Текст книги "Воины сновидений 1 (СИ)"
Автор книги: Алекс Эвейкин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 68 страниц)
Глава 47. Ночь равнины
Тварь выметнулась из трещины прямо под ноги, и я рубанул прежде, чем успел испугаться.
Чёрный клинок вошёл в неё там, где плотные панцирные кольца сходились у слепой морды, и развалил надвое. Обе половины с мерзким влажным хрустом грохнулись на стекло. Они ещё дёргались, скребли кривыми суставчатыми лапами, царапали гладкую поверхность, а из дыры в стекле уже лезло следующее. Длинное. Многоногое. Глянцевое от векового сна.
Я срубил и его. Снёс голову, шагнул в сторону, уворачиваясь от брызнувшей жижи, и ударил снова. Клинок ходил в руке легко, послушно, вспарывая стеклянных гадов так же просто, как гнилую холстину.
Первую я успел разглядеть, пока она выползала из-под нашего остова и хищно щёлкала жвалами в темноте. Толщиной с мою ногу, локтей пяти в длину. Вся в тусклых кольчатых пластинах, похожих на панцирь мокрицы, только прочнее. Слепая. Ни глаз, ни щелей для них – только влажно шевелящаяся пасть, созданная рвать чужое мясо. Сотни лет она пролежала под этим стеклом, вмороженная в свой дурацкий мёртвый сон, а теперь проснулась голодной. Разрубленная надвое, она всё ещё корчилась на равнине и щёлкала челюстями, пытаясь дожевать пустоту.
А следом поперло так, что разглядывать стало некогда.
Стекло вокруг нас трещало паутиной. Не в одном месте – везде. Вся проклятая равнина оживала, вспучивалась пузырями, лопалась с сухим грохотом, и из каждой прорехи наружу выдавливалось это слепое, панцирное, голодное. Они спали внизу веками. Чужой костёр, распалённый Эриком на другом конце поля, разбудил их всех. Теперь они лезли на тепло. На кровь. На нас.
Я встал над ближайшей дырой и принялся рубить. Взмах, отскок, удар. Чёрная сталь пела в воздухе. Но на три твари меня хватило, а их лезло больше. Десятки.
– Сколько? – крикнул я через плечо, не оборачиваясь. Тварь кинулась мне в колено, я пнул её кованым сапогом и вогнал меч в туловище.
– Много. – Голос Сандры звучал ровно. Как у гробовщика, который прикидывает доски на ящик. – Отовсюду. Кольцом. Марк, они нас обходят.
Обходят. Ну конечно. Пока я стою здесь, как герой из дешёвой сказки, и крошу тех, что прут прямо в лоб, они выбираются из-под стекла со всех сторон и смыкают круг. Меч хорош, когда бьёшься с одним. Ну, с двумя. А тут навалилась осада, и стоял я в ней один против всего проснувшегося поля.
Они лились из пробоин, как грязная вода в пробитую лодку. Слепо, напористо, без счёта. Гладкие от сна, они выворачивались из трещин целыми клубками, распутывали длинные суставчатые тела и стелились по стеклу низко, почти вжимаясь в него. Их вело одно только тепло. Я срубил переднюю, поймал вторую на отходе, вспорол третью снизу вверх, уходя от клацающих жвал. Чёрный клинок резал их броню, как нож режет сырое мясо. Там, где калёная сталь ватаги непременно завязла бы в первом же кольчатом брюхе, моя тьма шла насквозь. Чисто. По самой кромке живого.
Только клинок был один, а поле – всё моё, и руки с каждым взмахом наливались тяжёлым свинцом. Сапоги скользили по стеклу, залитому вонючей кровью тварей, и я то и дело оступался, чудом удерживая равновесие.
Далеко за спиной, на другом краю ночи, ревел свой бой Эрик. Оттуда неслись надсадная брань, лязг железа, крики и короткий, жуткий визг, обрывавшийся на высокой ноте. Ватага встречала своих гадов в полный рост, при свете жарких костров, и по одному звуку было ясно, что смерть там гуляет вовсю. У них десять копий и огонь. У меня меч, две девчонки да тьма, которую нельзя показывать, чтобы не стать для ватаги худшим врагом, чем эти твари.
