Текст книги "Воины сновидений 1 (СИ)"
Автор книги: Алекс Эвейкин
Жанры:
Боевое фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 66 (всего у книги 68 страниц)
Я поднялся с пола.
Во дворе хлопнула дверь, потом ещё одна, потом по кафелю рванули подкованные сапоги – сразу несколько пар, торопливо, вразнобой, как бегают только по тревоге. В коридоре загорелся свет. Сестра у чёрного хода бросила папиросу и заругалась.
– Кричат чего-то, – сказала Ариана, приподнимаясь на локте.
– Тихо. – Сандра наклонила голову вправо. – Он говорит: пакет. Личная печать князя. Требует старшего смотрителя, немедленно, поднять из постели.
– Из-за нас?
Сандра слушала ещё несколько ударов сердца.
– Он назвал лоденскую партию, – сказала она. – И спросил, все ли, кто вернулся, ещё здесь.
Глава 57. Под надзором
Нас подняли за час до рассвета.
Не разбудили – подняли. В карантинную вошли трое смотрителей, содрали одеяла и велели выходить строиться как есть. Я вышел четвёртым, в казённой рубахе и башмаках на босу ногу, и первое, что сделал во дворе, – посмотрел, откуда светит.
Фонарь над аркой. Второй у крыльца. Третий, керосиновый, в руке у смотрителя с журналом.
Три огня – три тени.
Я сдвинулся вправо, за спину заводскому пацану, и встал так, чтобы от меня падала одна – от арочного фонаря, длинная и честная. Две других ушли под чужие ноги.
Вот тебе и новая наука. Два года я учился читать тьму. Теперь буду читать лампы.
Наледь на камнях прихватило за ночь, от неё тянуло холодом сквозь тонкие подошвы, и колено ныло так, что я переносил вес с ноги на ногу. Строй вышел кривой, сонный и злой. Шестьдесят один человек. Все, кто вернулся.
– По головам, – распорядился смотритель. – Считать дважды.
Нас пересчитали дважды.
Потом ворота заперли на засов изнутри, чего за три дня не делали ни разу, и поставили у калитки караульного.
* * *
Чиновник приехал вместе со светом.
Не тот, что вчера ходил с папкой за Эриком, – этот был старше, толще и в шинели с меховым воротом, а бумагу нёс не сам: за ним шёл писарь и держал раскрытую папку на вытянутых руках, будто поднос. Веллер вышел следом, встал в трёх шагах позади и сцепил руки за спиной.
Чиновник развернул лист. Печать на шнуре свесилась и качнулась – красная, с оттиском, размером с хорошую пуговицу.
– Слушать внимательно. Повторять не буду.
Я невольно скосил глаза на Веллера. Тот стоял с каменным лицом. Своё они, наверное, все читают в одном учебнике.
Дальше пошло длинно и казённо, но смысл я вылущил с третьей фразы, а к концу вылущил и остальное.
Наш ввод признан аномальным. Что это значит, в бумаге не объяснялось; там стояло только, что срок пребывания за вратами по свидетельствам вводных превышает уставный «в неустановленное число раз» и что случай подлежит отдельному разбору.
Отправка партии по округам приостановлена.
Всем вернувшимся – молчать. О том, что видели за вратами, не говорить ни родне, ни посторонним, ни в письмах. Подписку взять с каждого сегодня же.
Вернувшиеся с подтверждённым даром переводятся в Маренгольм, в распоряжение Стражи Великих Врат, под надзор – с содержанием от казны, до особого распоряжения.
Срок отправки – два дня.
И последним пунктом, ровным голосом, без всякого нажима, чиновник прочитал, что при обнаружении у кого-либо из вернувшихся признаков кошмарной порчи о том надлежит доносить немедленно ближайшему чину Стражи, и что доносителю положено пятьдесят крон.
Пятьдесят.
За два жала гнездовых сторожей мне дадут двенадцать. За кусок царской клешни – тридцать пять, если торговаться зло. За меня, если кто-нибудь однажды приглядится к моей тени и правильно её опишет, – пятьдесят.
Я стоял в строю, смотрел прямо перед собой и держал руки по швам. Ладони были мокрые. Тьма под кожей левой руки лежала смирно, тяжело, как налитая свинцом, и я впервые за два года был этому по-настоящему рад.
