявить, – сказал офицер.
Смотритель кивнул на нас троих.
Мы отдали бумаги. Офицер читал их стоя, на весу, придерживая большим пальцем от сквозняка. Ариана к тому времени сидела прямо, замотанная в платок, и держала лицо так, как его держат на приёме в собственном доме.
Дошло до моего предписания.
Он прочитал первую строку, вторую, добрался до последней графы – и на секунду поднял глаза от бумаги. Посмотрел на меня. Потом снова в бумагу. Потом опять на меня, только уже иначе: так смотрят на клеймо на казённом ящике, а не на человека.
– Срок не проставлен, – сказал он.
– Так и выдали.
– Вижу, что так и выдали. – Он вернул бумагу. – Из лоденских?
– Из лоденских.
Один из солдат за его спиной шевельнулся и что-то тихо сказал второму. Я разобрал только «чёрная» и «два года».
Офицер обернулся, и солдат заткнулся мгновенно, будто ему рот прищемили.
– В Маренгольме сойдёте с состава последними, – сказал офицер мне. – Вас будут принимать отдельно от прочих. Не отходить, не разговаривать, ничего не покупать на перроне.
Он расписался в ведомости и пошёл дальше по проходу, а я остался сидеть с бумажкой в руках.
Три дня назад эта полоска серой бумаги была моей победой. Теперь выяснилось, что её читают, как читают надпись на бидоне: чтобы знать, что внутри и можно ли ставить рядом с едой.
* * *
На станции Верхний Скол простояли час.
Смотрители выпустили нас по очереди на перрон – размяться, купить горячего. Паровоз у водокачки исходил паром, на дощатом настиле стояла колючая стужа. Я взял кипятку в жестянку, хлеба, кулёк варёной картошки и сунул мальчишке-газетчику полкроны за листок.
Листок назывался «Виндхольмский вестник» и был двухдневной давности.
На третьей полосе, под заметкой о ценах на уголь, стояло вот что:
«Из достоверных источников стало известно о необычайном происшествии при массовом вводе в Доме Первого Сна. Партия из округа Лоден пробыла за вратами, по свидетельствам самих вводных, до двух лет, тогда как снаружи прошло положенные трое суток. Из восьмидесяти шести вернулся шестьдесят один человек. Ведомство хранит молчание, что само по себе красноречиво».
И ниже, помельче:
«Молва уже окрестила лоденских „чёрной партией“. Рассказывают, будто дети вышли оттуда переменившимися, будто иные из них разучились спать при свете, а иные принесли с собой такое, о чём в приличном обществе не говорят. Отрадно, что среди вернувшихся есть и юные герои: так, наследник дома Норда, по общему признанию, собрал и вывел к вратам полтора десятка сирот, ничего не требуя взамен».
Я стоял на перроне с кипятком в одной руке и листком в другой и хохотал, пока не закашлялся.
«Ничего не требуя взамен». Вода и дар – в долю, а доля по работе, как он выговаривал по писаному. Тимка с перерезанным горлом на стеклянной равнине. Лиска под жалом. Ничего не требуя.
А потом смеяться расхотелось, потому что я дочитал до места про «принесли с собой такое, о чём не говорят».
Мы ехали двое суток, а слух шёл впереди нас по телеграфной проволоке, и в Маренгольме его прочитают раньше, чем мы туда доедем.
– Что там? – спросила Сандра, когда я вернулся в вагон.
Я прочитал ей вслух, тихо, без последнего абзаца.
– Прочитай до конца, – сказала она.
Я прочитал до конца.
– «Разучились спать при свете», – повторила она. – Марк. Про тебя написали в газете раньше, чем ты сам себе в этом признался.
– Это про всех.
– Это про тебя, – сказала Сандра и отвернулась к стенке.
* * *
Ариане стало хуже к ночи.
Жар поднялся, как и обещал лекарь: к вечеру, после тряски. Она сидела в углу скамьи, замотанная в мой серый платок поверх казённого одеяла, и у неё стучали зубы. Лоб у неё был сухой и горячий.
Я развёл настойку в кружке – три капли на полкружки кипятка, как было написано на пузырьке.
– Пей.
– Отвратительно.
– Пей.