Кольцо сжималось. Я слышал это кожей, слышал ушами – скрежет сотен лап по стеклу смыкался вокруг нашего пятачка. Дыр в нём не оставалось. Меня обкладывали со всех сторон, а я всё стоял над главной прорехой и махал мечом, махал, махал, не имея права отойти ни на шаг. За моей спиной, в тени здоровенного мёртвого секирщика, вжались в камень девочки. Одна слепая. Другая раненая, из последних сил слушавшая темноту.
Устав приюта учил простому: прячься. Гаси себя. То, чего не видно, не тронут.
Я рванул тьму из-под рёбер – не в клинок. Куполом. Как привык, как делал уже сотню раз. Накрыл нас троих плотным плащом, растёкся по живым телам, загасил всё до угольной черноты. Пропали. Нас нет. Мы просто камень среди других камней.
Не сработало.
Слепые гады шли на нас так же уверенно. Купол убрал свет, спрятал нас от глаз – но у этих тварей отродясь глаз не было. Они чуяли тепло нашей крови. Чуяли загнанный стук сердец, дыхание, сам страх, сочащийся сквозь поры. Я спрятал нас от света, а надо было прятать от них. Первая же тварь ткнулась мордой в мой сапог, разинула пасть в ладони шириной. Я едва успел снести ей башку.
Справа коротко, страшно вскрикнула Ариана.
Прорвалась. Пока я держал бесполезный чёрный купол и рубил тех, что лезли спереди, одна гадина обошла меня сбоку. Доползла до Арианы – беспомощной, раненой, прижатой к мёртвому камню – и вцепилась ей в лодыжку. Ариана не могла ни вскочить, ни отбросить её. Она только кричала, колотила тварь здоровой рукой по скользкому панцирю, а та вгрызалась глубже, с хрустом сминая плоть.
Я не успевал. Опять. На два проклятых шага не успевал, как всю мою жизнь.
Сандра успела. Слепая ударила слепую тварь. Она метнулась на голос, на омерзительный влажный звук чужих челюстей, рвущих мясо. Безошибочно, как бьёт стрела, вбила твари под бок костяной резец жильца. Тот самый резец, который она молча выдернула у меня из-за пояса ещё вечером. Гадина забилась в судорогах, отпустила ногу. Я в два прыжка оказался рядом и развалил её пополам ударом сверху вниз.
Ариана хватала ртом воздух. Из прокушенной лодыжки хлестало. Ещё одна дыра – теперь она не то что светить, стоять не сможет.
Стоя над ней с занесённым клинком, я слушал скрежет по стеклу. Сотни слепых лап. Они лезли отовсюду. Прятаться нельзя. Вырубить всех не выйдет. Плащ не держит.
Надо не исчезнуть. Надо ослепить всех разом.
* * *
Тьма – это пространство. Не ширма, за которую можно юркнуть. Это весь простор между стенами мира, и он мой.
Я понял это ещё внизу, когда встретил стирателя и меня продрало морозом по хребту: мы одной породы. Оба работаем с самим понятием «здесь». Раз гады чуют присутствие, я выжгу всё присутствие разом. Утоплю эту равнину в такой глухой, первобытной черноте, что в ней захлебнётся и их чутьё, и их голод, и само пространство. Останусь только я. Я держу тьму. В ней я хозяин, а не приблуда.
Я знал цену. Знал, что за тысячу шагов тьма сдерёт с меня три шкуры. Вывернет суставы и сожрёт столько сил, что я потом буду харкать кровью неделю. Плевать. Мёртвым здоровье ни к чему.
Я разжал кулак, в котором держал свою силу два года. Перестал жаться. Перестал кроить. Я выпустил тьму наружу. Уже не узким плащом на троих – во всю ширь, на всю проклятую стеклянную гладь, сколько мог дотянуться.
Она пошла.
Чёрное хлынуло из-под рёбер тугим валом. Растеклось по стеклу, поднялось глухой стеной, сожрало далёкие зарницы, отсветы чужих костров, звёзды, самый воздух. Тысяча шагов кромешной тьмы легла на равнину тяжёлым колпаком. Не стало ни света, ни тени. Ни верха, ни низа. Только смола, и в ней ослепли все. Твари, что шли на наше тепло, потеряли его. Их чутьё утонуло в этой тьме, как вопль в пуховике.
Ослепли все.
Кроме меня.
Я стоял в центре своей тьмы и чуял её насквозь. Каждый шаг пустоты, каждую ползущую гадину – как чуешь собственные пальцы в кармане. Глаза мне были не нужны. Я видел промежутком. Чуял плотное и пустое. Знал, где скребётся панцирное тело, а где высится каменный мертвец. Здесь я видел всё.
