Текст книги "Воины сновидений 1 (СИ)"
Автор книги: Алекс Эвейкин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 68 страниц)
Пришли смотрители. Ремни затянули жестко, без сантиментов: один широкий поперек груди, второй намертво фиксировал ноги выше колен. Объяснение у них на всё было казенное, гладкое, заученное: чтобы тело не расшиблось о железную спинку, если во сне вдруг сильно дернется. Я проверил грудной ремень, набрав полные легкие воздуха на вдохе – туго. Два пальца не подсунуть. Кожа заскрипела. Требование «лежать спокойно» в этих ремнях выходило выполнить ровно наполовину: лежать получалось отлично. Спокойно – не очень. Руки, оставленные свободными, сами нервно искали, за что бы уцепиться, и находили только жесткую казенную простыню, которую я бездумно комкал влажными пальцами.
– Марк, – донесся слева сдавленный, дрожащий шепот Пита с соседней койки. Он боялся говорить громко, косясь на смотрителей. – А правда… слушай, а правда, что если там помрешь, то и тут уже не проснешься?
– Правда, – ответил я, не поворачивая головы. Врать перед вводом – плохая примета.
– А правда, что этим… наследникам богатеньким… им туда слуг с собой в сон дают? Чтобы защищали?
– Врут, – отрезал я, глядя в купол. – Туда все идут голые, Пит. Что на тебе есть – то и твое. Никаких слуг. Умрут они там так же, как и мы, если оступятся.
Пит надолго замолчал, переваривая эту новость. Видимо, то, что богатенькие тоже могут сдохнуть без прислуги, его немного утешило. Потом он тяжело вздохнул и сказал с совершенно неожиданной, искренней завистью:
– Хорошо тебе, Марк. Тебе вообще терять нечего.
Я не стал с ним спорить. Пусть дурачок думает, что стоять на краю пустой пропасти босиком – это называется «хорошо». Хотя кое-что терять у меня всё-таки имелось. Себя. Я к себе за двенадцать лет своей паскудной жизни успел довольно сильно привязаться. Больше-то привязываться было решительно не к кому.
Где-то далеко в задних рядах высокий, срывающийся девчачий голос монотонно считал вслух. Она была уже на четвертой сотне. Сандрина наука, которой она щедро делилась в вагоне, разошлась как зараза по эшелону, а теперь и по всему залу. Я криво усмехнулся в темный потолок: полкняжества сегодня заснет, испуганно считая овец или числа. Может, в этом и правда что-то есть – когда голова до краев занята дурацким счетом, ей просто некогда и нечем бояться.
Но у меня голова была занята совсем другим. Я лежал, вжатый тугими ремнями в матрас, и сухо, по-деловому прикидывал, что именно можно унести из сна.
Это ведь были не пустые детские мечты, это железный закон врат: что крепко держишь при себе в кулаке на выходе – то твое по праву. Настоящие Ходоки только этим и живут. Грезный янтарь, сонная сталь, иногда – белая, звенящая кость тамошних тварей. Всё это они приносят оттуда, из-за грани, и на лоденской теневой бирже за одну крошечную щепоть прозрачного янтаря барыги дают больше, чем наш Брам получает жалованья за целый год каторжного труда в приюте. Понятное дело, Первый Сон – это вам не промысел матерых Ходоков. Дети на вводе не охотятся, они выживают. Они выносят оттуда дай бог самих себя в одном куске. Но разговоры про «дай бог унести ноги» – это разговоры для тех слабаков, у кого есть что-то или кто-то, кроме себя. У меня не было.
Мой личный план был прост, как выстрел в упор: упасть в области, дойти до столба света, не сдохнуть по дороге, проснуться с открытым даром и забрать у княжества свои законные двести крон. А вот если по дороге совершенно случайно подвернется что-то ценное, что плохо лежит – я должен вцепиться в это зубами, донести до точки пробуждения в сжатом кулаке и разжать пальцы уже здесь, на этой самой жесткой койке, при куче свидетелей.
Скромные, приземленные планы – мои самые любимые. Потому что они иногда сбываются.