Она выпила, скривилась и закрыла глаза. Через полчаса перестала дрожать и уснула, положив голову Сандре на плечо. Сандра сидела прямо, не шевелясь, – так, как сидят, когда боятся разбудить.
Я смотрел на них двоих и считал.
Три кроны – аптекарю на станции за вторую склянку настойки: первую Ариана допила за два дня. Ещё половину – за газету и кипяток. Сто восемьдесят семь крон осталось: пачка под рубахой, монета в голенище, и в этом вагоне не было ни одного человека, кроме нас троих, кто знал бы, что у приютского пацана с собой такие деньги.
Считать деньги оказалось скучнее, чем считать глотки. Когда считаешь глотки, ты знаешь, сколько вам осталось жить. А кроны означали всего лишь, что мы не пропадём в первый месяц.
Впервые за два года мне не надо было решать, кто пьёт последним.
* * *
Хойт подсел ко мне на третий день, за Крайновом.
До этого он два дня ходил по составу и разговаривал: со смотрителями, с почтовыми, с кем-то из наших. Тот самый человек с перрона – дорожное пальто, потёртый саквояж, лет сорока, сутулый, с рыжеватыми бакенбардами и вечной привычкой поправлять манжету.
Он показал старшему смотрителю бумагу ещё в Виндхольме. Бумага, судя по лицу старшего, была хорошая: с тех пор Хойта пускали в наш вагон когда ему вздумается.
– Позволите? – Он сел напротив, не дожидаясь ответа. – Хойт. Состою при Академии Маренгольма, по закупочной части.
– Марк.
– Знаю. – Он улыбнулся и поправил манжету. – Восемьдесят шестой, водник, Кромка. Мне вас, собственно, и назвали.
– Кто?
– Один лысый господин у Соляного моста. Он мне телеграфировал, как только вы вышли из его лавки. У нас с ним старая договорённость: он покупает, а я плачу ему сверху за имена тех, кто приносит хороший товар.
Ну конечно.
Я два дня возил в кармане приятную мысль о том, как ловко я выторговал у Кнопа лишние двадцать шесть крон. Кноп в это время продавал моё имя дороже, чем весь мой хитин.
– И что вы покупаете? – спросил я.
– Всё, что вынесено. Хитин, кость, стекло, окалину, старую бронзу. Академии нужен материал, а материал в лавках расходится по кузнецам за неделю. Я перехватываю раньше.
– Я всё продал.
– Знаю. Восемьдесят восемь крон, из них сорок за обломок клешни. Дёшево вы отдали, между прочим. – Он смотрел на меня приветливо, как смотрят на товар. – Меня интересует не то, что вы продали. Меня интересует то, чего вы не продали.
Я взял кружку и отпил остывшего кипятка.
– У меня ничего нет.
– У всех что-нибудь да есть, – возразил он. – Каждый ходок оставляет себе одну вещь. Всегда. Двадцать лет наблюдаю и не видел ни одного исключения.
– И почему так?
– Понятия не имею, – сказал он с искренним удовольствием. – Это, знаете, самое интересное в моём ремесле. Я вожу товар, а не ответы.
* * *
Вечером мы говорили о городе, в который нас везли.
– Он на воде, – сказала Ариана. – Островов не сосчитать, между ними мосты, а над всем этим стоит свет от Великих Врат. Ночью там читают без ламп. Считается очень красиво.
– А по делу? – спросил я.
– По делу. – Она подтянула платок. – Стража там не такая, как у нас в округах. Там она хозяин. Академия при Вратах, дома при Академии, торг при домах. Кто с даром – тот человек. Кто без – прислуга при человеке с даром.
– А вещуны? – спросила Сандра.
– Вещуны при князе. – Ариана помолчала. – Их держат отдельно, в хорошем доме. Я один раз видела такого на приёме. Он был нарядный и старый, хотя лет ему было, кажется, тридцать.
Сандра кивнула, будто ей сказали про погоду.
– Значит, буду глухая и глупая, – сказала она. – Слепая я и так.
– Тебя вообще не должны замечать, – сказал я. – Ты у нас по бумагам никто. Это самое надёжное положение из всех, какие тут бывают.
– А ты кто?
– Я водник, – сказал я. – Я вожу артель к воде и не спрашиваю, зачем ей туда.
– А на самом деле?
Я подумал.