– Сандра, – бросил я. – Уши. Веди.
Ей не нужно было повторять. Она встала ко мне спина к спине. Единственный человек здесь, для кого тьма всегда была домом. Стала моими ушами там, где не хватало чутья.
– Слева две. Сзади одна, близко. Справа ползёт понизу.
Я бил на её короткие рубленые слова. И на своё чувство пустоты, которую вдруг распарывало чужое плотное тело. Клинок находил их сам. Слепой рубил слепых.
Всю жизнь я был зрячим среди зрячих. Махал клинком, смотрел в оба, а девочки прятались за спину. Теперь глаз лишились все. И хозяином стал не тот, у кого зорче глаз. Хозяином стал тот, кто лучше чует в пустоте. Сандра жила так с рождения. Я учился на лету.
– Двое слева, низом. Один сзади, впритык!
Я ударил, куда она велела, и туда, где само пространство натянулось и лопнуло. Тьма лежала вокруг меня живой картой. Вот пусто, вот гладкое стекло, а вот ползёт тварь, оставляя за собой борозду присутствия. Я не видел её панциря. Я просто знал, что она там, как знаешь в темноте, что перед тобой стена. Одна взвилась мне прямо в горло – я поймал её встречным взмахом, не глядя. Распорол от морды до хвоста, обдало горячей, вонючей жижей. Другая скользнула по лодыжке – я снёс её вслепую, по одному лишь весу на ноге.
Я потерял им счёт. Бил направо, налево, за спину, разворачивался на пятке в кромешной черноте и бил опять, ведомый одним голосом Сандры да тёмным чутьём под кожей. Туши убитых громоздились вокруг нас кольцом, и живые лезли уже по мёртвым, оскальзываясь на скользких панцирях собратьев. Я рубил их на подходе, рубил на чужих телах, рубил, когда они срывались вниз. Тьма стала бойней, а я – единственным в ней мясником, что видел, куда опускает нож.
Тьма жрала меня с каждым вдохом. Держать тысячу шагов пустоты на весу – всё равно что подпирать спиной рушащийся мост. Она давила обратно. Тянула жилы, скребла кости тупым ржавым ножом. Я подкармливал её чёрным песком убитых, который лился в меня потоком. Но песок уходил в прорву, как вода в сухой колодец. Я жёг себя, рвал связки, стискивал зубы до хруста, лишь бы чёрный колпак не лопнул. Лишь бы твари не прозрели.
Счёт времени сдох сразу. Были только удары – из темноты в темноту. Голос Сандры. Влажный хруст панцирей. И песок, что брызгал из разрубленных тварей, лип к сапогам, к рукам, к лезвию. Жирный, крупный песок. Он втекал в меня, давал миг передышки, и я жёг его снова. На одной голой воле, на выкрученных суставах, держал эту ночь над равниной.
Тело орало, что пора бросать. Что тьма выпьет меня до дна и швырнёт пустую шкурку на съедение. Я не слушал. Я рубил.
Один раз купол дрогнул.
Боль перевесила, тьма качнулась, и сквозь непроглядную толщу пробилась режущая щель света. Зарницы нашли прореху. Твари тут же метнулись туда, уловив слабину, уловив край. Я закусил губу до крови, рванул из себя то, чего уже не было, залатал дыру собственным мясом. Купол сомкнулся. Глухой. Чёрный. Мой. Ещё мгновение – и он рухнул бы весь. Я держал его на злости и на честном слове. Больше держать было нечем.
А потом рубить стало некого.
Тьма опустела. Плотное вокруг нас схлынуло, как вода в отлив. Я стоял, шатаясь, водил клинком, вспарывал чутьём пустоту и не находил тварей. Последние уходили. Уцелевшие разворачивали тела и торопливо ползли прочь, к трещинам, волоча за собой покалеченных. Они уходили не потому, что я перебил их всех. Просто здесь, у трёх тощих кусков мяса, поживиться было нечем. А там, у ярких костров Эрика, дармовой крови лились реки.
Трещины за ними затягивались, но неохотно. Стекло осталось в шрамах, и я знал: они внизу. Все ещё там. Ждут.
Я отпустил.