По залу тем временем шла своя тихая, жуткая жизнь перед обрывом. Кто-то тонко, по-щенячьи плакал, уткнувшись лицом в жесткую подушку, и кожаные ремни мелко вздрагивали в такт его рыданиям. Кто-то задыхаясь шептал обрывки молитв – без имен богов, как молятся теперь везде после Слияния: «кто слышит там, услышь и спаси». Двое смотрителей у дальней стены деловито сверяли свои часы. Карманные серебряные – с большими настенными. Настенные – с песочными колбами на столах. Над четырьмя сотнями связанных коек висел необъятный купол, а где-то там, под гранитным полом, если верить россказням старого Веллера, лежали древние, обжитые врата, ждущие свежего мяса.
Я попытался живо представить себе эти врата под полом. Не вышло. Воображение у меня сугубо приютское, приземленное, практичное: оно отлично умеет представлять горячую мясную похлебку, печку с красными углями и драку в подворотне. А дальше этих понятных вещей у меня в голове начинается густой серый туман.
На железных мостках, нависающих прямо над центром зала, появился человек. Старший смотритель. Немолодой, сухой и длинный, как жердь, с тусклым серебром на форменных погонах. Веллер, почти благоговейно зашептали в рядах те, кто собирал слухи. Легенда. Тридцать лет на вводах. Он подошел к перилам, оглядел сверху четыреста коек с детьми без всякого выражения на лице – точно так же кладовщик пересчитывает кубы дров на зиму. И заговорил. Голос у него был негромкий, скрипучий, сухой, но идеальная акустика купола разнесла каждое слово до самого последнего, шестого ряда:
– Партия, слушать меня внимательно. Повторять не буду. Под этим залом лежат врата. Старые. Обжитые. Через них в области прошли многие тысячи до вас. Капля подведет вас к их краю, а дальше врата возьмут вас сами – хотите вы того или уже нет. Здесь, на этих койках, ваши тела пролежат три ночи. Там, за гранью, для вас пройдет гораздо больше времени: неделя, у иных счастливчиков – две. Что именно там будет – увидите сами. Рассказывать об этом запрещено уставом, да и мало толку вам сейчас от этих бабьих рассказов. Ваша задача – запомнить всего три вещи. Первое: это не ваш сон. Вы там не хозяева. Ходите в нем осторожно, как в чужих гостях. Второе: держитесь людей. Каждой спины. Кто там остается один – тот не жилец, каким бы ловким и храбрым ублюдком он ни был. Третье: на горизонте вы обязательно увидите столб света. Идите прямо к нему. Не сворачивая. Дойдете до него – проснетесь здесь, на этой самой койке, и при удаче получите дар. Не дойдете…
Он оборвал фразу. Не стал договаривать. В этом не было никакой нужды: четыреста связанных детей в синем полумраке договорили это «не дойдете» про себя. Каждый сам. Каждый со своим ледяным ужасом в животе.
– Вопросов не задавать, – рубанул Веллер. – Капля очень горькая. Глотать сразу, не держать во рту.
Вот и весь великий инструктаж. Потрясающе. Тридцать лет опыта на вводах – и всего три жалких правила: не наглей в гостях, жмись к толпе, топай к свету. Либо там, по ту сторону, всё до идиотизма просто, либо эти правила всё равно никому ни хрена не помогают выжить. Я бы не задумываясь поставил всё на второе. Но ставить мне, увы, было совершенно нечего, кроме собственной шкуры.
Пока смотрители внизу деловито разбирали из ящиков склянки, в огромном зале повисла особенная, звенящая тишина. Та самая тишина, в которой четыреста человек изо всех сил стараются дышать как можно ровнее и тише, чтобы не привлекать внимание смерти. Я лежал, смотрел в купол и против воли думал про легкие сосновые гробы. Я не хотел про них думать, честно. Они думались сами. Семь штук вывезли отсюда в прошлом году, старшие говорили. Их выносили из Дома через те же самые кованые ворота, у которых сейчас стоит родительский табор с дымящими котелками. И та женщина в съехавшем красном платке с носками, наверное, точно так же стояла там в прошлом году. Или будет стоять в следующем.
Потом я заставил себя подумать про нашего Брама. Про его тяжелый взгляд и это его: «девятерых заберу». Брам органически не умел врать детям – у него лицо для этого слишком рубленное и тяжелое, всё сразу видно. Значит, он в это верил.