– На самом деле я приютский пацан, у которого в кармане сто восемьдесят семь крон, чужое имя на хранении и одна вещь, за которую в этом городе, оказывается, платят не торгуясь. И ни о чём из этого нельзя рассказывать.
– Богатый, – сказала Сандра.
– Очень.
Ариана тихо засмеялась, и на этот раз ей не было больно.
* * *
Ночью я вышел в тамбур.
В вагоне спали, лампа под сеткой чадила, Ариану наконец отпустило. Смотритель у двери приоткрыл глаз, увидел, что я стою у окна в трёх шагах, и снова задремал: бежать из идущего состава на голое поле мог только совсем дурак.
Хойт вышел следом через минуту. Встал рядом, закурил, приоткрыл дверную створку. В тамбур потянуло гарью и холодом.
– Я вам скажу одну вещь, – сказал он, – а вы не отвечайте. У вас подписка, я помню. Подписка запрещает вам говорить, что видели вы. Мне она говорить не запрещает.
Я молчал.
– Я никогда не был за вратами, – сказал он. – Я боюсь. Зато за двадцать лет я разговаривал с четырьмя сотнями тех, кто был. И знаете, что странно? Они рассказывают разное. Один видел город, другой – море, третий – заводскую слободу, где все вежливые. А кое-что совпадает у всех.
Он стряхнул пепел в щель.
– Например, подметальщик.
Меня как ножом провели вдоль хребта.
– Кто? – спросил я ровно, насколько сумел.
– Его по-разному зовут. Тот, кто гладит след. Стиратель. Подол. – Он затянулся. – Ходит, где ему вздумается, тела у него нет, взгляд с него соскальзывает. Ничего не делает. Просто заглаживает песок за тобой. И вот тут начинается интересное: кого он загладил, тот, говорят, не просто умирает.
– А как?
– Его не становится. Не было. Понимаете разницу? Не «погиб такой-то», а вообще ни такого-то, ни памяти о нём. Родня потом не может вспомнить, кого хоронила.
Поезд шёл, стучал на стыках. Я стоял и вспоминал шелест позади себя, длинный подол по чёрному песку и то, как оно повернулось ко мне и не тронуло.
– Железо его не берёт, – продолжал Хойт. – Свет не берёт. Огонь тем более. Из четырёхсот моих рассказчиков ушли от него шестеро, и все шестеро говорят одно: он посмотрел и отвернулся.
– Почему?
– Вот и я двадцать лет спрашиваю: почему? – Он бросил окурок в щель и закрыл створку. – У всех шестерых при себе была вещь со старым знаком.
* * *
Он полез в саквояж, достал плоскую папку и раскрыл прямо на колене, придерживая от качки.
Внутри лежали листы с зарисовками. Углём, карандашом, у кого-то дрожащей рукой – знаки. Кружки, клинья, птичьи лапки, спирали, что-то похожее на весы, что-то на глаз.
– Срисовано с костей, с черепков, с пряжек. – Он придержал лист. – Всё это находят и здесь, и там. Я собираю двадцать лет. И скажу вам то, за что меня в Академии не любят: эти знаки не обереги.
– А что?
– Метки. Такими метят своё. Скот, товар, межевой камень. «Это моё, не трогать». – Он перевернул лист. – Отсюда простой вывод, который очень не нравится господам учёным: подметальщик обходит помеченного не из страха перед ним. Он считается с тем, кто поставил метку.
Я смотрел в папку и держал лицо.
На четвёртом листе, третьим сверху, углём, чужой неумелой рукой был нарисован мой знак.
Тот самый. Выжженный на костяной фишке, которую мне повесили на шею в пелёнках и с которой я не расставался ни в приюте, ни на песке, ни в столбе света. Кривоватый, ни на что не похожий, из двух дуг и трёх точек.
Он висел у меня под рубахой в эту самую минуту, в четверти ярда от папки Хойта.
– А этот? – спросил я и ткнул пальцем в соседний, спираль.
Умный человек не тычет в тот знак, который его интересует. Умный человек тычет в соседний.
– Этот часто. Речные его любят.
– А тот? – Я показал на птичью лапку.
– Кемет. Их там много.
Я помолчал, посчитал про себя до пяти и ткнул в свой – небрежно, третьим по счёту, как тычут не глядя.