Тьма рухнула обратно под рёбра одним чудовищным ударом. Вместе с ней в меня ворвался мир. Свет тусклых зарниц хлестнул по глазам так, будто в них плеснули кипятком. Зрение возвращалось рвано, клочьями. Следом пришла боль. Вся. Всё, что я глушил два года и этот проклятый бой. Отбитые рёбра, прокушенное бедро, стёртые ладони – всё слилось в один раскалённый ком и швырнуло меня на колени.
Я стоял на четвереньках в песке убитых, блевал желчью и хрипло смеялся. Не знаю почему.
Живые. Мы были живые.
* * *
Рассвет здесь наступал так же паскудно, как и всё остальное. Просто фиолетовые вспышки над грядой стали чуть гуще. Это и называлось утром.
Я сидел в кругу из разрубленных тварей и собственных выблеванных кишок. Зрение прояснилось достаточно, чтобы отличить Сандру от камня. Она перевязывала Ариане лодыжку, оторвав длинную полосу от подола. Ариана дышала. Бледная как мел, синяя под глазами, но в сознании. И даже пыталась ворчать. Значит, выживет.
– Ты живой там? – просипела она, не поднимая головы с камня. – Или помер и мне с перепугу мерещишься?
– Помер, – прохрипел я, сплёвывая густую слюну. – Но не до конца. Как обычно.
– Заметно. – Она скривила губы в подобии усмешки. Лодыжку у неё раздуло, повязка тут же намокла багровым. Два раненых места на одно тощее тело. Как она пойдёт дальше по этому стеклянному пеклу – я не знал. Но она дышала и даже находила силы огрызаться. Легко отделались. По здешним меркам – считай, свезло: осталась при руках, ногах и голове на плечах, только дырок в шкуре прибавилось. На изнанке за такую ночь платят куда дороже. Я своими глазами видел с десяток тех, кто и за меньшее остался лежать в чёрном песке навсегда.
Сандра сидела молча, деловито вытирая костяной резец о штанину. Только пальцы у неё чуть подрагивали. Единственное, что выдавало, чего ей стоила эта драка. Броситься на тварь вслепую, на один лишь хруст челюстей. Ошибись она на палец – и гадина вырвала бы Ариане горло. Не промахнулась.
– Спасибо, – сказал я, глядя на её дрожащие руки. – За Ариану. Я не успел.
– Знаю, что не успевал. – Она повела худым плечом, буднично, как отмахнулась от мухи. – Ты вечно не успеваешь, Марк. Потому мы тебе и нужны. – Она чуть помолчала и добавила: – И тебе спасибо. За остальное. Я чувствовала, сколько ты на себе держал. Ни один зрячий бы не выдюжил.
Ответить мне было нечего. Я просто сидел и втягивал носом стылый воздух. Где-то под нами, в стеклянной толще, недобитая мелочь скреблась, укладываясь спать. Тьма спасла нас троих. Может, в ней и был какой-то толк, кроме вечной боли в костях.
Два года я таскал её как позорную болячку, как клеймо, за которое на кострах жгут. Прятал, стыдился, ненавидел собственные руки. А этой ночью она встала между смертью и двумя девчонками, которые мне дороже своей шкуры, – и удержала. Может, дело было и не в самом даре. Может, всё всегда решало одно: на что ты его повернёшь. Эрик повернул бы такую силу на власть, на страх, на чужие покорные головы. Я повернул вот на это – чтобы свои дожили до утра. И, сидя в песке убитых, впервые за два года я не клял тьму за то, что она во мне живёт. Кривая, горькая правда этой изнанки: иногда чудовище внутри – единственное, что у тебя есть.
Вокруг лежал чёрный песок. Горы. Я сгрёб его в пустую тряпицу, сколько влезло. Драка накормила меня досыта.
Но взяла за это три цены. Я боялся пошевелиться. Слушал своё тело, как слушают треск льда под сапогом. Руки тряслись. Старые раны, которые я заливал тьмой, теперь горели живым огнём. Тьма взяла своё сполна. Я выпотрошил себя до дна, удержав тысячу шагов ночи. За такое не расплатишься и неделей покоя. А покоя не было. Была раненая Ариана, которая на ногу теперь не встанет. Было полтора десятка глотков воды на самом дне бурдюка. И каменный ублюдок впереди, который ждать не станет.