Ладно, мысленно сказал я сам себе. Отставить гробы. Дойти до светового столба. Не помереть по дороге глупой смертью. Забрать свои двести крон. По пунктам план выглядел вполне выполнимым – если, конечно, не вчитываться в мелкий шрифт примечаний.
Смотрители двинулись вдоль проходов. У каждого в руке – тускло блестящая склянка темного стекла и стеклянная пипетка-палочка. По одной жирной капле на язык. Койка за койкой. Ряд за рядом. Сапоги мерно скрипели по кафелю проходов: скрип-шаг, скрип-шаг. Где-то совсем рядом судорожно всхлипнул и вдруг разом затих Пит – проглотил. Где-то дальше ровно, как заведенный метроном, бубнила свою считалку Сандра.
Мальчишка за два ряда от нас запаниковал и выплюнул каплю на подбородок. Смотритель, ни на секунду не меняясь в казенном лице, просто навалился на него, жестко зажал ему нос двумя жесткими пальцами и дождался рефлекторного глотка. Вытер липкие пальцы о казенное полотенце. Конвейер поехал дальше. Сбоев тут не терпели.
Перед нашим, четвертым рядом этот конвейер на минуту застопорился. Веллер спустился по гудящим железным ступеням с мостков и медленно пошел вдоль коек сам. Без склянки в руках, просто глядя на нас сверху вниз. Я лежал не шевелясь и видел краем глаза, как он останавливается у некоторых детей на один лишний, долгий удар сердца. Будто что-то невидимое взвешивал в них, приценивался. Возле моей койки он не остановился ни на долю секунды. Скользнул пустым взглядом по грязному бинту на правой руке, по номерку на груди, по моему лицу – и пошел дальше, к Питу. Не знаю, что именно он там в нас взвешивал. Но я искренне надеюсь, что для его весов я весил невыносимо скучно.
Надо мной, заслонив синий ночник, остановился молодой смотритель. Совсем пацан, с тонкой, торчащей из жесткого воротника цыплячьей шеей; на жестяной бляхе у ворота – «Ланге». Склянку он держал обеими руками, очень бережно, словно она могла взорваться. И я успел заметить, что у него самого губы абсолютно серые, бескровные. Им тут, по эту сторону, наверное, тоже несладко живется – каждый день укладывать в ряд по четыреста живых детей и знать заранее, сколько из них больше никогда не встанет с этих белых простыней.
– Рот, – глухо сказал он.
Я открыл. Густая, темная капля сорвалась со стеклянной палочки и тяжело упала мне на корень языка.
Вкус был чудовищный. Полынь, перетертая зола и что-то третье, чему я не знал имени, никогда не пробовал в этой жизни и искренне хотел бы не знать впредь. От этого третьего, безымянного вкуса по горлу мгновенно прошел ледяной холод. И этот холод не остановился на языке – он прошипел вниз, упал в гортань, прожег грудь и рухнул куда-то глубоко в живот.
– Сладких снов, – сказал смотритель заученной, бесцветной скороговоркой и сразу шагнул к следующей койке.
Я хотел зло съязвить ему вслед насчет того, какое тут всё сладкое. Не успел. Рот уже онемел, язык превратился в кусок дерева.
Синие газовые ночники под куполом начали гаснуть. Волной, ряд за рядом, как задуваемые сквозняком свечи. Щелчок – темнота. Щелчок – темнота. Я с трудом повернул отяжелевшую, словно налитую свинцом голову вбок. Сандра лежала лицом ровно вверх, ее бледные губы всё еще беззвучно шевелились, отсчитывая цифры. Темнота неумолимо дошла до ее ряда. Накрыла ее. Потом дошла до моего.
Свет кончился. Падение пошло внутрь.
Это невозможно внятно объяснить тому, кто никогда не падал в области. Это не падение вниз, в яму, не прыжок с крыши. Жесткая койка, спертый воздух зала, впивающиеся в грудь кожаные ремни, спящие дети вокруг и весь огромный, каменный, давящий Дом Первого Сна вдруг резко свернулись, съежились и с невыносимым свистом втянулись в крошечную черную точку у меня под ребрами. И я с беззвучным воем полетел в эту ледяную точку следом за ними.