Ты слышал, спросил я её мысленно. Пятьдесят крон. Сиди тихо.
Она не ответила. Она никогда не отвечала словами. Но в глубине, под самыми подошвами, что-то большое повернулось во сне и снова затихло, и от этого у меня по спине потекло горячим.
* * *
Списки читали у крыльца, по одному.
Тех, за кем приехала родня и у кого дара не нашли, отпускали сразу – правда, сначала под подписку: писарь совал бумагу, чиновник объяснял простыми словами, что за длинный язык полагается казённый дом на пять лет, и только потом открывали калитку.
За калиткой стоял табор.
Он поредел за эти дни, но не разошёлся. Дымили костры, у самой ограды толклись люди в одеялах, кто-то держал узелок, кто-то просто держался за прутья. Когда выкликали номер и мальчишка шёл к калитке, оттуда вскрикивали, и это было слышно всему двору.
Я стоял и смотрел, как чужих детей забирают чужие матери.
Вцепляются, ощупывают, поворачивают лицом к свету, ревут в голос. Один заводской упирался и бубнил, что он уже большой, а мать всё равно тащила его к себе и целовала в стриженый затылок. За два года я разучился на такое смотреть. На изнанке это был бы просто опасный шум, на который сбегутся все, кто ходит в песке.
Женщина в красном платке к калитке не подошла ни разу.
Она стояла чуть в стороне от костров и смотрела мимо детей – на задний двор, где вчера грузили подводы. Ей уже сказали. Не знаю, кто именно и какими словами, но по тому, как она стояла, было ясно: сказали.
Я отвернулся первым. Это тоже приютская наука: не смотреть в упор на чужое горе, если не можешь его снять.
– Восемьдесят шестой! – крикнули с крыльца.
Я пошёл давать подписку.
Стол вынесли под навес, и там горело сразу три лампы – писарь жаловался, что в потёмках сажает кляксы. Я подошёл, взял перо и наклонился над бумагой.
Тени от меня легло три.
Две лежали как положено. Третья, от левой лампы, была короче, чем ей полагалось, гуще у самого основания и краем заползала на ножку стола, будто её туда что-то тянуло.
– Расписывайся, – велел писарь.
Я поставил ногу иначе, локтем сдвинул медный подсвечник на ладонь вправо – «извиняюсь» – и накрыл собственной спиной весь этот срам.
– Не толкай, – буркнул писарь. – Опрокинешь, весь стол зальёшь.
– Виноват.
Я расписался. Своей рукой, полным именем, впервые в жизни на казённой бумаге: «Марк, лоденский, номер восемьдесят шесть».
Веллер стоял под навесом, у второго столба, и в бумагу не смотрел.
* * *
Список отправляемых в Маренгольм читали последним.
Их оказалось девятнадцать. Девятнадцать человек из шестидесяти одного – все с подтверждённым даром: водники, двое искателей, четверо с малым светом, костоправ, ещё какие-то, чьи глубины я не разобрал.
– Сольвей, Ариана, дом Сольвей, – прочитал чиновник и остановился.
Он поднял глаза от бумаги и посмотрел на неё через двор. Ариану вывели из лазарета в кресле, укрыв казённым одеялом, и лицо у неё было того же цвета, что и одеяло.
По строю прошёл шепоток. Заводские, приютские, кто угодно – фамилию знали все. Запад, врата, тварей отворили, а платит теперь всё княжество.
– Записано верно? – спросил чиновник у писаря.
– Верно.
– Пиши особо: под наблюдением.
Ариана не сказала ничего. Она держала спину ровно, как учили с пяти лет, и смотрела поверх голов, и никто в этом дворе не догадался бы, что она третий день не может сама дойти до окна.
Дальше прочитали ещё троих, а потом чиновник свернул лист.
Сандры в списке не было.
Я знал, что не будет. Я всю ночь себе это говорил, и всё равно, когда он свернул бумагу, у меня в ушах зашумело, как перед обмороком.
По протоколу: дара не выказала. По уставу: слепых на казённую службу не берут. По здравому смыслу: отправить обратно в Лоден, в приют, в барак к Браму, как только снимут запрет на отправку.
По моему счёту это выходило так: нас развезут в разные стороны, и через год я стану водником при поисковом отряде где-нибудь у болот, а она – слепой приютской девчонкой, которую в шестнадцать спишут в услужение.