– А такой?
Хойт замолчал.
Он молчал долго. Приветливость с лица сошла, осталось рабочее внимание.
– А такой один, – выговорил он наконец. – Срисован в позапрошлом году с плиты в северной области, куда пускают по особому разрешению. Я туда ездил трижды и трижды получал отказ, а на четвёртый мне сказали, что плиту вывезли.
– Кто вывез?
– Хороший вопрос. – Он закрыл папку. – В Маренгольме есть люди, которые собирают такие вещи. Платят, не торгуясь, и не любят, когда спрашивают зачем. Я, знаете, тоже кое-что собираю, но я хотя бы честно вожу товар, а эти собирают со смыслом.
Он посмотрел на меня.
Прямо, спокойно и внимательно – так, как смотрел Ленц на три одинаковые фляги, прежде чем спросить, которая полная.
– Марк, – сказал он. – Вы хорошо держитесь для двенадцати лет. Но вы дважды пропустили дыхание: первый раз на «подметальщике», второй – вот сейчас, на этом листе.
Я допил остывший кипяток.
– У меня ничего нет, – сказал я.
– Верю, – отозвался он таким тоном, что стало ясно: не верит ни капли. – Тогда просто запомните на будущее, бесплатно. Если у человека есть вещь с меткой и он о ней помалкивает – правильно делает. А если о ней узнают в Маренгольме, то сначала предложат деньги. Много. Отказ там понимают плохо.
Он поднялся, поправил манжету и пошёл к двери.
– Хойт, – сказал я ему в спину.
– Да?
– А кто ставит такие метки?
Он остановился в дверях. Поезд качнуло на стрелке, лампа мигнула.
– Не знаю, – сказал он. – Знаю только, что метку ставит хозяин.
* * *
Я вернулся на скамью и сидел до рассвета.
Двадцать лет человек собирает знаки, а мой – единственный в его папке, и срисован он с плиты, которую увезли неизвестно куда. Стиратель посмотрел на меня в чёрном песке и отвернулся. Сфинкс перед тем, как уйти в мою тень, замер на фишке и сказал: «Не моя загадка».
Всю жизнь я думал, что фишка – это единственная память о матери, которая меня подкинула.
А выходит, это может быть и не память вовсе. Выходит, это может быть метка, которую ставит на своё хозяин, – и однажды хозяин приходит и смотрит, где его вещь.
Приятная мысль. Как раз под стук колёс.
Я вытащил фишку из-за ворота и долго вертел в пальцах. Тёплая, гладкая, кость пожелтела от времени. Знак – две дуги и три точки, стёртые до мягкости.
Тьма под кожей левой руки шевельнулась. Не как ночью во дворе, тихо: просто повела вниманием, как поводят ухом. Ей знак нравился.
– Спи давай, – сказал я ей.
Она не послушалась. Она вообще последние дни просыпалась раньше меня.
* * *
Свет я увидел на четвёртое утро.
Сначала подумал – рассвет не с той стороны. Небо на северо-востоке над чёрной кромкой леса было не серое, а разбавленное: как молоко, куда капнули синьки. Оно не разгоралось и не гасло. Оно просто стояло.
Я прижался лбом к решётке.
– Что там? – спросила Сандра.
– Светло. На горизонте. Прямо над лесом, полнеба.
Проснувшиеся потянулись к окнам. Смотритель у двери привстал и сказал уважительно, без всякой служебной сухости:
– Маренгольм. Это Врата светят. Ещё часов пять хода.
Ариана села, придерживая бок, и посмотрела в окно долгим взглядом.
– Белые ночи, – сказала она. – У нас в доме говорили: кто их увидел, тот уже не уедет.
Свечение лежало на полнеба, ровное и спокойное, и от него не было ни тепла, ни тени.
Тени не было.
Я проверил дважды: лампа в вагоне за спиной, свет с окна впереди – и от меня на пол легло ровно то, что положено, ни больше ни меньше. Всё честно.
А потом под кожей левой руки шевельнулось – сильно, жадно, – и глубоко внизу, там, где спал мой страж, кто-то очень большой открыл глаза и посмотрел в окно вместе со мной.




