Я уставился на свои руки. Чёрные по локоть – в песке, в вонючей жиже тварей, в запекшейся крови. Два года я прятал их под рукавами, отводил взгляд, врал каждому встречному. А этой ночью поднял над стеклом стену мрака от края до края. Если кто-то из ватаги смотрел в нашу сторону – он всё видел. Море черноты там, где сидели трое доходяг. Прятаться больше не имело смысла. Да я и не хотел прятать. На этой равнине нужно было бояться меня.
А потом я бросил взгляд на другой край поля и перестал скалить зубы.
Там, где ночью плясали наглые, сытые костры Эрика, теперь не горело ничего. Только дымились чёрные проплешины на стекле да бугрились тёмные кучи, в которые я не хотел вглядываться пристальнее. Кто-то там шевелился – мало. Меньше, чем вчера. Ватага приняла бой у огня, на самом виду. Твари видели их, как мишени в голом поле. Эрик думал отпугнуть мрак огнём. А созвал всё поле на пир.
Свет на этом стекле всегда был приманкой. Я говорил ему. Он не слушал. И заплатил.
Злорадства не было. Засыпая, я малодушно надеялся, что равнина сожрёт их первыми. Теперь, глядя на дым, чувствовал лишь глухую тошноту. Там был тощий пацан с худой шеей, таскавший со мной камни на могилу Лиски. Дышит ли он ещё?
Пойти туда? Помочь? Я едва держал спину ровно. Тьма выжала меня так, что звенело в черепе. Я своих едва дотащу. А между нами – полторы мили битого стекла, усыпанного свежими трещинами, из которых в любой миг могло снова полезть голодное. Идти туда было чистым самоубийством. И всё же я сидел и жевал губу, и внутри скребло так, будто я опять кого-то бросил на крик.
Устав Эрика на такой случай был донельзя прост: чужая беда – не твоя. Береги шкуру. Но переступить через поле ради людей, которые вчера ржали над нами, я тоже не мог. Оставалось сидеть и глотать горечь. На равнине платили за всё. И я только начинал понимать, чем.
– Марк, – негромко сказала Сандра.
Её тон заставил меня дёрнуться и обернуться к центру поля. К сфинксу.
Всю ночь он просидел как гора. Пока шла резня, пока я тянул из себя жилы, пока ватага подыхала у костров – он не шевельнул ни единым каменным когтем. Просто скала над братской могилой.
Теперь он двигался.
Тяжело, с нутряным скрежетом, с каким ползут ледники, каменная громада разворачивалась. Не голова – весь корпус. Лапы, плечи, глыба туловища. Он тёрся камнем о стекло, поворачиваясь, пока не застыл прямо напротив меня. Мордой ко мне одному. Из тысяч, что легли под это стекло за сотни лет, из десятка выживших у костров, из нас троих – он выбрал меня.
Каменные веки поднялись. И там, в бездонной темноте, где полагалось быть мёртвому камню, что-то было. Что-то смотрело прямо мне в душу.
Я поднялся. Медленно, цепляясь непослушными пальцами за секирщика, отплёвываясь желчью. Встречать такое сидя в собственной блевотине было нельзя. Три ночи мы грызли эту равнину шагами, платя водой и кровью. Три ночи он ждал, пока мы дойдём. И вот срок вышел. Я чуял костями: он готов. Сейчас он спросит. И от того, что я ему отвечу, зависело, пройду ли я дальше к молниям – или лягу под стекло рядом с теми тысячами, кто отвечал здесь до меня.
Он меня дождался. И собирался говорить.
Глава 48. Первый вопрос
Ноги держали меня из чистого упрямства, потому что больше держать было нечем. Я стоял перед каменной громадой, кланяясь ей всем разбитым телом, и молил только об одном: чтобы колени не сложились прямо сейчас, у неё на глазах. Долг тьмы после ночной резни залёг под рёбрами тяжёлым свинцом, требуя своё, вытягивая из меня последние крохи тепла. Старые раны горели, словно в них щедро плеснули крутым кипятком. Язык намертво присох к нёбу и не желал отлипать, во рту стоял едкий вкус старой меди и дорожной пыли. Великолепный переговорщик – краше в гроб кладут.
А сфинкс ждал. Развёрнутый теперь всем огромным корпусом ко мне одному, он поднял тяжёлые каменные веки. С них с тихим, сухим шорохом посыпалась вековая крошка. В чёрной глубине под веками что-то было. Что-то живое, древнее, оно смотрело на меня и безмолвно считало. Взгляд этой твари весил больше, чем чугунная балка. Он давил на плечи, сгибал шею, заставлял вжиматься в чёрное, скрежещущее стекло под ногами.