Я вышел из строя.
– Куда, – окликнул смотритель.
– К старшему.
* * *
Веллера я нашёл в сестринской, за столом с двумя журналами.
Он не удивился. Он вообще, кажется, за тридцать лет разучился удивляться: посмотрел на меня поверх страницы, дописал строку, обмакнул перо и только потом отложил.
– В строй.
– У меня дело.
– У всех дело.
– У меня – на семь строк вашей книги, – сказал я. – А у вас в книге про меня стоит шесть.
Он положил ладонь на журнал. Медленно, всей ладонью, как кладут на крышку.
– Откуда ты знаешь, сколько там строк?
– Оттуда, что вы их сами и пишете. Номер, округ, дата, пробуждён, дар, глубина. Шесть граф на человека. – Я перевёл дух. – А как он там жил и от чего умер, у вас записать некуда.
В сестринской было тихо. За стеной кто-то катил тележку, и склянки на ней звенели.
– Дальше.
– Я был там два года. Не три ночи, два года. И я помню всё: где вода, где её нет, какие твари ходят на звук, а какие на свет, почему нельзя отвечать, когда тебя зовут знакомым голосом, и что бывает с теми, кто ложится спать в тёплом месте. Ваши следующие партии войдут туда через месяц. Через месяц у вас снова будет восемьдесят шесть детей и двадцать пять гробов.
Он не шевельнулся.
– Я продиктую вам всё, что знаю, – сказал я. – Два дня, сколько влезет, хоть до отправки. Бесплатно. Мне за это ничего не надо.
– Что-то надо, – сказал Веллер. – Иначе бы не пришёл.
– Надо. Слепая девчонка из нашей партии. Сандра. Она идёт в списке на Лоден.
– Дара не выказала.
– Она вывела из-за врат двоих одарённых, – сказал я. – Одну вашу светоносицу и одного водника, которого вы завтра повезёте в Маренгольм. Без неё в этом дворе стояло бы на два человека меньше, и в вашей книге лежало бы ещё два гроба.
Веллер сидел неподвижно.
Потом он придвинул к себе второй журнал – не тот, в котором писал, а другой, тонкий, в сером картоне – и раскрыл его на середине.
– Указ читали при тебе, – сказал он. – Слушал или в строю спал?
– Слушал.
– «Одарённых – под надзор Стражи, с переводом», – процитировал он наизусть, до последней запятой. – Это первый пункт. А ниже есть второй, его вслух не читают, потому что он не про награду. «Прочие вернувшиеся из аномального ввода состоят под надзором по месту жительства и в течение года представляются на повторную поверку».
Я молчал.
– В Лодене нет чина Стражи, – продолжил Веллер. – В Лодене есть приют, воспитатель и урядник, который пьёт. Кто там будет её надзирать?
– Некому.
– Некому. – Веллер взял перо. – Значит, надзирать за ней будут там, где есть кому. Вместе с прочими из той же партии. Это не милость, парень. Это удобство отчётности.
Перо заскрипело.
Я стоял и слушал, как в казённой книге меняется чужая судьба, и мне было и смешно, и тошно. Три дня я искал, чем её выкупить: голосом, кронами, хитином, правдой. А выкупили её тем, что в Лодене некому за ней приглядывать.
– Идёт как поднадзорная, – проговорил Веллер, не поднимая головы. – Не как одарённая. Пайка от казны, места в списках нет, подъёмных не будет. Если через год поверка ничего не покажет – вернут в округ.
– Понял.
– Не понял. – Он наконец поднял голову. – Ты понял, что она поедет. А я тебе говорю, что она поедет под наблюдение. В город, где вещуны князя сидят в каждой второй канцелярии и кормятся с того, что находят дар там, где его прячут.
Вот тут мне стало по-настоящему холодно.
– Она слепая от рождения, – сказал я. – Что там находить.
– Вот и я о том же, – сказал Веллер. – Ничего там нет. Так и запишем.
Он дописал строку, промокнул и закрыл журнал.
– Диктовать придёшь после полудня. Оба дня. Писаря дам своего, Ланге. И вот что, восемьдесят шестой.
– Да?
– Про воду, тварей и голоса – говори всё. Про остальное – думай, что говоришь.
Я замер.
– Про какое остальное?
Веллер смотрел на меня очень спокойно. Тридцать лет он смотрел, как дети врут ему в лицо, и научился делать вид, что не различает.