Я летел очень долго. Времени там не было, оно исчезло вместе со светом. Летел так долго, что успел забыть, как меня зовут. Потом вспомнить с дикой паникой. Потом забыть снова – и вот на этот раз испугаться уже по-настоящему, до животного визга, которого не было слышно. Потому что вместе с моим именем из головы начало стремительно, как вода сквозь пальцы, уплывать всё остальное. Город Лоден. Лицо Брама. Лица приютских. Запахи. Всё растворялось в ревущей пустоте.
Восемьдесят шесть, отчаянно сказал я сам себе в этой темноте. Держись за чертово число, раз имя так легко скользит сквозь пальцы. Восемьдесят шесть. Лоден. Приют. Фишка на шнурке под бинтом. Восемьдесят шесть.
Цифра почему-то держалась в пустоте гораздо лучше, чем имя. Запомним и это. Пригодится.
А потом был удар. Ужасный, выбивающий дух удар спиной обо что-то твердое и беспощадное.
Я судорожно вдохнул воздух, пытаясь протолкнуть его в сжатые легкие – и рот мгновенно наполнился сухим, ледяным песком.
Просыпаться с полным ртом песка – так себе начало карьеры сновидца.
Я отплевался, давясь кашлем, проморгался и кое-как сел, обхватив руками трясущиеся колени. И сразу понял: что-то не так. Сильно, страшно не так.
Сандра в вагоне рассказывала сказки про желтую пустыню под палящим белым солнцем. Желтую. А подо мной лежал песок черный, как сажа из дымохода, мелкий и скользкий. Я зачерпнул горсть – песчинки беззвучно потекли сквозь пальцы, не оставив ни следа на коже, только тянущий могильный холод. Над головой висело серое, плотное, как мокрый грязный войлок, небо – без солнца, без луны, без единой звезды. От него шел ровный мертвенный полусвет, которого хватало ровно на то, чтобы видеть шагов на полсотни вокруг и ясно понимать: смотреть тут совершенно не на что. Черные уродливые барханы до самого горизонта. И тишина. Такая глухая, такая полная, что в ней было слышно, как тяжело и гулко стучит мое собственное сердце, отдаваясь в ушах.
Ни столба света. Ни огней. Ни людей. Ни единой живой души во всей этой бесконечной черной могиле.
«Держитесь людей», – говорил мудрый старый Веллер. Охотно, господин смотритель. Покажите мне хоть одного, и я вцеплюсь в него зубами.
Холод добрался до меня на третьем вдохе – тихий, подвальный, терпеливый. Он не бил наотмашь, как мороз на площади у вокзала, а по-хозяйски втекал под казенную робу и устраивался под ребрами надолго, вымораживая кровь. Я обхватил себя за плечи и стал ждать утра. План был так себе, прямо скажем, но другого у меня не водилось: если есть ночь, рано или поздно должно быть и утро. Когда рассветет – станет видно дальше, и я обязательно придумаю, куда идти.
Мерзнуть я умел отлично. Была одна зима, когда меня за драку заперли на трое суток в подвальный карцер без окон. Я вышел оттуда злой как черт, синий от холода, но живой. Наука простая: не сидеть на холодном, постоянно шевелить пальцами и злиться. Злость греет замерзающую кровь лучше любого шерстяного одеяла. Так что я сидел на корточках, шевелил окоченевшими пальцами на ногах и злился – на черный песок, на серое мертвое небо, на того сытого мудреца при княжеском дворе, что придумал отправлять детей в эту дыру по казенной разнарядке.
Утро не пришло.
Серое полотно над головой не посветлело ни на волос. И не потемнело. Просто стояло – ровное, мертвое, одинаковое со всех сторон. Утра тут не держали даже для приличия. И вот когда я это понял – что рассвета не будет, что я застрял в этой вечной серой ночи один, – мне стало по-настоящему худо. Я не сдержался. Выругался вслух, длинно, забористо и зло, от всей души.
И темнота мне ответила.