Потом он заговорил.
Это не был звук. Уши тут были ни при чём. Слово легло сразу в кости, в зубы, в самое донышко черепа – так гудит земля, когда где-то глубоко в шахте срывается с опор каменный пласт. Одно слово, налитое такой первобытной, давящей тяжестью, что у меня подогнулись колени по-настоящему. Я лязгнул зубами, больно прокусив губу. Солёное и тёплое потекло по подбородку, но я даже не попытался сглотнуть.
– Что несёшь?
И всё. Он замолчал и снова стал скалой. А вопрос повис над мёртвым стеклом, простой и будничный, как оклик заставного на воротах: что везёшь, открывай мешок. Я стоял, хватал сухим ртом мёртвый воздух и не понимал, чего он от меня хочет. Поклажу? Так у меня и поклажи-то – жалкая тряпица чёрного песка, пустой почти бурдюк да пара клинков на поясе. Какой мешок вытряхивать перед тем, кто сделан из камня и жрёт людские судьбы?
– Он говорит, – выдохнула за спиной Сандра. Она сидела у ноги нашего каменного остова, повернув слепое лицо к центру равнины, и по коже её продрал частый озноб, заметный даже отсюда. Тонкие грязные пальцы девчонки стискивали рукоять её длинной палки так, что побелели костяшки. – Марк. Он спросил.
– Слышал, – сипло сказал я. Собственный голос показался мне жалким комариным писком, который тут же растаял в темноте. – Кости мои слышали.
* * *
Топот я узнал раньше, чем обернулся. Только один человек на всей равнине ходил вот так – зло вбивая каблуки в стекло, не заботясь, слышат его или нет. Словно вся эта проклятая земля принадлежала ему одному.
Эрик выступил из своей поредевшей своры и попёр к сфинксу напрямик. Широко и уверенно, будто равнина была его задним двором, а каменный истукан – зарвавшимся приказчиком у ворот, которого давно пора поставить на место. За ночь у костров его ватагу выкосило крепко. Я насчитал шестерых на ногах, где ещё вчера вечером было десять. Кого-то порвали ночные твари, кто-то сам испустил дух от ран. Рыжий Пит хромал на левую ногу, тяжело волоча её по глади. Гимназист Коул баюкал обмотанную грязным тряпьём руку, прижимая её к груди бережно, как младенца. Не было седого с кривым копьём, не было двоих угрюмых. А тощего пацана с цыплячьей шеей волокли на плаще двое – он был жив, но густая кровь проступала сквозь намотанное на живот тряпьё чёрными, липкими пятнами. Пацан оставлял за собой мокрый след, и всякий раз, как плащ дёргался на стыках стекла, коротко, по-щенячьи скулил.
Эрик услышал вопрос. Не костями – не его это была песня, каменная тварь не стала бы тратить на рыжего ублюдка глубинную дрожь. Он услышал по-своему, ушами. И ответил сразу. Мгновенно. Как отвечают страже на заставе, чтобы поскорее пропустила и не лезла грязными руками в мешок.
– Своё несу, каменный, – бросил он, задирая голову к нависшей морде. Голос у него был крепкий, наглый, привыкший, что ему верят и повинуются. Он остановился в десяти шагах от гигантских львиных лап, широко расставил ноги и упёр руки в бока. – Воду. Клинки. Долю с царёва жала. Всё честно взято, по работе. Плату спрашиваешь – так бери и пропусти.
Он мотнул головой Питу, и тот, кряхтя и морщась от боли, вывалил на стекло из мешка тусклую пластину царёва хитина. Железка звякнула о гладь жалко и нелепо, звук одиноко разнёсся далеко в тишине.
– На, – припечатал Эрик. – Хорошая цена. Отворяй.
И шагнул к проходу. К той чёрной щели между лап, за которой лежала дорога к молниям, к свободе. Уверенно шагнул, по-хозяйски, – уже переступивший, уже прошедший в своей рыжей башке.
Стекло его не пустило.