– Я тридцать лет читаю детей под лампами, – сказал он. – Устав велит мне вносить в журнал то, что вижу. Я внёс. Больше устав от меня ничего не требует – ни спрашивать, ни докладывать сверх записи.
– И?
– И я не спрашиваю, – сказал он. – Пока.
* * *
Эрика во дворе я застал уже у ворот.
За ним приехали. Не казённая подвода – крытый экипаж на рессорах, пара серых лошадей, кучер, и рядом с кучером человек в дорожном платье, с бумагами дома Норда. Эрику подали шинель на меху, и он надевал её посреди двора неторопливо, с хозяйской сноровкой.
– Норд, Эрик, дом Норда, – прочитали в его бумаге час назад. – Вторая глубина. Дрёма.
Дрёма – на ступень выше моей Кромки. Всё честно: он собрал девятнадцать человек и довёл пятнадцать, а я вывел двоих и не сумел даже назвать вслух, кто зарезал третьего.
Он увидел меня и кивнул: подойди.
Я подошёл.
– Значит, в Маренгольм.
– В Маренгольм.
– Меня отец через год туда же определит. В Академию, не под надзор. – Он поправил ворот. – Ты не думай, я без насмешки. Просто чтобы ты знал, где меня искать, когда понадоблюсь.
– Не понадобишься.
– Все так говорят. – Эрик усмехнулся и понизил голос, и в этот момент он опять стал тем, кто садился на корточки над Тимкой. – Я своё слово держу, водник. Лежит у меня в кармане и никому не мешает. Пусть лежит.
– Пусть.
– Только оно там не бесплатно лежит, – сказал он. – Ты считать умеешь.
Он забрался в экипаж, дверца хлопнула. Лошади взяли с места. Караульный отворил створку ворот заранее – перед домом Норда ворота отворяют заранее.
Я смотрел вслед и думал, что вот сейчас, в эту минуту, от меня уезжает мой единственный настоящий долг в этом мире. Не тьма, не сфинкс, не тысяча шагов. Пацан с чистым лицом, у которого в кармане лежит моя жизнь и который умеет ждать.
* * *
Диктовать меня посадили в бельевой каморке за лазаретом.
Стол, две табуретки, стопка серой бумаги, чернильница и Ланге, который перед началом закатал рукава, готовясь к работе.
– Начинай с воды, – распорядился он. – Мне так велено.
Я начал с воды.
Где её искать в мёртвом песке. Как ложбина холодает перед рассветом, если под ней мокро. Почему слепни держатся столбом там, где копать, и почему в первый раз мы вырыли две ямы впустую. Сколько человек можно продержать на бурдюке в двадцать пять глотков и что делать, когда глотков остаётся шесть.
Ланге писал молча минут двадцать. Потом стал переспрашивать. Потом перестал успевать и начал просить помедленнее.
Мы просидели так до темноты, и назавтра ещё день.
Я отдал им всё. Правило про мёртвое, которое носит только старое, – спроси у него новое, и оно не ответит. Что нельзя идти на голос, даже если голос знакомый, и особенно если знакомый. Что живой человек, когда говорит, дышит, а то, что берёт чужой голос, – нет. Что твари идут на любой громкий звук, доходят до пустого места и садятся; поэтому свисти и меняй место. Что после тёплого и сытого места надо резать зарубки и считать их каждое утро, потому что там, где хорошо, время воруют незаметно.
Ланге писал, макал, ронял кляксы и один раз тихо выругался, чего я от него не ожидал.
– А тот, из третьего ряда, – проговорил он вдруг, не поднимая головы. – Который проснулся и кричал не по-нашему. Ты знаешь, что с ним было?
– Знаю.
– Скажи.
– Он ответил на зов, – сказал я. – Там зовут твоим же голосом или голосом того, кого ты любишь. Если откликнешься дважды, оно запоминает дорогу и приходит вместе с тобой.
Перо остановилось.
– Его увезли позавчера утром. – Ланге отложил перо. – Крытая повозка, окна забиты досками. Из столичной канцелярии, четверо конных, всё как положено.
– Куда?
– Мне не докладывают. – Он поправил очки. – У нас это называют кошмарной порчей. Санитары говорят проще: кошмарник. И говорят, что обратно оттуда ещё никто не приезжал.