Где-то слева, в густой непроницаемой тени между барханами, по черному песку прошел шорох. Не ветер – ветра тут не было вовсе, воздух стоял мертвый и неподвижный. Что-то шевельнулось само. И двинулось. Ко мне. Не быстро. Ровно, тяжело, перетекая по песку с тихим сухим шелестом, будто кто-то волок мокрую тяжелую парусину, набитую камнями. Прямо на меня. Прямо на мой голос.
Все мои внутренности разом сжались в тугой ледяной комок. Рука сама нашарила в песке камень – острый, тяжелый, идеально влитой в ладонь. Я вскочил, попятился, занес камень над головой, готовый запустить им во тьму, заорать, отпугнуть, как отпугивают бешеную бродячую собаку в подворотне.
И в последний миг не заорал. Что-то намертво остановило руку – не разум, а звериное, нутряное чутье, тот самый въевшийся приютский инстинкт, что не раз спасал мне шкуру в темных переулках. Заорешь – оно тебя точно найдет. Я зажал рвущийся наружу крик зубами до крови на губе, медленно опустился обратно на корточки, обхватил камень обеими руками и замер. Перестал дышать. Стал таким же тихим и неподвижным, как один из черных валунов вокруг.
Шорох дополз почти до меня. Я чувствовал его всем телом, каждой волосинкой на коже – не тепло, а могильный холод, идущий от земли, чужое тяжелое присутствие в каких-то десяти шагах. Оно остановилось. И стало… слушать. Шарить в тишине, искать звук, который только что был, – мой голос, мою ругань, – и не находить. Я сидел, намертво вжавшись в собственные колени, и держал в груди вдох, пока перед глазами не поплыли мутные черные пятна.
Шорох потоптался на месте. Качнулся туда-сюда, как слепой пес, потерявший след. А потом нехотя, с шуршанием пополз прочь, обратно в свою тень, и постепенно стих.
Я выдохнул только тогда, когда окончательно перестал чувствовать на себе это слепое, тяжелое, холодное внимание. Меня трясло. Не от холода – от понимания, голого и простого, как удар под дых.
Тут нельзя шуметь.
Я не знал еще ни единого здешнего закона. Не знал, что это за тварь ползала в темноте, сколько их тут и чего именно они хотят от живой плоти. Но одно я уже понял нутром, бесплатно, по чистой случайной удаче: в этой черной тишине голос – это не голос. Это приманка. И тот, кто кричит, зовет к себе не помощь.
Я просидел так очень долго, не шевелясь, сжимая в побелевших пальцах бесполезный камень и до боли в ушах вслушиваясь в темноту. Серое небо не светлело. Холод методично грыз кости. А где-то там, за черными гребнями, в этой вечной стылой ночи сидели остальные из нашей партии – Сандра, Пит, погодки с кухни. Каждый на своем бархане, в своей персональной тьме. Я пожелал им всем одного, зло и от всей души, мысленно, ни на миллиметр не разжимая губ: молчите. Ради всего святого, что бы там ни случилось – молчите.
А потом, далеко-далеко за грядой, кто-то закричал.
Человек. Живой. И очень, очень громкий.
Глава 3. Сорок первый
– Э-э-эй! Кто-нибу-у-удь живой?!
Я был на ногах раньше, чем сонный мозг успел подкинуть мне главное приютское правило выживания: не беги на крик, пока точно не знаешь, кто кричит, кого там режут и не станут ли резать тебя за компанию.
Голос донёсся слева, из-за цепи высоких, похожих на акульи плавники чёрных гребней. Мальчишеский, сорванный, летящий на одной тонкой, режущей ухо ноте. Так не зовут своих в лесу во время игры в прятки весёлым «ау». Так орут от сосущего, выворачивающего кишки отчаяния, когда долго, очень долго никто не отвечает, а нервы кончились окончательно. Я торчал в этой серой могиле уже невесть сколько, и за всё это бесконечное время не слышал ни единого живого звука. Только чёрный песок, мёртвое небо да вязкую тишину, в которой собственное сердце бухало, как полковой барабан.
И вдруг – человек. Живой. Такой же, как я.