Я не понял сперва, что случилось. Просто Эрик, занёсший ногу для нового широкого шага, вдруг дёрнулся, потерял равновесие. Коротко, страшно рыкнул и осел набок, отчаянно взмахнув руками. Нога по щиколотку ушла в стекло – там, где только что была твёрдая, надёжная гладь. Оно взялось под ним, как весенний гнилой лёд на реке, обхватило сапог и потянуло вниз, к тем сотням, что лежали спрессованными под нашими подошвами.
– Тащи! – заорал Эрик. В голосе его наглости уже не было, её сдуло в один миг. Был только животный, мокрый ужас человека, которого заживо жрёт земля. Он вцепился ногтями в гладкое стекло, пытаясь затормозить, но пальцы скользили, оставляя на поверхности влажные кровавые полосы.
Пит с оставшимся угрюмым бросились к нему. Вцепились в плечи, рванули на себя, со стоном упираясь каблуками. Стекло не отдавало. Оно чмокало, влажно и жадно, тянуло рыжего в глубину. Я видел, как под гладью, у самой Эриковой ступни, медленно проступает чьё-то белое запрокинутое лицо с раскрытым в вечном крике ртом. Мертвяк из глубины тянул руки, чтобы забрать нового соседа. Ещё один спешивший. Совавший плату. Гиря, что не сошлась на каменных весах.
Они выдрали его в три пары рук – угрюмый упёрся сапогом в самый край разлома, Пит тянул за воротник, а сам Эрик извивался и рычал, как раздавленная телегой собака. С влажным чавканьем стекло отпустило. Эрик вывалился на твёрдое, откатился в сторону, судорожно хватая ртом воздух. Сапог с него сорвало – он остался там, в стекле, и медленно, неотвратимо уходил вглубь, пока не сгинул совсем. Гладь сомкнулась над ним, не оставив даже тонкого шва. Эрик сидел на карачках, и по его правой голой пятке текла густая кровь: стекло сточило кожу до мяса, будто корабельным рашпилем.
– Живой, – прохрипел Пит, тяжело оседая на задницу и вытирая пот со лба трясущейся рукой. – Цел ты, Эрик. Живой.
Эрик не ответил. Он смотрел на сфинкса, и на роже его, белой от боли и злости, впервые проступило что-то похожее на страх. Настоящий, липкий страх, от которого сводит кишки и подкашиваются ноги.
Каменный истукан не шевельнулся. Он не принял ни хитина, ни воды, ни клинков. Быстрый ответ Эрика не весил для него ровным счётом ничего. Пластина царёва хитина так и лежала на стекле – бесполезный кусок мусора, которым откупаются от того, кого невозможно купить. Сфинкс смотрел поверх Эрика. Прямо на меня.
* * *
Я стоял и смотрел на эту жалкую возню, и в голове у меня, сквозь нарастающий звон и тупую боль, медленно проворачивалась тяжёлая мысль.
Он спрашивал не про мешок.
«Что несёшь». Эрик услышал досмотр, знакомый оклик заставного – и вывернул мешок. Сунул хитин, воду, добычу. Всё, что тащат в руках и на горбу. И равнина чуть не сожрала его за это, как жрёт всякого, кто спешит откупиться и проскочить на дурака. Потому что вопрос был не про руки. Вопрос был про то, что не вываливается из мешка на досмотре. Про то, что тащишь на себе так долго, что уже не замечаешь тяжести, – а оно незаметно гнёт тебе шею и до костей стирает подошвы.
Сфинкс – весовщик. Я понял это ещё вчера, когда впервые встал у его гигантских лап. Он не берёт плату звонкой монетой. Он взвешивает. И взвешивает не то, что ты суёшь ему в каменную пасть, а тебя самого – со всем, что ты носишь внутри, с тем, что намертво приросло к рёбрам, что не можешь бросить даже перед смертью.
– Не отвечай, – тихо сказал я, не оборачиваясь. Говорил больше себе, чем девочкам за спиной, чтобы удержать собственные губы от предательства.
– И не думала, – отозвалась Сандра. Голос её мелко дрожал, но она упрямо держала лицо. – Ты его слышал? Он не торопит. Ему торопиться некуда, у него впереди вечность.
В том и была вся штука. Ему – некуда. А мне – жажда сушила глотку до кровавых трещин, Ариана горела жаром у меня за спиной, вода звенела на самом донышке бурдюка, и там, за чёрной щелью, били в небо фиолетовые молнии – выход, воля, живой мир, шанс найти лекаря для девчонки. Всё моё избитое тело орало: ответь скорее, выкрикни что угодно, только пройди, только доберись до чёртовой воды. Ответить быстро было легко. Легко и сладко, как шагнуть с обрыва в пустоту, когда больше нет сил терпеть огонь.