Я смотрел на его перо и держал руки под столом, на коленях.
Вот так это и работает, значит. Пацан не виноват ни в чём: его затащило туда, где он не хотел быть, и оттуда за ним пришли. И теперь он едет в крытой повозке с забитыми окнами, а я сижу за столом и надиктовываю казне науку выживания в песках.
Ту же самую науку, из которой я вычеркнул треть.
Ни слова про то, что тьма слушает. Ни слова про накрытие, про долг, про клинок, который сгущается из ничего по зову, про стража, который спит в моей тени. Книга рассказывала всё, что помнила, и держала страницы прижатыми пальцем.
– А ты сам-то как выжил? – спросил Ланге под конец второго дня. – Тебе двенадцать.
– Считать умею. Больше ничего.
Он посмотрел на меня поверх очков долгим взглядом и записал это тоже.
* * *
Ариану я нашёл в лазарете, Сандру привёл с собой.
Кресло у окна, одеяло, кружка на подоконнике. За окном во дворе кричали, хлопали калиткой, кого-то опять забирали.
– Девятнадцать человек, – сказала Ариана. – И под наблюдением, отдельной строкой. Знаешь, что это значит для дома Сольвей?
– Что вас не любят.
– Что нас держат в списке живых на всякий случай. – Она улыбнулась одним углом рта. – Отец сказал бы, что это большая честь.
– Ты едешь, – я повернулся к Сандре.
Она сидела на краю койки, как всегда, ладони на коленях. Не дёрнулась, не переспросила. Только пальцы чуть сжались.
– Как ты это сделал?
– Никак. – Я сел на пол у стены. – Я предложил старшему свои два года. Он взял. А тебя вписал потому, что в Лодене некому за тобой смотреть.
– Значит, за мной будут смотреть в Маренгольме.
– Будут.
– И вещуны там.
– И вещуны.
Сандра помолчала. За стеной звенела тележка, в трубах шумела вода, и я знал, что она сейчас слышит и тележку, и воду, и караульного у калитки, и весь этот огромный каменный дом, набитый людьми и бумагами.
– Тогда я буду очень скучной слепой девочкой, – выговорила она наконец. – Скучнее меня в том городе не найдут.
– Держись у меня за спиной.
– Ты сам себе спину не прикроешь. – Она повернула голову на голос. – Ты вчера во дворе чуть двор не спалил.
Ариана перевела взгляд с неё на меня.
– Что было во дворе?
– Ничего, – сказал я.
– Марк.
– Оно поднялось. Само. Я ревел, а оно решило, что меня бьют.
В лазарете стало очень тихо.
– Здесь в каждой комнате по две лампы, – проговорила Ариана медленно. – А в Маренгольме, я слышала, ночью светло, как днём. Там Великие Врата, там воду видно за милю.
– Знаю.
– Ты понимаешь, что это значит?
– Понимаю лучше вас обеих, – сказал я. – Пятьдесят крон.
Ариана посмотрела на меня непонимающе, потом сообразила и отвернулась к окну.
– Тогда учись. – Ариана снова повернулась к нам. – Как я училась держать свечу, чтобы не спалить занавес. С пяти лет, между прочим.
– Учусь. Со вчерашнего дня.
Мы просидели так до самого вечера, втроём в чужом лазарете, и это, если по-честному, был первый спокойный час за два года. Никто не сторожил проход. Никто не считал глотки. За окном лязгала калитка, чужие дети уезжали домой, а мы никуда не уезжали, потому что нас уже расписали на два дня вперёд и на год вперёд, и впервые в жизни это было почти удобно.
Свои у меня были при мне. Все двое.
* * *
Предписания выдали вечером второго дня, у того же стола под навесом.
Мне досталась узкая полоска серой бумаги – та самая, за которую три дня назад я готов был грызть камень. Номер. Округ. Дар: вода. Глубина: Кромка. Место назначения: Маренгольм, при Великих Вратах.
И ниже, мелким писарским почерком, в самой последней графе: «Под надзором. Срок – до особого распоряжения».
Я прочитал эту строчку трижды.
Срока не было. Ни года, ни пяти лет, ни «по достижении совершеннолетия». Особое распоряжение – это когда кто-то в каком-то кабинете однажды решит, что можно. Или не решит.
Я сложил полоску вчетверо и сунул за пазуху, к костяной фишке.