Ноги понесли меня на крик сами. Если бы на моём месте оказался Эрик Норд, тот холёный, сытый наследник из головного вагона, он бы на чужой ор с места не сдвинулся. Такие, как он, считают чужой крик побочным эффектом дурной погоды: пошумит где-то за окном и стихнет, а своё дорогое пальто пачкать в грязи незачем. Может, потому такие, как он, и доживают до глубокой старости в бархатных креслах, сохраняя все зубы и ровный пульс. А я бежал – просто потому, что я один на дне этого мёртвого сна, и где-то рядом надрывается, срывая связки, такой же тощий двенадцатилетка, как я. Может, это Пит. Может, кто-то из безымянных погодков, с кем мы только вчера вечером делили жёсткий казённый хлеб в бараке.
Бежать по чёрному песку – это отдельная, изощрённая, специально придуманная для грешников пытка. Нога уходит в рыхлую, неподатливую массу по самую щиколотку, а то и глубже. Песок не пружинит, не даёт опоры, он жадно проглатывает каждое усилие и только глухо, сухо шуршит в ответ. Через двадцать шагов икры загорелись так, словно под кожей потекла кислота. Через сорок шагов лёгкие свернулись в тугой горячий комок, отказываясь принимать ледяной воздух. Серый свет вокруг врал безбожно: ближний пологий склон вдруг отъезжал вдаль, превращаясь в мираж, а мелкая ложбина оказывалась втрое глубже обещанного. Я ухнул в невидимую яму с полного разбега, не удержал равновесие, кубарем прокатился по колючему крутому склону, до крови ободрал ладони о скрытые под слоем пыли камни. Встал на четвереньки, судорожно отплёвываясь чёрной гарью.
– Э-э-эй! Помогите! – снова ударило по ушам, уже ближе, но слабее, с каким-то жутким булькающим всхлипом.
– Держись! – рявкнул я, надсаживая собственное горло, сглатывая кровь из прокушенной губы. – Бегу! Я тут!
– Я зде-е-есь! Быстрее! Оно близко, оно под…
Слово потонуло в диком, захлёбывающемся визге. Это был уже не крик – именно визг, когда остатки воздуха из лёгких выдавливает чистый животный ужас. Я вылетел на последний, самый высокий гребень, раскинув руки, чтобы не загреметь вниз лицом, – и увидел.
Внизу, в широкой чашеобразной низине, ещё бился сорок первый.
Не утащенный, не мёртвый. Живой. Тощий, нескладный пацан в такой же, как у меня, серой казённой робе тонул по пояс в чёрном песке. И песок вокруг него был абсолютно, пугающе неправильный. Он двигался. Он не осыпался, как положено нормальному сыпучему песку на склоне бархана. Он вспухал длинным, гладким, лоснящимся горбом, как спина чего-то огромного и тяжёлого, что медленно, с достоинством всплывало из-под земли. Будто сам бархан ожил, выгнулся дугой и тяжело, без разинутой пасти, без резкого рывка, заглатывал бьющегося мальчишку снизу. Тот скреб обломанными в кровь ногтями по сыпучему склону, бессмысленно цеплялся за пустоту, рыл пальцами чёрную крошку, пытаясь найти хоть какую-то опору. А второй рукой он намертво держал шнурок с выбитым номерком. Прижимал казённую жестянку к впалой груди, словно этот грошовый кусок металла был спасательным кругом, способным вытянуть его наверх, к свету, в реальность. Зубы у него выбивали дробь, и он повторял одно и то же, тонко, по-детски, срываясь на жалкий скулёж:
– Не хочу, не хочу, мама, пусти, не хочу…
Думать было некогда. Плана спасения у меня не было, геройской подготовки тоже. Приютское правило о том, что мёртвому уже не больно, а живому надо беречь собственную шкуру, вылетело из головы. Я съехал вниз по склону на пятках, поднимая фонтан чёрной, как сажа, пыли, балансируя раскинутыми руками, и с размаху упал на колени у самого края живого песка.
– Руку! Дай мне руку! – заорал я, перекрывая его скулёж, протягивая ладони.
Он резко поднял перепачканное лицо. Выпустил свой драгоценный спасительный номерок, выбросил ко мне обе дрожащие ладони – измазанные чёрным крошевом, с содранной кожей, – и я поймал одну из них. Вцепился в тонкое, почти птичье, ледяное запястье обеими руками, намертво, как клещами. На один короткий удар сердца наши глаза встретились. У него были обычные глаза перепуганного до смерти пацана, светлые, с красными лопнувшими прожилками на белках. И в них сейчас плеснуло такое дикое, такое захлёбывающееся, щенячье облегчение, что у меня в горле застрял сухой ком. Пришёл. Большой и сильный пришёл. Сейчас он меня вытащит. Всё будет хорошо.