Так и заносило под стекло всех, кто лежал теперь у нас под ногами в ледяной тюрьме.
Я опустился на корточки рядом с Арианой, стараясь не потревожить свои раны. Она полулежала, привалившись к каменной ноге секирщика, и дышала часто, мелко, с хриплым свистом. Прокушенная лодыжка раздулась вдвое, кожа вокруг раны потемнела и натянулась. Повязка на боку промокла тёмным, липким. Жар шёл от неё густыми волнами, как от протопленной приютской печки.
– Пей. – Я поднёс к её сухим, потрескавшимся губам горлышко бурдюка, осторожно наклонил. Дал отпить. Вода полилась ей на подбородок, она жадно глотнула, закашлялась, ловя воздух. За день зной выпил из тары едва не половину; на дне булькало жалких глотков восемь, и те – последние наши капли до самой смерти. – Молчи и не геройствуй. За тебя тут думать буду я.
– Опасное дело, – прошелестела она одними губами, но воду послушно взяла. Глаза у неё были мутные, больные, зрачки плавали, а всё ж таки цеплялись за меня осмысленно. В них билась воля, которую не перешибить ни лихорадкой, ни ядом. – Марк. Он из старых. Из тех, кого рисуют на каменных весах.
Она сглотнула, собираясь с силами, грудь её тяжело вздымалась под грязной рубахой.
– Дом наш такие книги держал. Суд мёртвых. Взвешивают не дела. Дела всякий приврать может, кровью замазать, переиначить. Взвешивают сердце. То, что оно натаскало за жизнь. Против пёрышка кладут. Перетянешь – сожрут.
– Утешила, – буркнул я, убирая бурдюк за пазуху. – А как не перетянуть? Как гирю скинуть?
– Никак. – Она слабо повела здоровым плечом, поморщилась от боли. – Правдой только. Что натаскал – то и клади на весы. Врать ему… – Ариана закрыла глаза, ловя ускользающее сознание. – Врать ему нельзя, Марк. Он не пёрышко с сердцем меряет. Он тебя насквозь видит. Соврёшь, схитришь – и ляжешь под стекло с этими, кто откупиться думал.
Я поднял взгляд. Поглядел на чёрную человечью морду над львиными лапами. На бездонную темень под сомкнутыми каменными веками. И поверил Ариане сразу, без спору и сомнений. Эта тварь и вправду видела меня насквозь. Она сняла с меня мерку ещё через всю равнину, вчера, не сходя с места. Знала обо мне то, в чём я сам себе боялся признаться бессонными ночами на жёсткой койке.
Значит, врать нельзя. Значит, придётся класть на каменные весы правду. Ту самую, от которой самому тошно. А правды у меня было – на целый обоз, и вся тяжёлая, как могильная плита.
* * *
День на равнине умирал долго, муторно и зло. Фиолетовые вспышки над грядой стали чуть реже – это здесь называлось вечером. Ватага отползла подальше от сфинкса, к своим утренним погасшим кострищам, зализывать раны и хоронить недосчитавшихся. Эрик костров больше не палил – хоть чему-то ночная бойня его научила. Сидел на голом холодном стекле в одном сапоге, поджав замотанную тряпьём правую пятку, и глядел на сфинкса тяжело, исподлобья – будто на заимодавца, которому нечем платить, а тот уже стоит на пороге и завтра придёт вытряхивать душу.
А я сидел и держал вопрос.
Держал его в голове, как держат на весу пудовый камень: руки дрожат, жилы рвутся, спину ломит, а бросить нельзя, иначе придавит насмерть. Каждая мышца во мне выла – пойди, ответь и уйди. Жажда точила глотку тупым ржавым ножом, скребла нёбо, превращая слюну в липкий клей. Долг тьмы ворочался под рёбрами живой, сосущей болью – она хотела жрать, моя ручная зараза, она напоминала о себе каждым неровным вдохом. Ариана за спиной горела всё жарче, и в бреду начала тихонько звать кого-то по имени – кажется, брата, давно сгинувшего в диких вратах. Сандра сидела молча, сжавшись в комок, только её тонкие пальцы то и дело ощупывали гладкое стекло.




