– Восемьдесят шестой, – сказал Веллер.
Он стоял у столба, всё так же сцепив руки за спиной. Писарь собирал бумаги, лампы под навесом трещали и коптили, и от нас обоих на утоптанный снег ложились длинные двойные тени.
– Всё продиктовал?
– Всё, что просили.
– Хорошо. – Он помолчал. – Эшелон утром. Вагон третий, с решётками на окнах – не пугайся, это не для вас, это старый арестантский, других на ходу нет.
– Понял.
– И ещё. – Веллер шагнул ко мне и заговорил тише, так, что писарь за столом не расслышал бы и с двух шагов. – В Маренгольме ночью светло от Врат. Фонари там жгут круглые сутки, а на набережной их ставят в два ряда.
Я стоял и молчал.
– Имей в виду, – обронил старший смотритель Веллер и пошёл к крыльцу.
Глава 58. Кроны
Сапоги мне выдали на размер больше.
Я обмотал ноги казённой портянкой в два слоя, притопнул – пятка всё равно гуляла в заднике, а носок хлопал по доскам пола. Пожаловаться было некому. На складе стояла деревянная колодка, к ней прикладывали ступню, и смотритель писал в ведомости то, что видел. Он видел ступню двенадцатилетнего подростка. А ходить в этой обуви предстояло тому, кто два года стёр подошвы до мяса на чёрном песке.
Ничего. Разношу.
Кроме сапог мне выдали суконную куртку с казённым штампом на льняной подкладке, суконные штаны, две исподние рубахи, шапку, грубые рукавицы, холщовый мешок и жестяную кружку с продавленным боком.
Я сложил всё это на койку и некоторое время просто смотрел на выгруженную кучу.
За всю жизнь у меня не было столько вещей разом. В лоденском приюте всё имущество сироты умещалось в одном ящике на девятерых, и половина того ящика считалась общей. А тут лежали целые ворохи сукна и холста, и всё это принадлежало мне одному. От этого внутри стало не по себе – как в медовой лощине, когда всё слишком хорошо.
* * *
Подъёмные выдавали после обеда, в той же комнате с крашеными панелями, где три дня назад меня поверяли.
За столом сидел казначейский чиновник в тёмном сюртуке, рядом писарь со свежей ведомостью, у входных дверей стоял караульный с ружьём. Ленца не было – уехал на дальний пункт поверять следующую партию.
– Марк, лоденский, номер восемьдесят шесть, – зачитал чиновник, скрипя пером. – Дар воды, глубина Кромка. Подъёмные – двести крон.
Он отсчитал из деревянного ящичка пачку бумажек. Синие, потёртые на сгибах, с водяным знаком княжества, по двадцать крон каждая.
– Из них удержано, – произнёс он, не поднимая глаз от листа. – За выданное обмундирование – одиннадцать крон. За довольствие сверх уставных трёх суток – три. Итого к выдаче сто восемьдесят шесть. Распишись здесь и вот здесь.
Я расписался.
Сто восемьдесят шесть крон легли в ладонь тонкой пачкой, тёплой от чужих рук и пахнущей старой бумагой.
Брам в приюте получает столько за полтора года бессменной службы. За такие деньги в Лодене покупают добротный дом с участком на окраине, если не привередничать. Я держал эти бумаги и честно ждал внутри хоть какой-то радости или облегчения, но радости не было. Было только сухое, ясное понимание: теперь у меня есть то, что можно отнять.
– Следующий! – гаркнул писарь.
Я отошёл от стола, аккуратно засунул пачку за пазуху и прижал сверху локтем.
Правило приюта: если у тебя появилось что-то ценное, никто не должен видеть, где ты это держишь. Его не надо выдумывать и не надо нумеровать – его выдают вместе с первой пайкой казённого хлеба.
* * *
В город нас выпустили на три часа, по двое и по трое, с увольнительными записками в руках. Марш до Соляного моста и обратно, ровно к вечерней поверке.
Меня повёл Брам.
За воротами расположился Виндхольм – серый, мокрый, каменный город, с трамвайными рельсами вдоль набережной и высокими телеграфными столбами. В воздухе густо пахло углём, лошадиным потом, сырой мостовой и тухлой рыбой из порта. По улице шли люди. Их было много. Они толкались, о чём-то спорили, покупали горячие калачи с лотка, и никому из них не было дела ни до чёрного песка, ни до врат, ни до того, что вчера двадцать пять сосновых ящиков увезли из лагеря задним двором.