Я упёрся пятками в склон, откинулся назад всем телом и потянул.
С тем же грандиозным успехом я мог бы пытаться вытянуть из земли вековой, глубоко вкопанный дубовый столб. Чёрная масса держала пацана снизу мёртвым, несокрушимым якорем. Она была тяжёлая, вязкая, неживая по ощущению, но дьявольски терпеливая. Я тянул так, что отвратительно захрустело в плечевых суставах. Так, что перед глазами поплыли красные и жёлтые круги, а мышцы на предплечьях скрутило каменной судорогой. Пацан неестественно выгнулся, закричал от пронзительной боли – я выворачивал ему сустав, я тянул его на разрыв, как тряпичную куклу, – но не смог вытащить ни на один жалкий палец. Песок забирал его ровно, плавно, неумолимо, без единого дёрганого рывка. И вся моя злость, все мои натянутые до звона жилы, мои упёртые в склон пятки не значили для этой подземной твари ровным счётом ничего. Мы оба были для неё просто пылью. Едой.
Его ладонь в моих руках была мокрой. От ледяного пота, от животного неконтролируемого страха, от налипшей грязи. Она начала медленно, предательски ползти в моих пальцах.
– Держись, не смей отпускать, слышишь меня?! Держись! – выплюнул я сквозь стиснутые до крошева зубы, пытаясь найти новую точку опоры.
Я перехватил руку выше, у самого локтя, впился ногтями в серую грубую ткань его робы, пробивая её до крови, до мяса. Поздно. Пальцы соскальзывали. Тонкое запястье окончательно вывернулось из моих сжатых рук, как кусок мыла, – и я кубарем опрокинулся на спину с пустыми ладонями. Тяжело ударился лопатками о камни, досадливо обдирая локти о склон.
Сорок первый мгновенно ушёл в песок по самую грудь. Он уже не кричал – он надсадно хрипел, широко разевая рот, словно рыба, выброшенная на берег. Ему не хватало воздуха в этом пустом, вымороженном мире.
И тогда я сделал то единственное, что пришло в гудящую голову, – глупое, отчаянное, дворовое. Я нашарил рядом с бедром чёрный камень, тяжёлый, размером с кулак, влитой в ладонь. С трудом привстал на одно колено, прицелился и швырнул его в этот гладкий, лоснящийся масляный горб. Со всей дури. С чистой ненавистью. Как швыряют кирпич в бродячую бешеную псину, что вцепилась мелкому в горло.
Камень с силой ударил в чёрную спину и… беззвучно утонул. Ни стука, ни глухого звона, ни хруста проломленной брони – будто я бросил его в чан с густым мазутом. Твари было абсолютно, тотально всё равно. Ей не было больно. У неё, похоже, вообще не было нервов там, снаружи.
А вот на мой крик она отозвалась.
Гладкий горб внезапно качнулся. Чёрная поверхность пошла мелкой рябью, перетекла сама в себя, меняя форму. От неё вдруг отделилась передняя волна – толстая, как ствол старого дерева, – и целеустремлённо поползла вверх по склону. Ко мне. Не к камню, что её ударил. Не к пустоте. Ко мне, потому что я хрипел, ругался матом и был громким. А задняя масса, та, огромная, основная туша, что мёртвой хваткой держала сорок первого, даже не отпустила его. Она осталась внизу и продолжила своё дело, медленно, с обстоятельностью мясника, утягивая брыкающегося пацана во тьму.
И тут до меня дошло. Поздно, ясно и страшно: камень она вообще не заметила. Она слепая. Мой бросок, мою злость – всё это она проигнорировала. Но крик – заметила. Не меня как человека из плоти и крови. А тот шум, что я поднял. То самое место, где я имел глупость порвать идеальную тишину своими каблуками и горластой глоткой.
– Беги! – крикнул я пацану, судорожно пятясь вверх по сыпучему склону на четвереньках.