Я шёл посередине тротуара и держал спину колом.
За два года любой резкий звук за спиной означал мгновенный выбор: нож, тьма или бег. Здесь за спиной дребезжал трамвай на повороте, орал мальчишка-газетчик, где-то в глубине двора стучали молоты по железу. Шея у меня закаменела к третьему перекрёстку.
– Дыши, – сказал Брам, не оборачиваясь.
– Я дышу.
– Ты крадёшься. – Он сплюнул под ноги на брусчатку. – Иди как человек, на тебя прохожие оглядываются.
Я попробовал идти как все эти люди в пальто и шляпах. Получилось так себе.
Лавка стояла в узком переулке за Соляным мостом, в полуподвале. Три каменные ступеньки вниз, тяжёлая дверь с медным колокольчиком, на вывеске выцветшими буквами – «Кноп. Скупка и оценка». В витринном окне лежали карманные часы без стрелок, подсвечник, чей-то военный кортик и отдельно, на потертой бархатной подушке, кусок серо-зелёного хитина размером с взрослую ладонь.
Я остановился перед витриной.
– Знаешь эту лавку? – спросил я.
– Все знают, – сказал Брам. – Тут вводных обирают уже лет тридцать. Ты только молчи и не кивай. Кивнёшь – он тебе половину цены сразу скинет.
* * *
Кноп оказался маленьким, лысым и очень чистым.
Белые манжеты, серый суконный жилет, круглые очки на цепочке. Руки аккуратные, сухие, с коротко остриженными ногтями. Он глянул на нас поверх стекол, сразу отложил свежую газету и снял очки с носа.
– Приютский, – произнёс он. – И воспитатель. Из аномальных?
Я промолчал. Брам за моей спиной тоже сжал губы.
– Ну-ну, – сказал Кноп. – Молчать – это правильно, у вас подписка. Выкладывайте, что принесли из-за врат.
Я развязал плотную тряпицу и выложил на деревянный прилавок всё, кроме двух вещей.
Два жала гнездовых сторожей, чёрные, с бурым лаком у основания. Три пластины помельче, снятые с падальщиков. Обломок клешни фунта на три, с сочной зеленью по излому. Костяной резец с обмотанной тряпкой рукоятью.
Кноп надел очки обратно.
Он взял первое жало, взвесил на ладони, постучал ногтем у основания, поднёс к лампе. Достал из нижнего ящика пузырёк, капнул на срез прозрачной каплей, подождал минуту и вытер ветошью.
– Не тлеет, – пробормотал он себе под нос. – Хорошо.
– А должно?
– Должно, парень. Всё, что растёт, гниёт и тлеет. – Он положил жало на сукно и взялся за клешню. – А этот хитин лежит у меня двадцать лет и не меняется. Ни в весе, ни в цвете. Оттого его и берут: из него выходит инструмент легче стали, и ржавчина его не берёт. Кузнецы за него дерутся, только молча.
Он поднял клешню обеими руками, покачал на весу и опустил на прилавок.
– Тридцать пять.
– Пятьдесят.
Скупщик улыбнулся. Улыбка была мягкая, а глаза – как у Ленца, когда тот считал фляги с водой перед выходом.
– Пятьдесят я даю за целую конечность, а у тебя обрубок. Тридцать восемь.
– Сорок пять. Посмотрите на просвет ещё раз: там слой в три пальца, вы такой в прошлом году не видели.
– А ты откуда знаешь, что я видел в прошлом году?
– Не знаю. Но вы сами сказали, что оно у вас двадцать лет лежит, – значит, редкая штука.
Брам за моей спиной кашлянул в кулак – то ли одобрительно, то ли просто чтобы прочистить горло.
Мы торговались минут двадцать. Кноп начал с шестидесяти двух за всё и назвал это щедростью к сироте, я упёрся на сотне и не двигался, пока он не вынул из ящика деревянные счёты. Сошлись на восьмидесяти восьми.
Он отсчитал деньги – бумажками и тяжелой монетой – и подтолкнул ко мне через прилавок.
Восемьдесят восемь крон.
Я смотрел на эти деньги и не сразу забрал со стола.
Вот как это работает. Не приютская сказка про ходоков, а прилавок, счёты и лысый человек в чистых манжетах. Два года я дрался в песке за воду и за шкуру, попутно резал тварей, а мёртвые твари всё это время были деньгами. Надо было только донести их до границы в кулаке.
За жало сторожа, который распорол Ариане бок, – шесть крон.
За клешню твари, из-за которой погиб мальчишка-загонщик, – сорок.
Считать это в кронах было тошно. И всё же это был единственный способ сделать из тех двух лет хоть какую-то пользу для живых.
– Приходи ещё, – сказал Кноп, когда я убрал деньги за пазуху. – Я беру всё: хитин, кость, жвалы, окалину, стекло, старую бронзу. Не беру только людей и бумаги – с бумагами иди к казначеям.
– А почему у вас это вообще покупают? – спросил я. – Кто первый догадался носить оттуда вещи?
– Никто не догадывался. – Кноп пожал плечами. – Просто однажды человек вернулся с зажатым кулаком. Разжал – а там кость. Так в княжестве появилось ремесло: держи в руке, когда возвращаешься, и оно перейдёт с тобой. Что не в руке – то не твоё.
Он поставил на прилавок жестянку с гвоздями, освобождая место.
– Ходоков на весь Виндхольм человек сорок, и половина спилась. Ходят к малым вратам, берут, что успеют, и половина остается там. За старую бронзу, если принесут целую вещь, я даю от ста. Только целую бронзу мне носили дважды за двадцать лет, и оба раза это были черенки от лопат.
Я подумал про кривой бронзовый серп, завёрнутый в ветошь под койкой, и промолчал.
Сто крон.
– Я не собираюсь туда возвращаться.
– Все так говорят. – Скупщик снял очки и протёр их полой жилета. – Парень, тебя записали водником и везут в Маренгольм под охраной. Обратно к вратам ты попадёшь в любом случае, вопрос только – с чьим приказом в кармане.
Я хотел сказануть что-то злое, но он был прав.
– А чёрного песка не носишь? – спросил он вдруг.
Я замер.
Тряпица с песком лежала за пазухой, рядом с подъёмными. Тот самый песок, что остаётся от убитых тварей. То, чем я гашу долг. То, чем кормится моя тьма.
– Какого песка?
– Обыкновенного, чёрного. – Смотрел он при этом внимательно и очень благожелательно. – Он у вас там на всех дорогах. Кто выносит горсть-другую, тому я плачу против веса серебром. Сам не спрашиваю зачем, но приезжие спрашивают его первым делом. Есть в Маренгольме люди, которые за мешочек такого песка платят не глядя.
– Какие люди?
– Хорошо одетые.
В лавке было тепло, пахло пылью и машинным маслом, за спиной сопел Брам, а у меня по хребту прошёл холод от самого затылка.
Кто-то в Маренгольме собирает чёрный песок. Тот самый, что льнёт к крови и которым кормится моя тьма. Собирает мешками, платит серебром, и лысый скупщик у Соляного моста говорит об этом так же буднично, как про цены на уголь.
– Нет у меня песка, – сказал я. – Не набрал.
– Жаль. – Он надел очки. – Будет – приходи.
* * *
На обратном пути мы зашли в лавки, и я потратил тридцать четыре кроны.
Сапожный нож с широким лезвием – крона с мелочью. Огниво и коробок серных спичек. Моток бечёвки. Фунт чая, кулёк сахару и полфунта леденцов – в дорогу на троих. Тёплый шерстяной платок Ариане, серый, за две кроны: в вагоне с решётками будет сквозить, а у неё после чистки раны к вечеру поднимается жар. Пузырёк лекарской настойки по её списку – три кроны, дороже платка. Сандре – тёплые чулки и варежки, потому что у неё вечно ледяные руки, а на мой вопрос, что купить, она ответила: «Ничего не надо». За такой ответ в приюте покупают вдвое.
Себе я взял только нож.
Ещё я долго стоял у витрины с настоящими карманными часами и честно прикидывал, могу ли позволить. Двенадцать крон. Позволить мог. Но развернулся и пошёл дальше, потому что человеку, который два года мерил время привалами, часы нужны меньше всего.
В переулке за скобяной лавкой ко мне пристроились двое.




