Вторая фатальная ошибка за десять секунд. Кажется, я уверенно шёл на рекорд по идиотизму.
Передняя волна мгновенно качнулась на мой новый голос. Она метнулась вперёд с пугающей, совершенно неожиданной для такой туши скоростью и захлестнула мне лодыжки. Холодная, невыносимо тяжёлая, живая. Это был совсем не песок. Это была сплошная масса, плотная и ледяная, как мокрая донная глина поздней осенью. Она обхватила ноги мёртвым кольцом, сдавила так, что кости заныли, и потянула вниз. Мягко, властно, почти лениво, будто у неё впереди была целая вечность. Я дико рванулся, упал на спину, вспахал локтями склон, отчаянно дрыгая ногами, пытаясь вырваться из капкана. Левую ладонь неудачно располосовало об острую грань скрытого кремня. Кровь, горячая, живая и совершенно неуместная в этом сером мире, густо плеснула в чёрный песок.
Внизу визг сорок первого оборвался.
Не затих постепенно. Не перешёл в жалобный хрип. Оборвался. Резко, жутко, окончательно, как перерубают натянутую гитарную струну тяжёлым топором. Щёлк – и нет человека. Задняя масса просто дожала своё, сломала хребет или раздавила грудную клетку, пока передняя тянулась за мной.
Эту внезапную, звенящую по ушам тишину я и проглотил вместе с криком, который уже рвался из моей собственной глотки.
Не от горя. Горевать было некогда. От холодного, как этот чёрный песок под спиной, кристально ясного понимания.
Оно идёт на звук.
Я ору, сучу ногами, шуршу камнями – значит, я следующий в очереди. И весь этот отчаянный, надрывный предсмертный рёв сорок первого не спас сорок первого. Он только купил твари второе блюдо с доставкой на дом. Я зажал рот окровавленной ладонью так крепко, что зубы больно впились во внутреннюю сторону губы. Обмяк всем телом. Перестал дёргаться и рваться из захвата. Замер. Стал куском мяса. Тяжёлым, безвольным и тихим.
Передняя масса на моих ногах чуть дрогнула. Качнулась туда-сюда, как слепой охотничий пёс, внезапно потерявший свежий след у самой кромки воды. Холод пополз с лодыжек обратно, ослабляя стальную хватку. Она теряла меня. И не потому, что вдруг наелась одним двенадцатилетним мальчишкой и пожалела второго. А потому что я для неё пропал с радаров. Перестал шуметь – перестал существовать.
Я мог бы так и лежать. Распластаться по камням, дождаться, пока эта подземная мерзость полностью сползёт обратно в свою яму переваривать свежую добычу, и уйти живым. Тихо встать на цыпочки и уйти прочь. Умно. Расчётливо. Приют одобрил бы такой подход двумя руками: выжил – молодец, красавец, а остальное безжалостно спишем на неизбежные издержки производства.
Но я уже один раз сегодня послушал приют и побежал на помощь вместо того, чтобы сидеть тихо. Поздно было становиться умным и правильным мальчиком. Да и злость, горячая, едкая, чёрная злость, уже мешалась с солёной кровью во рту. Злость на эту тварь, на эти долбаные области, на того седого мудака, который заливал нам про «идите к свету».
Я заставил себя думать сквозь липкий страх, который лупил в рёбра изнутри так сильно, что, казалось, сотрясалась вся грудная клетка. Она идёт на звук. На место, где рвётся тишина. Значит, звук – это не только приговор и быстрая смерть. Звук – это ещё и поводок. Кольцо в носу, за которое эту тупую слепую скотину можно дёрнуть в сторону.
Правая рука у меня ещё была свободна. Я медленно, миллиметр за миллиметром, стараясь не шуршать грубой тканью куртки, нашарил в песке у бедра камешек. Мелкий, с ноготь величиной, не больше. Сжал его в онемевших пальцах – и швырнул не в тварь. В сторону. Далеко за дальний каменный гребень, со всей дури, со всей амплитуды, какая только осталась в сведённом судорогой плече.
Камешек звонко цокнул о голый скалистый склон где-то шагах в двадцати. Короткий, сухой, неестественно громкий звук в мёртвой тишине.




























